АРХИВ
Игорь Дашевский
Семейный каталог
15 сентября 2023 года в городе Бат-Ям (Израиль) в возрасте 88 лет умер Игорь Дашевский. В 70 — 80-е годы его имя было широко известно в среде московской творческой интеллигенции, и, несмотря на то что он эмигрировал в Израиль больше 30 лет назад, Игоря Дашевского — Игоря Яковлевича, как его называли тогда — психиатра, работавшего в поликлинике Литфонда, до сих пор помнят многие, и многим стало больно, когда они узнали, что Игоря больше нет.
Игорь Дашевский принадлежал к числу тех редких психиатров, которые лечат не только таблеткой, но еще и (а может быть, прежде всего) словом. О том, как складывался он как психиатр, Игорь написал в одном из своих писем: «…великой удачей моей было то обстоятельство, что в 1961 году пришел работать психиатром Лечебно-трудовых мастерских Второго московского диспансера и попал в руки доктора с наследственным благородством — Нины Ивановны Горбуновой-Посадовой, из семьи, связанной с семьей Толстых. У нее в шестидесятых годах прошлого века проходил я школу врачебной нравственности. В шестидесятых годах (хотел написать создала, но не годится здесь такое слово) она сделала из ЛТМ дом для отверженных. Что только не делали мы для этих людей — праздники, ежедневные какие-то развлечения, в которых каждый — врачи, сестры, трудинструкторы — делал что только мог. Была столовая, в которой (этих больных — не годится) эту большую семью кормили за какую-то игрушечную цену. Но каждый платил за себя сам, а ели все вместе, как это было заведено еще в лечебнице д-ра Удальцова, где долго пребывал Врубель. Лечение было лишь малой толикой нашей работы. Среди наших питомцев было много даунов, и, Боже, как нежны они были с нами. Их особая нежность помнится мне до сих пор. Фактически, то, что было сделано Ниной Ивановной Горбуновой-Посадовой, и было прообразом «домов на полпути»1, о которых никто тогда еще и не помышлял. И ее школа помогла мне уже в Израиле участвовать в создании системы хостелей2, в которой и проработал я более десятка лет».
Игорю пришлось пробиваться не только в психиатрию, но в медицину вообще. Он поступал в Первый мед в год дела врачей. Вот еще один крохотный фрагмент его письма, в котором он рассказывает, как это было:
«Меня завалили на экзамене по литературе, по которой в школе всегда был первым. Мне предложили перечислить ВСЕХ дворян из «Войны и мира», после чего поставили тройку. Даже с четверкой я проходил. Но папа подарил какому-то минздравовскому начальнику холодильник, и я был командирован в Омск, где мой балл был проходным. Там тоже было не без трудностей, но принят я был. Сдал на отлично две сессии, на второй курс был тем же человеком возвращен в Первый мед на второй курс».
В целом, Игорь Дашевский проработал в Израиле около 20 лет.
Прекрасно знающий литературу, обаятельный, блестящий собеседник, для многих своих пациентов Игорь был гораздо больше, чем врачом, — он становился другом. Артистически подобранными таблетками он спасал от бессонницы, страхов, тревоги, депрессий, но к нему в кабинет заходили совсем не только за этим. В общении с ним нуждались многие — к нему приходили просто поговорить.
Игорь оставил мемуары, которые не стремился публиковать при жизни — из скромности, не считая себя, как он сам пишет, литератором. Говорить о том, что в рассказанных им судьбах членов его семьи — огромного клана Гринеров — и близких ему людей отразились события ХХ века — банальность. Но тем не менее, это правда.
Прадед Игоря — миллионер-промышленник, на месте дома которого в Пскове Игорь нашел пустырь; дед — известный врач-венеролог, ушедший с возмущением из основанной им в Туле лечебнице, которую советская власть довела до состояния сарая; Саша Молдав, сын расстрелянного латышского стрелка, учивший Игоря водить машину; известный в Европе художник — автор киноафиш Борис Гринсон, бежавший из Германии, когда к власти пришли нацисты, и чудом спасшийся от расстрела во время оккупации фашистами Франции; брат матери Михаил, вместе с семьей погибший в гетто в Одессе — никого из этих и многих других людей, о которых — о ком подробно, о ком вскользь — написано в мемуарах, не пощадил век-зверь, в зрачки которого сумел заглянуть Игорь Дашевский.
И все же трагизм в тексте соседствует с юмором. Всего несколько слов о том, как Игорь отбояривался от настойчивых предложений вступить в компартию, рассказ о том, как его дед невольно поспособствовал большевистскому движению в России, история дальнего родственника, студента-медика Юлиуса Кана, известного в Дерпте своим буйным нравом, — все это заставляет улыбаться.
Легкость слога, ассоциации, цепляющиеся одна за другую, извилистый ход повествования, искренность, теплота — в этом тексте звучит живой голос Игоря Дашевского…
Р.И. Розина
доктор филол. наук,
Институт русского языка им. В.В. Виноградова РАН
* * *
Мой папа был одержим новым. Например, помню, как однажды принес он в дом странную кастрюлю. Она была толстая, тяжелая, с резиновой прокладкой между крышкой и корпусом. Это оказалась только что появившаяся в Москве скороварка.
Все боялись ее, а папа героически пытался что-то в ней готовить. Потом присоединился к его экспериментам и я. А через какое-то время кастрюля стала необходимым предметом кухонного обихода. Но это — так, к слову.
Может быть, там, впереди, — да, не может быть, — наверное, — напишу о папе подробно, честное слово, он этого заслуживает. А пока скажу только, что с рождения, вернее — с первого осознания окружающего мира, помню я висевший на специальной держалке велосипед на стене над моей детской кроваткой. И вообще, дом (комната) был заполнен разными техническими необычностями.
Году в 1946 папа купил первый легкий мотоцикл — «Ковровец», а через год у него был уже зверь — трофейный мотоцикл «Цундап» (пять скоростей, задний ход!), с коляской, которая отъединялась ради вящей мощи. Было в нем 27 лошадиных сил, или, как существенно позже называл их, говоря о своей шикарной машине, мой друг конца пятидесятых, рано умерший поэт Саша Дмоховский — о нем тоже расскажу в свое время — «швалей». Так вот, своих 27 швалей, притороченных к двум, и лишь изредка — к трем колесам, папа поменял всего на двадцать две, но заключенных в купленный им, подержанный, первый наш «Москвич-401», то бишь, сколок с трофейного «Опеля-Олимпии». Да, это было событие! Изменение мира, атомная бомба в быту!
Разумеется, никаких автошкол еще не было, сначала папу, а чуть позже — и меня учил ездить удивительный человек. Саша Молдав! Не знаю, кто познакомил его с папой. Было ему тогда лет тридцать. Жил в коммунальной квартире дома номер 6 на улице Горького, того самого, что — «Дом переехал», — его задвинули по специально положенным рельсам вглубь двора и освободили место для здания с типично сталинским фасадом.
Так вот — Саша Молдав. Был он сыном расстрелянного латышского стрелка. Окончил вечернюю школу. При всех попытках поступить в институт, все равно — какой, его не принимали, хоть и был образован, талантлив и интеллигентен, но это-то, пожалуй, и хуже всего. Он работал шофером такси, а в свободное время писал триолеты на латышском языке. Я уже слышу хармсовское «ну уж», но именно так оно и было!
К лету сорок девятого я уже порядочно водил нашу машину, разумеется, без прав. Однако порядки тогда были вполне патриархальные, дорожной милиции — «орудовцев» (отдел регулирования уличного движения) — на улицах почти не было, обычная же милиция, которой тогда было как раз излишне много, и один к одному — городовые, с малиновым шнуром на кителе, эта милиция шоферами не интересовалась, и я достаточно уверенно разъезжал по Москве. Правда, позволял мне это только Саша, от папы такие вольности утаивались. В первый раз Саша отпустил меня одного часов в двенадцать ночи, после хорошо проведенного вечера, возле своего дома. Я честно заикался на тему «что будет, если…», но Саша уверенно сказал:
— Доедешь.
Помню, как тряслась, просто ходила ходуном, нога на акселераторе, но ведь, правда, доехал. Да еще совершил все повороты на Красной площади, тогда был с нее левый поворот на ул. Разина — теперь и когда-то — Варварку. Но это опять же — к слову.
И вот, летом 1949 года мои родители, бабушка с маминой стороны, ее сын — для меня дядя Аркадий — с женой и сыном Шуриком собрались ехать на рижское взморье. Тут-то мой папа и решил, что самое время совершить автомобильное путешествие!
Все сходилось: машина есть, три водителя, Саша — латыш, интересно — до безумия! Едем!
Разрабатывался маршрут, планировались ночевки, подсчитывались канистры бензина, километры, все нужно было предусмотреть, поскольку в те времена подобное путешествие свободно можно было приравнять к экспедиции, скажем — не к Северному полюсу, но уж точно — за Полярный круг. Асфальт, заправочные, гостиницы, кафе или ресторанчики, тогда таких понятий, можно сказать, не существовало! И вот во всех этих обсуждениях и бурных беседах, которые проходили обычно на коммунальной кухне (о нашей коммунальной квартире, любовь к которой я сохраняю по сей день, будет рассказано особо), выяснилось, что один ночлег должен быть в Пскове.
Перед отъездом бабушка напомнила мне, что весь род Гринсонов — ее девичья фамилия — из Пскова, и попросила попробовать найти дом ее отца, то есть моего прадеда — Исаака Гринсона.
Утром, в середине июня, на перегруженной машине с самодельным верхним багажником, выехали мы из Москвы.
Не буду описывать поездку, дорогу… С одной стороны, не дано мне вслед за Александром Сергеевичем сказать: «описывать мое же дело»; с другой (наше мышление амбивалентно, как и сама жизнь) — мог бы и я почти повторить: «но панталоны, фрак, жилет — всех этих слов на русском нет», заменив лишь, по тем временам, означенные части одежды на — «шоссе, колонки, рестораны — для них пустились в путь мы рано…». Тем более что это соответствовало бы предположению поэта, что «лет чрез пятьсот дороги, верно, у нас изменятся безмерно: шоссе Россию здесь и тут, соединив, пересекут… и заведет крещеный мир на каждой станции трактир». А к моменту нашей поездки упомянутых столетий еще не прошло.
Но все же о трех вещах не могу не сказать.
В первый и, наверное, в последний раз в жизни проехал я километров двадцать по настоящей торной дороге. Шла она через густой бесконечный лес. Сколько ни спрашивал я впоследствии самых разных людей, что же такое торная дорога, ни один не смог мне ответить. Все понимают, что дорога проторена, пробита, иногда говорят — протоптана, но на самом деле никто не представляет, что это такое.
Так вот: в болотистую почву на протяжении километров вбивались торцом обожженные бревна, одно к одному, протягиваясь двумя колеями, каждая сантиметров в 25–30 шириной, с просветом между ними, примерно по размерам тележной оси. Колеса нашей машины точно шли по этим колеям. Главное было, не съехать хоть чуть: тогда — гибель, по обеим сторонам — болото. И хотя вдоль каждой колеи продольно были положены бревна, работавшие как ограничители, но большого душевного покоя это не давало.
Километрах в тридцати — сорока от Пскова подъехали мы к намертво заброшенной тогда крепости Изборск. Пустота, тишина совершенная этого места только подчеркивали ее величие. Мы с Сашей по выщербленным камням забрались на высокую крепостную стену, и (простите за банальность!) — дух захватило от окружающей красоты. Не знаю, сколько просидели мы на этой стене, но спуск окончился плачевно: метров с трех свалился я в заросли крапивы.
И — последнее. Когда переваливали мы с колдобины на колдобину, Саша повторял как заклинание: «Вот перевалим границу России с Эстонией, и колеса начнут отрываться от асфальта». Так и произошло. Но это было уже за Псковом.
В город мы въехали к вечеру, но было еще светло: Псков ведь недалеко от Ленинграда (наверное, следовало бы писать — Санкт-Петербурга, но я уж так, по привычке), а сезон был как раз близкий к белым ночам.
Псков — во всяком случае, в той своей части, где нам удалось остановиться на ночь — был очень сильно разрушен. Это производило тягостное впечатление, дай Бог никогда никому такого не видеть. Сохранившиеся дома были, в основном, одноэтажными, ветхими. О гостиницах, разумеется, и речи быть не могло. В один из таких домов, а лучше сказать, избу, нас пустили.
Пока расположились и чем-то перекусили, начало смеркаться. В то же время делать было совершенно нечего, а на следующее утро предстояло снова пуститься в путь. Я решил попробовать за оставшиеся до темноты пару часов поискать дом моих предков. Вышел за ограду на немощеную улицу. Было пусто, ни одного человека, так что спросить, в какую сторону пойти, было не у кого. Я немного потоптался посреди дороги и хотел было уже возвращаться в дом, но тут услышал звук копыт. Это не был топот скачущего коня, скорее — шаг некрасовской лошадки, что, почитай, сто лет все везла свой хвороста воз. И, действительно, через несколько минут появилась на дороге повозка. Правда, в ней был не хворост, а сено, на котором сидел старик-возчик.
Когда они поравнялись со мной, я обратился к нему:
— Дедушка, не знаешь ли, где здесь был когда-то дом Гринсона?
Старик остановил лошадь и ответил на мой вопрос вопросом:
— А зачем он тебе, ты кто?
— Да я его правнук, — честно сказал я.
— Ну, садись, — сказал старик, — подвезу.
Я забрался на телегу, и лошадь двинулась так же неторопливо, как прежде.
— Гринсон меня человеком сделал, — вдруг промолвил старик.
Вероятно, я был слишком молод для того, чтобы остолбенеть от такой неожиданности, но мой спутник и не ждал от меня какой-нибудь реакции. Он продолжал, казалось, делая это больше для себя, просто вслух вспоминая что-то свое.
— Я молодым парнем из деревни пришел работу в городе искать. Спросил у людей, мне говорят: «Вон иди на лесопилку, там людей берут». Пришел. Меня к хозяину провели в контору. Он спрашивает:
— Тебя как звать?
Я говорю:
— Иван.
— Ну, что, — говорит, — Иван, ты что делать умеешь?
— В деревне за лошадьми ходил, — говорю.
Он говорит:
— Ну, иди в конюшню, скажи, я послал.
И начал я на конюшне работать. Год прошел. Зовут меня в контору к хозяину. Я пришел. Он говорит:
— Ну, Иван, вижу, не пьешь, работаешь хорошо. Ты сколько за год-то скопил?
— Да вот, восемь рублей собрал, — говорю я.
— Знаешь, Иван, я тебе еще в долг столько же дам, — говорит он. — Купи лошадку с повозкой, будешь на меня работать, лес возить.
Я купил и стал на Гринсона работать. Через год он опять меня к себе зовет.
— Молодец, Иван! — говорит. И спрашивает: — Сколько за год-то накопил? — Девяносто рублей собрал, — говорю.
— Ну, вот, — отвечает он мне, — я долг твой вычитаю, а еще восемьдесят тебе опять дам. Купи трех лошадок с повозками, да найми возчиков. Будешь хозяином, опять будешь мой лес возить.
А к семнадцатому-то году я у Гринсона весь извоз держал. Потом он уехал с семьей куда-то. Да и моих лошадей забрали. Так и доживаю, в Облгуждоре работаю.
Вскоре старик остановился около пустого места.
— Вот тут и стоял дом их. Сгорел в войну. Красивый был дом, двухэтажный. Окна были большие.
Уже порядком стемнело, но в вечерней полутьме я смог разглядеть остатки каменного фундамента, разве что обрисовывавшего контуры бывшего дома и планировку нижнего этажа. Располагался он на краю культурного слоя внутри древней городской стены, с которой открывался вид на протекавшую внизу Великую. Хорошо, наверное, было жить в этом доме.
Теперь же земля внутри этого каменного скелета заросла травой, среди которой там и сям росли какие-то цветочки. Вот и все, что осталось от дома моего прадеда. Я сорвал два цветка и с тем же стариком вернулся на место постоя. Засохшими привез я их и отдал через несколько дней бабушке, уже приехавшей к тому времени со всей семьей на рижское взморье.
Много позже я холодел, вспоминая всю эту историю. Только моей юношеской неопытностью и отсутствием необходимого, воспитанного позже страха я мог объяснить то, с какой легкостью сделал первому встречному признание, что я — миллионерский внук (правда, тогда еще не было мне известно, что мой прадед входил в первую десятку еврейских миллионеров России); точно так же никогда так и не смог я понять откровенности моего проводника. Может быть, именно моя открытость и породила открытость ответную? Где и кем, какой силой была предопределена эта встреча? Но, наверное, именно так случаются чудеса.
Пожалуй, именно тогда появилось у меня первое, неоформленное еще, смутное чувство интереса к семье. Чувство «принадлежности к роду». Примем также во внимание время и обстановку: с одной стороны, было и продолжало вкладываться в школе: «мы наш, мы новый мир построим», «отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног», «а моя страна — подросток» — и так до бесконечности, внушая, фактически, что прошлого нет. С другой стороны — страх, молчание семьи: тогда, может быть, еще не было сформулировано знаменитое «меньше знаешь, лучше спишь», но житейски этот принцип реализовывался во всех семьях, где прошлое могло бы помешать написать в анкете — «из служащих», а еще того бы лучше — «из рабочих». И совсем уж безнадежна была формула «из крестьян»: по мимической игре, по движениям зрачков было бы ясно — ложь. А был ведь еще и такой термин — «примазывание».
На этом фоне, действительно, подсознание притягивало тебя «жить единым человечьим общежитьем», и мало кому было интересно, а кто там у меня прабабушка. Вот и Виктор Гусев внушал: «Для каждого есть слава, трудись, и она твоя». К чему ж тут предки?
А тут — вот он, бывший дом, какое-то прошлое! Да что там — дом: живой человек из того, неизвестного времени, который об этом доме и о людях, живших в нем когда-то, рассказывает.
Нет, не могу сказать, что все это привело к какому-то озарению. Просто — стало интересно. Я начал прислушиваться к беседам мамы и бабушки, что-то спрашивать у них, и постепенно какая-то картина, а еще точнее — мозаика, стала вырисовываться, складываться в моей голове. Способствовало и то обстоятельство, что неподалеку от нас на взморье жила вдова покойного брата бабушки с семьей своей дочери, да на несколько дней приехал из Таллинна самый младший бабушкин брат. Тут-то и начались воспоминания.
А позже что-то стало узнаваться и из каких-то реплик, случайных слов. Что-то вспоминал, возвращаясь к тем временам, когда на лето отправляли меня к дедушке и бабушке в Тулу, сопоставляя с позже услышанными рассказами. Что-то, гораздо позже, уже после смерти бабушки и других близких, узнавал сам, интересовался, читал, и так вплоть до последних дней.
Какие-то истории рассказывал друзьям, превращая их постепенно в устные новеллы, и неоднократно слышал — «Запиши!». Но все не доходили руки, да и был ленив.
Но давно уже начал кружить я вокруг воспоминаний. Мемуары, воспоминания, заметки перед смертью, — черт его знает, что лучше? Да и не думаю же я, что — вот, напишу эти самые — как их, издам (?!), и что дальше? Ведь не настолько выжил из ума, чтобы числить себя литератором (а — писатель — вообще тут ни к чему), чьи вполне третьестепенные (и …степенные ли вообще?) экзерсисы могут представлять какой-либо литературный интерес, чтобы думать, что кто-то захочет их читать, или кому-нибудь будет нужно прочесть их.
После всех этих вступлений и отступлений (а их уже так много: видимо, страшно начинать!), наверное, пришло время.
Прадед мой Айзек бен Шломо, а попросту Исаак Соломонович Гринсон был из так называемых литваков — литовских евреев. Из какого местечка пришел он в Псков — не знаю, так же, как и не знаю, в каком году родился.
Начинал прадед с изготовления гонта — древесной черепицы, которой в России крыли крыши. Так же делали в литовских и латышских селах. В городах, особенно тяготевших к немецкой традиции, как правило, на крышах лежала черепица из глины. Однако и там гонт был распространен.
Насколько мне известно, и технология его изготовления пришла из Германии, что видно даже из второго названия — шиндель.
Так или иначе, поначалу прадед все делал сам, потом начал нанимать работников, открыл мастерскую, все более и более расширяя дело. Одновременно все большие и большие средства вкладывал он в лесосплав, стараясь организовать «комплексное производство» и сосредоточить в своих руках весь цикл транспортировки дерева, его обработки и торговли. Он скупал в округе леса и ставил свою лесоохрану, оберегая как природу, так и свой источник дохода, как если бы берег он курицу, что несла ему золотые яйца. Разумеется, принадлежал он к купечеству первой гильдии и пользовался уважением и почетом.
В 1897 году, когда Айзек Гринсон открыл свой лесопильный завод, он был уже немолод и вполне богат. Тому есть, по меньшей мере, два доказательства.
Первое заключается в том, что женился прадед достаточно поздно (к великому сожалению, о прабабке своей ничего я не знаю; лишь одна старая фотография хранится в совсем старом семейном альбоме, шикарном, в кожаном переплете, с бронзовыми накладками в стиле art deсo: скромная еврейская женщина с головой, вероятно обритой, как положено, и покрытой платочком).
Здесь — коротенькое отступление.
Прадед был человеком религиозным, старостой (габаем) одной из псковских синагог. В доме его была даже комната с раздвижным потолком на верхнем этаже, дабы, блюдя Закон, праздновать праздник Кущей, как делали это в пустыне наши предки.
Его жена не могла нарушать устоев, но слышал я от мамы, что при нужде, скажем, ехать поездом в субботу, не гнушалась она этим, но вполне в еврейской традиции, требовала, чтобы под ноги поставили ей тазик с водой, и, опустивши ноги в эту воду, позволяла себе утверждать Богу, что путешествует морем. А это Талмудом не заказано!
Так вот, возвращаясь к тому, что принято сейчас называть «социальным статусом» старшего Гринсона.
Старшим сыном прадеда был Шломо бен Айзек (Соломон Исаакович). Вслед за ним шла моя бабушка — Хана (Анна). Выдана она была за деда моего в 1894 году, то есть за два года до открытиялесопильной фабрики. Это не помешало прадеду дать за дочерью, выходившей за молодого и вполне «перспективного» доктора, сто тысяч золотых рублей в приданое. (Доктор же, Израиль бен Нахман Гринер, привнес в семью диплом небывалой красоты из одесского университета и рекомендательное письмо великого Найсера из Германии, того самого, что и по сей день — гонококк Найсера). Нет, мудр и не беден был старый Гринсон!
Заметим, кстати: выдавая несколько позже следующую свою дочь — Елизавету, прадед, во избежание разногласий в семье, и за ней дал такую же сумму, благо, и она пошла за доктора, впоследствии — вполне успешного петербургского гинеколога.
Второе же доказательство (обстоятельство, свидетельство), пожалуй, более любопытное и неожиданное.
Как я уже написал, Айзек Гринсон скупал в округе леса — как правило, «на свод», то есть для дальнейшего повала и обработки на своей фабрике. И вот, по рассказу его младшего сына Ильи и моей бабушки, в конце восьмидесятых — начале девяностых годов купил прадед какие-то леса то ли у обедневших потомков рода Пушкиных, то ли у потомков кого-то из его соседей, в чьем имении и землях часто бывал Александр Сергеевич.
Как обычно, поставил он там своих лесников, и лес стали прорежать, чистить, доводить его до промышленных кондиций, что, конечно, способствовало и его, как сказали бы мы сейчас, хорошему экологическому состоянию.
А тут подошел 1899 год, столетие поэта. И тогда-то оказалось, что земли, впрямую связанные с памятью гордости российской, заповедные — можно назвать, долженствующие оживлять биение сердца народного, вдруг оказались в руках если не жида, то, уж точно, иудея!
Дело происходило при мерзейшем царском режиме, и поэтому право собственности было священно даже по отношению к иноверцам. Но ведь и память Пушкина была священна, как бы ни насолил он (да и так ли уж насолил?) предкам императора Николая Второго. Поэтому в один чудесный день пожаловали к прадеду, скорее всего — по предварительной договоренности, некие высокие господа. Сейчас мне почему-то кажется, что в рассказе моих бабушки и двоюродного деда говорилось о господах из Министерства Двора, почему-то засели в памяти именно эти два слова. Впрочем, могу и ошибаться.
Речь шла о продаже в государственное владение именно того леса, что прежде был куплен купцом Гринсоном. И тут проявил иудейский купец свою мудрость. Он сказал, что понимает значение Пушкина для России (кстати, и правда, понимал: помню в тульском доме моей бабушки собрания сочинений русской классики — характерные, напоминающие мрамор, обложки этих книжек, их характерный же, немного удлиненный формат, страницы с ятями и твердыми знаками; книжки эти были из библиотеки псковского дома, перевезенные бабушкой после замужества в ее новый дом в Туле). И прадед предложил продажу леса по той же цене, что заплатил сам предыдущему хозяину, «по номинальной стоимости», как сказали бы мы сейчас. Он не утратил выгоды: получил за эту сделку колоссальную привилегию в виде права беспошлинной торговли лесом с заграницей. Знаю о тесных его связях с гамбургскими купцами. Были, наверное, и другие.
Попадется этот текст на глаза какому-нибудь «русскому патриоту», и не преминет он заметить, что даже на любви русского народа к «своему всему» тоже сумел найти иудей выгоду. Собственно, что-то вроде этого сказал мне как-то в общем разговоре за столиком в писательском ресторане Алексей Марков, профессиональный и кокетливый антисемит. Это он написал в ответ на «Бабий Яр» Евтушенко стихи, начинавшиеся словами: «Какой ты настоящий русский…». Но, в то же время, в ЦДЛовских застольях настойчиво и широко сообщал, как его учитель Михаил Аркадьевич Светлов (Шейнкман) благосклонно хвалил его четверостишье:
Судить и упрекать не буду
Народ, чья участь непроста:
Он породил на свет Иуду,
Но он дал миру и Христа.
Однако вернемся назад, к дограбительским временам, известным также, как времена «до катастрофы».
До нее, до этой катастрофы, было у прадеда именье, Красава-тож называлось. (Не знаю, правда, можно ли назвать имением собственность еврейского купца, пусть и наираспервейшей гильдии: в нашем сознании, впитавшем российскую систему понятий, имение, поместье сопрягается с чем-то родовым, наследственным. Скорее, все же, будет правильнее назвать это загородным домом со службами. Но позвольте! А откуда же название? Я думаю, оно следствие близости к Эстонии с ее хуторскими тенденциями. Отсюда и название — хоть и хуторское, но русское и такое красивое. Произнесите вслух: как славно!) Бабушка моя в своих рассказах почему-то настаивала всегда на особом вкусе молока от красавских коров! Жили там летом, но и зимой наезжала гринсоновская молодежь повеселиться, поохотиться, покататься стоя на финских санках-полозьях — «кельках». Молодежи было семь человек: сыновья Шломо (Соломон), Гирш (Гриша), Арон, Элиас (Илья, Липа) и Шура; дочерей было две: Анна (Хана), ставшая моей бабушкой, и Лиза. Сведения о них у меня частичны и разрозненны. Поэтому попытаюсь сообщить их, кое-как приводя в порядок и, по возможности, не домысливая.
Старший сын прадеда Соломон был человеком наиболее серьезным и как бы принял от отца все дело и его управление. О его образовании ничего не знаю. В связи с революцией перебрался он с семьей в Тарту. И больше в России никто из этой ветви Гринсонов уже не появился. У Соломона было трое детей: Борис, Евгения и младшая дочь, мне известно только ее имя — Эти (Генриетта). Об этой семье знаю я со слов их двоюродной сестры Елены Лоб (Гринсон). Но память ее уже очень слаба. Она лишь сообщила мне, что Соломон и его жена умерли в Тарту еще до войны. Эти, младшая, с мужем, рижским евреем, и полуторагодовалым ребенком, погибли, оставшись в сорок первом году в Риге. Старший сын Борис вместе с сестрой Евгенией перебрались в Берлин еще в 1929 году. Средства их и там были крайне ограничены, но жили интересно и весело. Оба работали в театре: Борис писал декорации, Женя стала очень неплохой актрисой, снималась и в небольших ролях в кино. Но нелепое несчастье настигло их: автомобильная катастрофа. Женя погибает, а Борис на длительный срок попадает в больницу с переломами. В больнице за ним ухаживает медсестра-немка Шарлотта, и лечение травматических переломов заканчивается браком: Борис женится на выходившей его медсестре. Шаг в сторону, так сказать, внелирическое отступление. Работая над этими воспоминаниями, я все время блуждаю в Интернете. Сегодня 22 мая. И вот я обнаруживаю, что завтра в Киеве Аукционный Дом «Корнерс» устраивает аукцион, по поводу которого сообщается:
Гринсон Борис (Grinsson Boris, 1907–1999)
Французский и русский художник, известный плакатист. Родился в г. Псков, Россия. Жил в Эстонии, учился в Школе изящных искусств в Тарту. В 1929 г. переехал в Берлин, где совершенствовался в рекламном дизайне в Школе прикладных искусств. После прихода к власти нацистов вынужден был покинуть Германию. С 1933 г. проживал в Париже, занимался живописью и работал как мастер плаката, создав более двух тысяч плакатов, информационных табло для кино, театральных и музыкальных спектаклей, цирка. В 1973 г. ушел в отставку. Поселился в сельской местности близ замка Фонтенбло и посвятил себя исключительно живописи.
Живет в Израиле создатель виртуального музея эстонского еврейства Марк Рыбак. Не вдаваясь в детали обстоятельств, которые помогли мне найти Марка, скажу только, что это он дал мне возможность увидеть некоторых членов семьи Гринсон на фотографиях конца двадцатых — начала тридцатых годов. На одной из них снят Борис Гринсон (и хотя имя его дано со знаком вопроса, думаю, что это действительно он, насколько удается мне идентифицировать изображение на снимке с образом человека, которого видел я единственный раз в 1997 году). На этой же фотографии его и моей мамы двоюродная сестра Лена Лоб (Гринсон).
Все хорошо: большевики уже отграбились, фашисты еще не начали резать и жечь. Они еще не договорились между собой позволить это друг другу и не начали взаимную игру лжи. И никто из этих улыбающихся людей не знает, что случится достаточно скоро с каждым из них: кому через несколько лет предстоит стать «ковыренным» (эвакуированным), кому быть просто убитым, кому пойти в газовую камеру. Они вообще не знают — что такое газовая камера, ведь она еще не изобретена.
Вот стоят двое из рода Гринсонов среди молодежи семьи Ужванских, владельцев огромного и успешного кожевенного дела. Ужванской была мать Лены — Элла. Помню ее со времен того нашего первого автомобильного путешествия на рижское взморье.
А вот как увидел я в первый и последний раз Бориса. Моя жена узнала его много лучше меня: за несколько лет своей жизни в Париже навещала она его достаточно регулярно, познакомилась близко с его молодой ученицей-подругой, была в доме своим человеком. В своих рассказах всегда восхищалась она его джентльменством, его истинной барственностью, которая была абсолютно естественна, не могла у него не быть. Достаточно сказать, что приезжала она на станцию Фонтенбло на скоростном поезде, а он уже ждал ее за рулем своей машины. Единственное, о чем он предупреждал и сожалел, было что зрение заставляет его вернуть гостью на вокзал в светлое время, зрение уже ограничивало его. Во время нашего путешествия по Франции получили мы в Париже прокатную машину лишь на один уик-энд и должны были за этот короткий срок посетить Бориса в Фонтенбло и друзей моей жены — семью известных французских музыкантов в их загородном доме недалеко от Шартра. Ну, и, разумеется, посмотреть Шартрский собор. Для посещения Бориса у нас оставался единственный день. И должно же было произойти так, чтобы именно в этот день в мэрии Фонтенбло, почетным гражданином которого Борис был уже много лет, праздновалось его девяностолетие. Мы попали на шикарный прием с речами, со специально развернутой выставкой работ Бориса, с господами в смокингах и дамами в светских туалетах. Жена как-то еще соответствовала ситуации, а я — в какой-то дорожной одежде, кожаная куртка переброшена из-за жары через руку. Сказать, что я чувствовал себя скованно, — не сказать ничего. Но, вероятно, не это было главным. Я смотрел на Бориса и видел седого, стройного, полного собственного достоинства, соединенного с шармом, по-настоящему красивого господина. Несколько часов стоял он так, выслушивая речи, а потом отвечая на них. Что только не рассказывали о Борисе (жена переводила все, практически, синхронно). Естественно, во всей этой обстановке мы смогли переброситься лишь несколькими словами. А тут уж нужно было ехать дальше. Так ничего и не выспросил я у Бориса о семье. Его же история такова. Когда я вспоминаю ее, в голове постоянно проскальзывает так неразделимо связанное с Булгаковым слово — бег. Правда, время и социальные перевороты учетверили перемены в жизни моего родственника и наполнили ее играми случайностей необыкновенными: это уже был четырежды бег. Первое бегство в Эстонию вместе с семьей состоялось в семнадцатом или восемнадцатом году от большевиков.
Казалось бы, формально нельзя назвать бегством отъезд в двадцать девятом году из Эстонии в Германию. И тем не менее! Фактически, из-за нищеты пришлось покинуть родительский дом. И тут я задумываюсь: когда в злосчастный голодомор люди пытались прорваться через ЧОНовские заслоны — они бежали или просто искали лучшей жизни? Ну, конечно, я слышу уже возмущенные вопли — как можешь ты сравнивать горе народов с нищетой отдельной семьи? Видит Бог, не зря устроили «тонкошеие вожди» этот голодомор: коллективизм с психологией больших чисел проник в души людей и сохраняется в них по сей день. Худо миллионам — можно и нужно спасаться. Худо единицам — ну, что же: они-то и есть летящие щепки. Да и вообще: евреи! Вечно они ищут — где лучше. За это и не любимы!
Так вот, это было второе бегство. В Берлине Борис начинает учиться художественному мастерству, работать в театре, писать декорации и делать первые постеры для кино. Он женится на немке, которая выхаживала его в больнице после автомобильной катастрофы, в которой сестра его погибла. Мы уже знаем об этом. Но мы еще не знаем, как стремительно нарастает гитлеровское преследование евреев. Опасность для Бориса уже несомненна, поэтому принимается решение об отъезде (вот оно, третье бегство) во Францию. Борис предлагает жене временно остаться у родителей, благо она из очень обеспеченной бюргерской семьи, с имуществом, средствами, недвижимостью. Но Шарлотта (казалось бы, как подсознательно враждебно должно это звучать: Шарлотта, Лотта, Лотхен!) безапелляционно заявляет, что поедут они только вместе, и отдельных судеб у них уже не будет. В 1933 году уезжают они в Париж, и там начинается путь Бориса как профессионального художника. (Маленькая деталь: по воспоминаниям моей жены, Борис рассказывал, что в первое время в Париже он не мог ничего пить в кафе — все казалось ему, что посуда нечиста по сравнению с тем, к чему привык он в Берлине. Кто знает, может быть, эта тщательность помогала впоследствии исполнителям очищать мир от евреев…) Я уже упомянул о выставке работ Бориса в мэрии Фонтенбло в день чествования его девяностолетия. Не знаю, какое число работ было там выставлено. Оказалось, что какой-то коллекционер на протяжении лет скупал эти рекламные плакаты, постеры. Постепенно приобрели они цену. Однажды моя жена спросила у Бориса, есть ли эти работы прошлого у него. «Кажется, что-то должно быть в чулане, — ответил он. — Мы ведь заворачивали в них селедку!»
Однако постепенно свыкаются они с новым бытом, и кафе уже не отталкивают новых парижан, появляется круг знакомых самого разного рода: это и люди творчества, это и интеллектуалы (а сплошь и рядом одно сочетается с другим), А пока успешно идет и его творческий бизнес: он специализируется на рекламе и постерах американских фильмов, каким-то образом его работы становятся известны в Штатах, и заказы оттуда, а потом и со всего мира существенно улучшают финансовую ситуацию. Казалось бы, все стабилизируется (сейчас модно — «устаканивается»). 14 июня 1940 года немецкие войска входят в Париж. Приходит время четвертого бегства Бориса Гринсона, еврея, иммигранта, женатого на немецкой лютеранке, свободного художника, из купцов. Как только немцы вошли в Париж, Борис и Лотта уехали на юг, в свободную зону. Поселились они в каком-то маленьком городке, фактически — деревне. Жили скромно и тихо, особенно когда немцы и туда добрались. Борис занимался чистой живописью. Если что-то и подрабатывал — разовыми заказами, без тиражирования.
Незадолго до ухода немцев из Франции была произведена окончательная чистка страны, включая и так называемую свободную зону. Проверяли всех обладателей «нансеновских паспортов» (Борис и его жена ко времени вступления немцев во Францию еще не получили гражданства). Все «подозрительные» под каким-то предлогом были вызваны во французскую жандармерию (по необходимости ли, от собственного ли рвения, но жандармерия эта достаточно участвовала в подобных коллаборационистских мероприятиях). Вызвали и Бориса. Жена умоляла его не раскрывать свое происхождение.
— Если меня не спросят, я не скажу, солгать не смогу.
В жандармерию он явился вместе с соседом, бывшим русским полковником, вызванным на то же время. Первым допрашивали полковника.
— Ваша национальность? — спросили у него.
— Русский.
— Вероисповедание?
— Православный.
— И ваша жена православного вероисповедания, месье? — спросили у него.
— Нет, иудейского, — ответил полковник.
— Благодарю вас, месье. Вы свободны.
Следующим был Борис. Как рассказывала мне моя жена с его слов, разговор произошел примерно так:
— А ваша жена, месье Гринсон, тоже иудейского вероисповедания?
— Нет, она лютеранка, — коротко ответил Борис.
— Всего доброго, месье Гринсон, вы свободны.
С этим и вернулся Борис домой. Несчастный же сосед его по возвращении жены своей дома уже не нашел. Таково было счастливое, но и печальное завершение этого страшного эпизода.
К 1945 году Борис и Шарлотта вернулись в Париж (и здесь нужно заметить, что консьержка парижского дома сохранила в их квартире всю мебель; пишу, так как это будет в дальнейшем корреспондироваться с другой ситуацией — в Одессе) и благополучно жили там до 1973 года, когда перебрались в Фонтенбло. В начале девяностых годов Шарлотта, по-видимому, перенесла достаточно тяжелый инсульт с утратой возможности самостоятельно передвигаться и обслуживать себя. Речь сохранилась, но, насколько понимаю я из рассказов, произошли и существенные личностные изменения. Безвыходность ситуации заставила искать для нее место с хорошими условиями и обслуживанием. И место такое нашлось в специализированном санатории километрах в двадцати от дома. Стоимость пребывания в таком санатории весьма высока. Но Борис нашел единственное и правильное, по моему мнению, решение: поскольку детей у них не было, он завещал свой большой и нарядный дом мэрии, которая взяла на себя пожизненную оплату санатория. Впоследствии все так и состоялось. С момента переселения туда Шарлоты и до последнего дня ее жизни, на протяжении нескольких лет Борис ежедневно садился в машину и ехал к ней, чтобы не чувствовала она одиночества. И последнее об этой, завершившейся, ветви Гринсонов. Шарлотты уже не было, когда в Германии, в бывшем гэдээровском секторе Берлина начался процесс реституции. Это совпало с приближением конца жизни Бориса. Поэтому он вызвал из Германии племянника покойной жены и перевел на него свое право наследования. Дом, как я уже писал, отошел мэрии Фонтенбло. Все остальное, что было в доме, получил по завещанию сын женщины, у которой Борис и Шарлотта жили на юге Франции в период оккупации. Казалось бы — Sic transit gloria mundi или Finis coronat opus, но как не повторить слов мэра на чествовании девяностолетия Бориса — это был человек, чья судьба стала зеркалом всего двадцатого века, человек-история.
Вторым сыном Айзека Гринсона был Арон. Он окончил медицинский факультет все того же Тартуского (Юрьевского, Дерптского) университета. Помню хранившийся у моей бабушки невиданной красоты диплом врача.
Арон страдал заболеванием почек и каждый год с осени до весны уезжал в Каир, так как в те времена «почечникам» рекомендовалось избегать влажного климата. Он был первым в семье, кто посетил Палестину.
Не знаю, насколько близок был Арон к сионистским движениям (во времена, когда бабушка что-то рассказывала мне о семье, само слово «сионизм» было запретным), но однажды сказала она мне, что Арон когда-то «купил апельсиновую рощу» в Палестине.
Лишь много позже понял я, что это за «апельсиновая роща». В десятых годах ХХ века сионистский конгресс и еврейское агентство активно выкупали у арабов земли для создания «национального очага». Среди обеспеченных евреев было принято вносить средства на это дело — за свои деньги каждый получал сертификат с указанием конкретного участка, откупленного у арабов.
Когда приехал я в Израиль и как-то к слову рассказал об этом среди «ватиков» (репатрианты, живущие в стране много лет), они в один голос воскликнули: «А где сертификат?» Оказалось, что все эти приобретения вековой давности зарегистрированы в земельном управлении Израиля, и владельцы таких сертификатов или их наследники, способные доказать право наследования, получают эти земли в свое владение или очень серьезные компенсации (представьте себе пару сотен квадратных метров под каким-нибудь тель-авивским зданием этажей в тридцать).
Смешно — о каком сертификате могла идти у меня речь, после всех пертурбаций, которые произошли в России! И это еще при том, что репрессии странным образом обошли нашу семью.
Но вернемся к Арону.
Он оставался всю жизнь холостяком. Жил у моих дедушки и бабушки в Туле. После семнадцатого года поездки в Египет кончились, и вскоре Арон умер и был похоронен на тульском еврейском кладбище.
(Там же лежали брат моей мамы — Александр, ее первый ребенок — мой старший и никогда не виденный мной брат — Аркадий, в девятнадцатом году умерший грудным от голода, и мой дед — Иван (тот, что Израиль бен Нахман) Гринер. Последний раз я навестил это кладбище перед отъездом из России. Часть территории, — та, на которой находилась когда-то могила брата, уже была забетонирована: расширялся патронный завод. Что делается там теперь — не знаю.
Сейчас в Ашкелоне рядом с больницей должен строиться подземный бетонированный приемный покой, защищенный от ракетного обстрела. Археологическая экспертиза нашла на этом месте византийские захоронения. Стройка запрещена в соответствии с требованиями иудаизма…
Очень мало известна мне судьба еще одного моего двоюродного деда — Александра. Знаю только, что и он закончил медицинский факультет в Тарту и был военным врачом. Имел офицерское звание, участвовал в Первой мировой войне. Чудом сохранилась открытка, отправленная им из Галиции с фронта моей бабушке 29 октября 1917 года, черезчетыре дня после большевистского переворота в Петрограде. Привожу обе стороны открытки, полностью сохраняя текст:
«Дейст. Армия 29 окт. 1917 г.
Дорогая Анна! Мои письма ты, вероятно, получаешь аккуратно и таким образом ты не можешь быть на меня в претензии, что я не пишу. От тебя уже давно не имею никаких известий. Напиши пожалуйста как твое, Вани и ребят здоровье. Как дела у Миши? Раичка мне пишет, что она хорошо устроилась; жалуется, что мало пишут из дому.* Я очень безпокоюсь за нее в связи с последними событиями и вчера же написал ей, чтобы она немедленно написала о себе. До чего мы дожили — подумать страшно! У нас на фронте тихо; немцы ведут себя безукоризненно, предоставляя нам полную возможность убивать друг друга. Настроение неважное, но на здоровье жаловаться не могу; давай Бог и дальше не хуже. Жду твоих писем. Желаю тебе, Ване, Аркаше и Шуре доброго здоровья. Целую всех вас, ваш Шура. На этой карточке найдете меня среди офицеров нашего полка. Снято возле наших землянок».
* Речь идет о моей маме, которая как раз в это время начала учиться в Петрограде на Высших женских курсах.
Я смотрю на эту открытку, перечитываю уже знакомый текст, и невольно вспоминается мне булгаковская «Белая гвардия». Кажется даже, что похож мой герой чем-то на Мышлаевского (вероятно, в том образе, который знаком нам по актерскому рисунку Басова; да ведь, и то сказать — Басов-то тоже еврей…) Важно: я вижу нормального офицера русской армии, с его мыслями, тревогами и заботами, растерянно-возмущенного, даже горько-ироничного, но, увы, совершенно не представляющего себе пока всего ужаса и масштабов катастрофы, не осознающего еще, что мир его рухнул, что — в с ё! «Раичка мне пишет, что она хорошо устроилась… До чего мы дожили… Давай Бог и дальше не хуже…» И не знает еще этот человек, что вот-вот уже фронт будет открыт, что придется бежать, скрывать свое миллионерское происхождение…
Деталей судьбы Александра Гринсона я не знаю. Известно мне только, что оказался он где-то в Сибири, там женился по большой любви на дочери священника, что привело к охлаждению отношения к возникшей семье со стороны как еврейских, так и русских родителей. У молодых родилась дочь. Почему-то много они переезжали с места на место, и в одной из таких поездок Александр скоропостижно умер прямо в вагоне поезда. Связь с его семьей утеряна, и не исключено, что где-то в Сибири есть у меня неведомые мне родственники.
Менее всего знаю я о Гирше (Григории) Гринсоне, хотя его дочь Елена еще жива и живет в пятнадцати минутах езды от меня. Был он юристом, жил в Тарту. До прихода советской власти в Эстонию не работал, практически жил на средства семьи своей жены, владельцев большого кожевенного дела. Лена была старшей дочерью в семье и, как положено, училась языкам и музыке. Второй сын в семье, Давид, погиб в 1942 году, чтобы опровергнуть горькую иронию Бориса Абрамовича Слуцкого:
Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи раньше лысеют,
Евреи больше воруют.
Евреи — люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.
Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорили нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы!»
В конце войны Лена вышла замуж за демобилизованного по ранению рижанина, Бориса Лоб, родила двух сыновей, один из которых сейчас живет в Нью-Йорке, а второй — в Израиле. Сама она стара, после смерти мужа живет одна, и круглосуточно обслуживается замечательной женщиной из Молдавии. При моих расспросах путается и испуганно теряется. А ведь помню ее борцом за выезд евреев в Израиль. Для протеста приехала она с группой латышских евреек и была арестована в Приемной Верховного Совета СССР. Пятнадцать суток искали мы ее (она остановилась у нас), вернулась промороженная в какой-то подмосковной кутузке, куда их вывезли, и все благодарила маму за шерстяные носки, которые мама заставила ее надеть перед уходом. Вот носки она поминает почему-то по сей день: видно, хорошо намерзлась.
Нелишне добавить, что в Тарту Лена училась музыке у вдовы Юлиуса Кана — Фанни Львовны.
Чтобы попытаться избежать путаницы среди этого потока имен и фамилий, расскажу короткую историю. Я уже упоминал, что в доме моего деда в Туле была прекрасная библиотека, собранная еще с незапамятных времен. Как-то раз, лет в двенадцать взял я «Воспоминания» Вересаева.
— Почитай, почитай, — сказала бабушка. — Там есть о нашем кузене, Юлиусе Кане.
И действительно, я обнаружил у Вересаева следующий пассаж:
«Был у нас студент-медик Юлиус Кан, немецкий еврей. Среднего роста стройный красавец с огненными глазами, ловкий, как кошка, сильный и бешено смелый. Великолепно дрался на шпагах, метко стрелял из пистолета. Не спускал никому ничего и сейчас же вызывал на дуэль. Вскоре за ним утвердилась грозная слава, и корпоранты стали его бояться. По городу про него ходили совершенно легендарные рассказы. Однажды вечером, весною, шел он с двумя товарищами-евреями мимо корпорантской «кнейпы» (пивной). За столиками на улице сидели корпоранты и пили пиво. Увидели евреев. Один здоровенный фарбентрегер обозвал их жидами. Юлиус Кан бросился в гущу корпорантов и дал обидчику крепкую пощечину. Студенты узнали его и растерялись. Корпорант, получивший пощечину, выхватил револьвер. Кан кинулся на него и вырвал револьвер, — тот побежал. Кан за ним. Корпорант торопливо стал спрашивать:
— Wie ist dein Name? (Как твое имя?)
Это значит, что он его вызывает на дуэль, — с этого момента все дальнейшие враждебные действия должны прекращаться. Кан схватил его за шиворот, стал бить рукояткою отнятого револьвера по шее и приговаривал:
— Мое имя — Юлиус Кан! Я живу на Марктштрассе, номер двадцать!.. Мое имя Кан!..
Другой раз стоит он как-то на Studenten-Ecke — так назывался угол Ратушной и Рыцарской улиц, где обыкновенно гурьбами стояли студенты, прогуливавшиеся по Рыцарской улице, дерптскому Невскому проспекту, — подошел к нему корпорант и сказал:
— Was stehst du so einsam und traurig, du altes Jerusalem? (Что стоишь ты так одиноко и печально, старый Иерусалим?)
Кан, еще не глядя, взмахнул рукою и, повернувшись, дал корпоранту пощечину».
Этот еврей-бурш и был кузеном моей бабушки.
Летом 1950 года, после восьмого класса школы поехал я в украинскую деревню Куземен, что на реке Ворскла. Собравшейся там большой компанией однолеток чуть не каждый день плавали мы на лодках по многочисленным ответвлениям от основного русла. Они то расходились, то соединялись опять, то оказывались тупиковыми старицами. И большинство из них, в конце концов, собравшись вновь, впадали в Днепр, тот самый красавец, до середины которого вряд ли долетит… Не так ли и еврейские семьи? С начала рассеяния то расстаются они, чтобы больше не встретиться уже никогда, то вдруг находят друг друга, то обитают почти бок о бок, не зная об этом. Совсем было собрался уже с некоторой толикой яда извиниться перед теми, кого могло оскорбить сравнение еврейских судеб с чистыми реками Украины, но тут же подумал, что любой социальный катаклизм, коль скоро превосходит он критическую меру переносимости, приводит к подобным ситуациям. Существенны лишь масштабы зла, такой катаклизм порождающего. Не то ли произошло и с русскими, украинскими же, латышскими (нет нужды перечислять) семьями вследствие человеконенавистнических (слово затертое, а куда же денешься?!) миропереворотов, совершенных ленинско-сталинским или гитлеровским режимами (да и есть ли между ними разница)?
Самым младшим сыном в семье патриарха был Илья. Я видел его несколько раз. По рассказам бабушки и мамы, был он большим шалопаем. Любимым делом его была яхта.
Тут следовало бы вспомнить бытовавший в советские времена анекдот о трех евреях, вступавших в коммунистическую — какую же еще? — партию. Не приняли того, который признался, что до революции у папы был бардак, но не такой большой, как сейчас, а так — маленький. Кстати, основа для этого анекдота существовала: если уж ты еврей, то будь хоть членом партии, если хочешь занять место, которое тебе по опыту и знаниям положено. Я сам был в такой ситуации, когда на протяжении нескольких лет держали меня в качестве исполняющего обязанности главного врача диспансера, и регулярно происходил один и тот же разговор между мной и заведующей райздравом:
— Ну, Игорь Яковлевич, вступай в партию, и будем тебя утверждать.
— Ну что вы, Елена Павловна! Не могу же я вступать в партию из карьерных соображений. Что люди скажут?
— Ну, подумай, подумай…
Я и думал, пока не выставили меня, однако, об этом разговор позже.
Вот и у Ильи (Липы) была яхта. Называлась — «Дельфин». Ну не такая большая, как сейчас у Абрамовича (или она не Абрамовича?), а так — маленькая. Не знаю уж, сколько лет учился Липа в петербургском университете, но юридический факультет закончил. Помню его рассказ о самом главном — торжественном выпуске. — «Я сшил выпускной фрак у Лабренца! Знаешь, у портных были огромные вывески. А у Лабренца — только маленькая серебряная табличка на двери, и все. Но принимал он только по рекомендациям!» Во времена свободной Эстонии, разумеется, он не работал, и, подобно брату, жил на средства семьи жены. Не помню, где оказались они во время эвакуации. Вернувшись в Таллинн, вынужден он был стать совслужащим — юрисконсультом в каком-то советском учреждении. Надо сказать, что какой-то «дух заграницы» все же оставался в Эстонии, даже послевоенной. Как-то приехал Липа в Москву для каких-то согласований в союзном министерстве. Помню ступор, овладевший всеми нами, когда, уходя утром в министерство (в визитке, с какой-то необычайной папкой), он вдруг сказал: «Я должен быть сегодня на двух встречах. У меня будет несколько свободных часов. Ну, ничего, я зайду посидеть в какое-нибудь кафе». Какое кафе в Москве 1950 года? С нами разговаривал человек с другой планеты. И только позже, побывав в очаровательных таллиннских кафе, поняли мы разницу в быте этой — да! захудалой, — но, все равно, «заграничной» республики. Мы с женой отдыхали вместе с моими родителями под Таллинном в благословенной Пирите в 1958 году, тотчас после нашей женитьбы. Липа приезжал к нам из города на автобусе и, восьмидесятилетний, лихо катал нас на лодке. Яхтсмен сохранился в нем до последних дней. Жена его, Дина, была не слишком красивой, но очень милой и образованной женщиной. Когда-то, еще до знакомства с этой славной доброй парой стариков, бабушка рассказывала, что Липа ехал на встречу с Диной, и кто-то сказал, что он едет за женой.
«Скорее у меня тут волосы вырастут», — сказал Липа, показывая ладонь. Вернулся он уже в звании жениха. А прожили они хорошо и дружно. Обоих уже нет, и только маленькое бриллиантовое колечко Дины постоянно на руке у моей жены.
Две недели не садился я к компьютеру. Не знаю, что мне мешало, что удерживало. Казалось бы, осталось сказать лишь несколько слов о непосредственных потомках первого, хоть как-то известного мне по рассказам и фотографиям Гринсона (так что будем считать его основателем рода).
К сожалению, никаких сведений о предыдущих поколениях, вышедших из плена египетского, а потом и изгнанных из Испании, мне неизвестно. А ведь были они, были!
Ида Эйтан! Бывшая главная медицинская сестра Министерства здравоохранения Израиля (есть здесь такая должность).
После подтверждения своего врачебного диплома был я принят в штат Главного психиатра министерства на должность инспектора. В этой же группе работала и Ида. Однажды мы с женой были приглашены к ней домой. И, между прочим, показала нам Ида большое, весь стол занимавшее изображение своего фамильного дерева, корни которого уходили на шестьсот лет назад, в Испанию. Очень мне было обидно, что нет у меня ничего похожего. Еще обиднее было то обстоятельство, что это ее дерево все более и более ветвилось. Мое же, соберись я его изобразить, выглядело бы теряющим и теряющим свои ветви.
Рассказывают, что влюбленный экстрасенс, очаровывая свою подругу, обещал ей совершить любое чудо, которое она пожелает. «Хочу, чтобы на балкон дома напротив вышел голый человек и сыграл на гармошке», — сказала любимая. Обуянный страстью, экстрасенс напрягся, устремил свой взор на балкон, и, действительно, через несколько мгновений появился там обнаженный человек и сказал, разводя руками: «Ну, нет у меня гармошки».
Вот и мне придется продолжать вещать нагишом, без гармошки, пользуясь лишь тем, что ведомо и что под рукой.
Осталось упомянуть о дочери Гринсона Елизавете, выданной замуж за врача, впоследствии успешно практиковавшего в Петербурге. Дом был богатый и благополучный. Их единственная дочь Анна окончила консерваторию, но великим талантом не обладала и всю жизнь была учительницей музыки. С конца шестидесятых годов страдала она тяжелыми и длительными депрессиями. По моей просьбе взял ее под свою опеку талантливейший ленинградский психиатр Юрий Львович Нуллер, лечил и амбулаторно, и стационарно в Психоневрологическом институте имени Бехтерева.
Муж ее, Аркадий Герцович Лурье, странноватый человек, внешностью напоминавший мне уэлсовского селенита, был профессором Ленинградского электротехнического института, одним из авторов задачника по электротехнике, изданного в начале пятидесятых годов ХХ века. Помню, ходили рассказы, что, будучи человеком достаточно уравновешенным, необычайно раздражался он, когда обращались к нему «Аркадий Григорьевич», и начинал почти эпилептоидно повторять: «Я — Аркадий Герцович, запомните, я — Аркадий Герцович…»
Дочь их Наташа — существо, хотя и тускло-безликое, была неплохим педиатром. Последний раз видел я ее в начале шестидесятых годов, когда приезжал на одни сутки в Ленинградский университет, чтобы провести массовый гипнотический сеанс в студенческой аудитории человек на четыреста. Уже и ее нет на свете…
На этом, пожалуй, и закончу я рассказ о семье, так или иначе связанный с Псковом. Мне еще предстоит рассказать о бабушке, но предпочитаю отнести этот рассказ к воспоминаниям, связанным с Тулой.
В 1895 году, по окончании Одесского университета и трехлетней работы в Германии в качестве ассистента профессора дерматовенерологии Найсера, молодой доктор Израиль бен Нахман Гринер женился на Хане (Анне) Гринсон, и молодые, после свадебного путешествия в Германию же, приехали в губернский город Тулу, где дедушка получил должность ординатора в земской больнице.
«Тульские врачи славились своей общественной инициативностью, благотворительными начинаниями, активным участием во Всероссийских медицинских съездах. О многом говорит и тот факт, что в I860 году было создано “Общество тульских врачей”. Первоначально его целью считалось “быть полезным всеми своими средствами тульским жителям”, а также в открытой обществом “лечебнице для приходящих больных” организовать “подаяние врачебных советов и пособий больным всякого звания и сословия”» (http://tounb.tula.net).
Открыл доктор Гринер и свой частный прием. Это был первый «специализированный», как мы теперь бы сказали, кожно-венерологический кабинет в городе.
Тула была рекомендована доктору Гринеру его коллегой и хорошим знакомым еще по совместной работе в клинике Найсера в Германии, профессором Артуром Павловичем Иорданом.
Артур Павлович защитил докторскую диссертацию в 1892 году и впоследствии много лет заведовал кафедрой кожных и венерических болезней медицинского факультета Московского университета. Позже факультет был преобразован в 1-й Московский Медицинский институт, который я заканчивал уже в 1960 году. Не скрою, мне было приятно слышать от пожилого доцента кафедры Левина, что он помнит доктора Гринера — ведь речь шла о моем деде. С другой стороны, когда случались у меня какие-то промахи — скажем, не сразу удавалось разобраться в муляжах различных шанкров и сыпей, глаза Левина обретали выражение укоризны, строгости и возмущения. Такое же выражение помнил я с детства в глазах деда, если совершал что-то, не входившее в систему правил и поведения, заведенных в доме в конце ХIХ века. В своих основах они не претерпели никаких изменений до 1948 года, когда впереди огромной толпы проследовал доктор Гринер к своей могиле на тульском Еврейском кладбище.
Дедушка происходил из Одессы, о семье его практически почти ничего не знаю. Как-то слышал от своего папы, тоже одессита, что прадед мой Нахман Гринер был человеком достаточно образованным и содержал небольшую типографию. Богатства там не было, но двум своим сыновьям смог он дать образование. Оба были приняты в Одесский университет в рамках пятипроцентной нормы, официально существовавшей тогда для евреев.
Дед, как уже сказано, стал врачом, а брат его, Давид, скорее всего, помощником присяжного поверенного. Я делаю это заключение косвенно, но с достаточной долей вероятности. Конечно, уезжая в Израиль, я не мог вывезти весь свой архив, но какие-то листки, фотографии, отдельные документы мне все же удалось взять с собой, переслать, передать… И вот среди этих бумаг нашел я глянцевый лист, вырванный мной из какой-то книги перед отъездом; на листе три фотографии — С.И. Знаменского, одесского мирового судьи, О.Я. Пергамента, известного одесского присяжного поверенного, депутата II и III Государственной Думы, и Д.Н. Гринера. Под фотографиями нет указаний должностей или социального положения каждого из троих, но само присутствие на одном листе говорит, вероятнее всего, о принадлежности их к судейскому сообществу.
У Давида Гринера были сын Роман, инженер-строитель, и дочь Татьяна, пианистка, — «свободный художник», как называла она себя. В этом определении общественного положения ударным и значимым, кажется мне, было первое слово.
В настоящее время дочь Романа и внучка живут в Москве, дочь-инженер работает контролером (дежурной?) в метро; внучка — медсестра, на какой-то период приезжала она в Израиль, пыталась натурализоваться, но — неудачно.
Внучка Татьяны жила с дочерью и гражданским мужем во Львове. Многолетний брак оставался гражданским, несмотря на взаимную и серьезную привязанность, так как мать мужа, генеральская вдова, годами стояла насмерть против брака с еврейкой и грозила сыну различными как имущественными, так и суицидальными санкциями. Связь с этой семьей у меня потеряна.
А теперь опять о моих дедушке и бабушке.
С самого детства помню белую эмалированную табличку с черными буквами на двери их тульского дома № 48 по Гоголевской улице:
Доктор Иван Николаевич Гринер
И тут есть некая загадка, точного ответа на которую я не знал и не знаю: каким образом дед мой, Израиль бен Нахман, стал Иваном Николаевичем? Вопрос этот неоднократно возникал и у меня, и у многих моих знакомых. Я расспрашивал маму, бабушку, пытался найти ответ в документах, каких-то старых сохранившихся визитных карточках, но точного ответа нет у меня по сей день. Попробую рассказать то, что узнал сам, до чего докопался.
Дедушка родился в 1867 году, в университет поступил в 1885-м, войдя в пятипроцентную норму для евреев. Женился он в 1896 году. Я помню сохранявшееся у нас до самых последних предотъездных дней приглашение от родителей невесты и жениха на церемонию бракосочетания их детей — Ханы Гринсон и Израиля Гринера. Оно было отпечатано на великолепном бристольском картоне на двух языках — идиш и русском. До последних дней своей жизни дед поддерживал материально почти полулегальную еврейскую общину Тулы. Более того, и сейчас в моем доме стоит еврейский молитвенник деда, где его рукой написана квадратическим письмом его фамилия.
В паспорте моей мамы всегда было записано ее отчество — Ивановна, а в знаменитой «пятой графе» указывалось — еврейка. В свою очередь, брак моих родителей 30 апреля 1917 года был зарегистрирован одесским раввином, о чем хранилось у мамы соответствующее удостоверение. И, наконец, до 1944 года мама соблюдала основные законы еврейской религии: постилась в Йом-кипур, зажигала свечи в день смерти ее первого ребенка (по злому издевательству судьбы, совпадавший с днем рождения моего папы); она перестала делать это лишь после всех известий о гибели семьи ее брата в оккупированной немецко-румынской армией Одессе.
Таким образом, думаю, что вероятность отрыва моего деда, равно как и всей семьи (нет — почти всей! но об этом позже), от еврейства исключена. И тем не менее — Иван Николаевич!
Разумеется, первой, с кем попытался я хоть как-то разобраться в этих обстоятельствах, была бабушка. По ее рассказу, приехав и обосновавшись в Туле, они, как было тогда принято, поехали делать визиты к местным докторам.
Как уже было сказано, врачебное сообщество Тулы было высококвалифицированным, достаточно обширным и — что для меня, может быть, самое главное — свято придерживалось врачебной этики и корпоративности. Сделав визиты, дед пригласил коллег в свой новый дом, показал кабинет и привезенное из Германии оборудование, не обошлось и без ужина. И вот в какой-то момент после ужина деда отозвал в сторону доктор Дрейер (из обрусевших немцев) и сказал, что его имя и отчество — Израиль Наумович — могут существенно уменьшить его практику.
Дальше привожу слова бабушки, как помню их: «Все было очень просто. Пригласили домой полицейского пристава. На серебряном подносе вынесли десять золотых десяток. И через три дня он принес новый паспорт, где было написано — Иван Николаевич».
А ведь и правда — просто!
И, казалось, на этом можно было бы остановиться. Если бы не одно неожиданное обстоятельство.
Готовясь засесть за эти воспоминания, стал я перебирать несколько коробок с фотографиями позапрошлого века, на толстом картоне, коричневатого тона, с виньетками на обратной стороне и надписями внутри и вокруг этих виньеток тем особым типографским шрифтом, что столь характерен именно для фотографических изображений того времени. Не знаю, имел ли и имеет ли теперь этот стиль специальное название, но человеком, видевшим их сотнями с детства, он узнается безошибочно.
И вот среди этих фотографий обнаруживаю я досвадебный снимок деда с надписью (жаль, не могу привести ее в старой, обладающей для меня особой прелестью, орфографии): «Анне Исааковне от «милаго друга Ванечки».
Значит, и до переезда в Тулу звался дед Иваном?
Сейчас думаю я, что, как в старом еврейском анекдоте — все правы. Скорее всего, в университетской среде Одессы начали его товарищи называть Иваном, Ваней. Так и прижилось. Так и использовалось тульским приставом.
Любопытно, что при этом инициалы сохранились, хотя не уверен, что это имело принципиальное значение: в те поры социальный статус все же, как правило, превышал национальную принадлежность (не то — в годы построения социализма в одной стране — тут уж в соответствующей ситуации, цитируя товарища Сталина, могли оказаться «оба хуже»).
В качестве лица с университетским образованием автоматически получил доктор Гринер право жительства во всех городах империи и личное дворянство, поскольку «с 1860-х гг. евреи, получившие медицинское или другое высшее университетское образование, могли быть приняты на гражданскую службу. При зачислении на государственную службу евреи-специалисты получали чин от восьмого до десятого класса. Девятый класс приносил личное дворянство…»
Начав эту самую государственную службу в 1895 году, дед оставил ее в 1935-м, но это уже было другое государство, другая служба.
Чудом сохранилась у меня копия заявления доктора Гринера об оставлении им своей последней должности. Приведенное здесь полностью, оно лучше даст представление о личности деда, чем любые мои многословные описания.
В Горздравотдел
заведующего сифилитическим
Отделением Соматической больницы
ГРИНЕРА И.Н.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Через 3–4 месяца заканчивается сорокалетие моей врачебной деятельности, из коих тридцать семь лет мною отданы г. Туле по борьбе с кожными и венерическими болезнями. Мною впервые организовано и оборудовано кожно-венерическое отделение при бывшей Земской Больнице, ныне Соматической; организован прием по кожным и венерическим болезням при бывшей амбулатории № 3, ныне 3-й Единый Диспансер; был одним из организаторов бесплатной амбулатории для рабочих Патронного Завода, где состоял членом правления и заведывал приемом по своей специальности.
В первые годы Революции оборудовал для рабочих Кожно-венерическую больницу на Павшинской улице, которой и заведывал до 1922 года, когда она закрылась. Наконец в 1924 году принял на себя заведывание Кожно-венерическим отделением Соматической больницы и Вендиспансером при ней, где развернул усиленную работу, сосредоточив в нем руководство всей борьбой с венерическими болезнями по всей бывшей Тульской губернии, организовав и оборудовав в районе пять венпунктов и венотряд.
К величайшему сожалению, одновременно с расширением борьбы с венерическими и кожными болезнями шло сокращение числа коек в кожно-венерическом отделении, при чем прежнее довольно благоустроенное кожно-венерическое отделение было забрано под рентген и физио-терапию, а мне оставили только обещание дать лучшее помещение для кожно-венерического отделения. Но вот прошло пять лет и я очутился в полуразрушенном бараке, который в настоящее время пришел в такое состояние, что он не годится даже для приличной ночлежки, при чем в нем с трудом помещаются сифилитики только со свежими явлениями сифилиса, а кожные больные совсем туда давно не принимаются, хотя в кожном отделении особенно нуждается Тула.
Думаю, что для заведывания таким отделением, где моя роль как заведующего без ординатора сводится к чисто механической работе: делать вливания, вспрыскивания, перевязки, выписывать и вписывать больных и т.д., я Горздавотделу не нужен, да и меня работа в таком в высшей степени неблагоустроенном отделении, без всяких перспектив в будущем совершенно не удовлетворяет.
Почему убедительно прошу Горздравотдел освободить меня от заведывания этим отделением, которое причиняет мне только массу нравственных страданий и не дает возможности подвести общественную и научную базу.
14 марта 1935 года
г. Тула
Заведующий Сифилитическим Отделом
Итак — «…быть полезным всеми своими средствами тульским жителям», а также в открытой обществом «лечебнице для приходящих больных» организовать «подаяние врачебных советов и пособий больным всякого звания и сословия…» — вот принцип начала деятельности, и — «…освободить меня от заведывания этим отделением, которое причиняет мне только массу нравственных страданий и не дает возможности подвести общественную и научную базу» — вот ее конец. Здесь — все: и судьба деда, человека из поколения «семидесятников» девятнадцатого века, и отражение истории и трансформации российского общества.
Из рассказов бабушки и мамы, из того, что еще успел увидеть и понять я сам, сложился у меня образ образованного, педантичного и принципиального, успешного доктора, благополучного, настоящего «земца», любившего и работать, и брать от жизни все, что эта работа и положение давали ему.
День деда складывался следующим образом. Вставал он рано, занимался утренним туалетом, в котором помогал ему много лет служивший у него лакей, и завтракал. К этому времени лошади уже были запряжены, и после завтрака доктор ехал в больницу. Там проводил он несколько часов — в отделении и в амбулатории — и отправлялся на визиты. К часу дня возвращался домой, обедал со всей семьей (дети к этому же времени уже возвращались из гимназий) и ложился отдыхать. После дневного сна — прием больных в своем кабинете. По окончании приема — дневное чаепитие, повторный отдых, а вечером — вист в Дворянском собрании с постоянными партнерами.
В рассказах имена этих партнеров, конечно, назывались, но запомнил я только одного — полковника Демидова Романа Денисовича, помощника начальника тульского жандармского управления. Тому было две причины: во-первых, его дочь Вера Романовна была ближайшей гимназической подругой моей мамы, она бывала в нашем доме и до, и после войны; а во-вторых, потому что с этим именем связана одна любопытная история, рассказанная мне мамой.
Есть в Туле улица доктора Лейтейзена. Сам я неоднократно бегал по ней в детстве, когда посылали в аптеку. Дед хорошо знал Гавриила Давидовича (во всяком случае, полагал, что знает) по тульскому сообществу врачей. В один прекрасный день стало известно, что доктор Лейтейзен арестован жандармерией. Вечером, за картами в клубе Дворянского собрания произошел следующий разговор:
— Роман Денисович, голубчик, что же это вы Гавриила Давидовича арестовали?
— Иван Николаевич, к нему приехал какой-то человек, который будто бы будет давать ему уроки английского языка, и у нас есть сведения, что они революционеры.
— Роман Денисович, ну какой доктор Лейтейзен революционер? Я прошу вас, выпустите его под мое слово.
— Иван Николаевич, под ваше слово — разумеется.
И доктор Лейтейзен со своим гостем были отпущены.
Позже стало известно, что этим учителем английского языка был товарищ и сотрудник доктора Лейтейзена по большевистской партии — В.П. Ногин. Более того, как оказалось впоследствии — Лейтейзен был большим «специалистом» по припрятыванию своих сотоварищей, вплоть до…
Вот что писала по этому поводу Н.К. Крупская: «Ильичу пришлось перебраться в «ближнюю эмиграцию» в Финляндию. Он поселился там у Лейтейзенов на станции Куоккала, неподалеку от вокзала. Неуютная большая дача «Ваза» давно уже служила пристанищем для революционеров».
Так мой дед стал невольным помощником и соучастником большевиков. Единственное, что, может быть, снижает меру его ответственности, — факт, что тотчас после октябрьского переворота славно «раскулачили» доктора Гринера: доходные дома, которые к тому времени уже принадлежали ему в Туле, были национализированы «в пользу народа», изъяты были и кое-какие ценности.
Тому же рабочему пошло и дедово (а ведь частью — и мое!) имущество.
По описанию бабушки, дед отнесся к этому достаточно спокойно, хотя с брезгливым возмущением. С другой стороны, ведь не расстреляли. Не отправили в лагеря, которые, как теперь уже давно известно, стали возникать тотчас после захвата власти большевиками.
Если уж на то пошло, меньше повезло сыну обладателя собственной улицы в Туле — Лейтейзену (Линдову)-младшему, сыну революционного героя, крупному военному, одному из руководителей ЦАГИ: он был расстрелян 16 апреля 1939 года.
Такие дела…
Будучи ребенком советского покроя, в течение долгого времени не мог я понять характер взаимоотношений, безусловность уважения к чужой и к собственной личности, меру доверия к слову и ответственности за него, взаимную честность людей того поколения и того круга. Второе, пожалуй, самое главное и, кстати сказать, не имевшее никакого отношения к социальной или национальной принадлежности.
Мой дед (член кадетской партии, знакомец Милюкова), полковник жандармерии Демидов, купцы Баташовы (самоварная фабрика) или Шамины (колониальные товары, Тула), доктор В.С. Гумилевская (дочь священника, создатель акушерско-гинекологической службы в Туле) были из одного круга (хотя из разных социальных групп и разной национальной принадлежности), и действовали в этом круге единые принципы. И слово их было для них Богом, и слово было Бог.
Отрыв же от своего круга неминуемо приводил человека к бандитам, а там свои нормы взаимоотношений и поведения, и судьба сына Лейтейзена тому лишь малый пример в чреде миллионов подобных.
Внутренний нравственный кодекс поведения, которым руководствовались эти люди круга моего деда, не требовал письменных обязательств, он существовал у них, как сказали бы теперь, виртуально. По этому кодексу дед открыл одну из первых в России бесплатную лечебницу для проституток, по нему же давал деньги на лекарства неимущим больным.
Периодически наезжал дед в Ясную Поляну. Там пользовал он одного из сыновей Л.Н.Толстого. Однажды его пациент поинтересовался — не хочет ли дед быть представленным графу: «Я думаю, что у графа есть более неотложные дела», — ответил дед. Это соответствовало все тому же внутреннему нравственному кодексу.
И в согласии с тем же кодексом на вопрос некоего советского офицера, исчезнувшего по окончании курса лечения и вернувшегося после длительного перерыва: «Помните ли вы меня», — дед ответил: «Конечно, помню — вы не расплатились со мной в прошлый раз». Этот случай был уже на моей памяти.
Чуть раньше назвал я купцов Шаминых. Эта семья ходила в пациентах деда, были там какие-то наследственные кожные проблемы; расчетов за каждый визит не делалось, велась какая-то запись; семья же Гринеров все закупки товаров делала у Шаминых «на карточку».
И каждый год перед Рождеством происходила одна и та же процедура: Шамин приезжал к деду с расчетной книжкой, дед вынимал свою тетрадь. Они судили, рядили, и, наконец, Шамин говорил: «Иван Николаевич, а не похерить ли нам все это дело?» Тут выпивалось по рюмке коньяку — поди, шустовского — после чего баланс считался подведенным.
Так и жили мои бабушка с дедушкой. У них родилась дочь и три сына. И, в конце концов, их судьбу можно было бы назвать достаточно благополучной. Способность трезво оценивать обстоятельства, как личные, так и социальные (смерть одного из сыновей от туберкулеза, революция, война и приближение немцев к Туле), разумно применяться к ним и не хотеть несбыточного позволили им достойно и относительно спокойно (по сути — во внутренней эмиграции, хотя и не существовало еще даже такого понятия) прожить жизнь.
Одно подлинное и страшное несчастье ранило их необратимо, и от него не смогли они уже оправиться до самой смерти.
В этих заметках о своей семье я пытаюсь придерживаться хоть какого-то плана, какой-то последовательности в хронологии. Сейчас, наверное, придется мне отступить от этого принципа, так уж получается.
Мама моя была первым ребенком в семье. Вторым был ее брат, Михаил.
Рассказывали и мама, и бабушка, что был он необычайно талантлив, красив, успешный адвокат, с артистическими задатками, счастливо женатый на одной из признанных одесских красавиц, имевший дочь, чей портрет среди других отличников и отличниц стоял на Французском бульваре Одессы, куда переехал он после женитьбы.
Я не помню его, хоть и видел несколько раз в июне 1941 года в его квартире. На это лето нам была снята дача под Одессой, в Аркадии, и мы приехали сначала к дяде Мише: мама, моя няня Нюра и я. Оттуда же уезжали мы 31 июня назад в Москву.
После сообщения о войне мама немедленно стала добиваться возвращения домой. Она же умоляла брата ехать вместе с нами: о расправах немцев с евреями было уже известно. Но тесть дяди Миши, старый одесский коммерсант из «пикейных жилетов» Ильфа и Петрова, был неумолим и ироничен: «Неужели вы не понимаете? Это все большевистская пропаганда! Я знаю немцев: в девятнадцатом году моя Лизанька выросла при них на апельсинах!»
Все уговоры мамы были безуспешны. И мы уехали.
А дальше…
ПИСЬМО О.М. МАРКОВСКОЙ, б/соседки ГРИНЕР МИХАИЛА ИВАНОВИЧА, ЕЛИЗАВЕТЫ ВЕНИАМИНОВНЫ И ИХ ДОЧЕРИ СОФЫ
(отправлено моей маме из Одессы 31.05.44)
Дорогая Раиса Ивановна!
Тороплюсь Вам ответить на Вашу открыточку. Прежде всего хочу Вам выразить свое глубокое сочувствие по поводу неизвестности судьбы Михаила Ивановича и его семьи. Мне очень тяжело было пережить разлуку с ними и чувствуя полную беспомощность помочь им. Если бы это было горе их личное, другое дело. А так как это были приказы касающиеся всех, это было общее положение и под строгую ответственность для сочувствующих, то мне даже обидно не только больно было первое время, когда они не учитывали положения вещей и наверное думали, что мы не хотим им помочь. Потом уже в конце концов они поняли в чем дело, но тогда мы уже были в разлуке с ними. Описать в письме все невозможно. Мне все таки не верится в то что они погибли и я все дни везде где могу узнаю о них. Я Вам сейчас опишу как было с ними. Прошу Вас дорогая Раиса Ивановна не волнуйтесь и извините, что я Вам принесу боль некоторыми подробностями, которые я знаю о них. Исполняю Вашу просьбу написать Вам все подробно. Я понимаю и чувствую, что Вам хочется знать горькую правду. Когда Вы уехали домой, Елизавета Вениаминовна, Михаил Иванович и Софочка с тетей уехали со всеми вещами на дачу, и тетка — Осталась дома только мебель. Мы уехали на окраину города Слободку. Город жутко бомбили, и мы на квартиру даже не ездили смотреть. Когда наши оставляли город, публика начала захватывать квартиры грабить и т.д. Мы поспешили в город. Здесь опять мы встретились. Наша квартира оказалась пострадавшей от снаряда. Елизавета Вениаминовна решила временно переехать с вещами к тете в комнату на Арнаутскую улицу, т.к. на даче было бы очень холодно. Мы условились на следующий день с ней вместе пойти в Жилуправление и требовать квартиру что-бы жить вместе. Раздавали ордера пострадавшим на квартиры эвакуированных. Мы решили чем кто-то займет квартиру Зарницких и расхитит ее, лучше займем мы и сохраним и будем жить вместе все. Получили мы ордер и разошлись с тем что через два дня переедем, т-к нас женщина тормозила с ключами от квартиры Зарницкого, то мы досиделись до того, что вошли в город румыно-немецкие войска.. Когда я с ними вошла в квартиру через черный ход, т-к все парадные были забиты, то в наш двор вошла румынская полиция и стали стрелять в верх и начали ходить с обыском по квартирам. Я видя отношение к евреям, скорее их проводила всех. М.И. Е.В. Соф. Тетю и Папу на 4ый этаж в разбитую квартиру и заперла их там. Спасибо и дворник подтвердил, что там квартира пустая разбитая и забита, и уже под вечер, сумерками я их открыла и они тихо через черный ход нашей квартиры бывшей через двор ушли к тете опять т-к нашу квартиру где мы заняли т.е. Зарницкого нахально заняла полиция и рядом в 11 № дома заняла полиция весь дом. Я их на утро пошла и предупредила об этом. Вечером пришла Анисья и сказала что их всех забрали неизвестно куда и волновалась о вещах, что с ними делать. Перенести к нам мимо полиции не было возможности это риск. Это понять все по письму трудно. Это только если мы увидимся лично. Я научила Анисью, как быть, а сама узнала, что это временное явление их их пустят. Немногие вернулись обратно, но к нашему счастью семья М.И. вернулась без отца. Они были в разных местах и не знают где отец. Так он и не вернулся. Е.В. приходила ко мне, и говорила, что она просила о разрешении вернуться хотябы в пустую квартиру разбитую ей не разрешили т-к рядом полиция. Через пару дней я пошла их навестить и узнала, что М.И. ушел по приказу в тюрьму. Где он пробы до того пока его не вывезли и я о нем потеряла сведения. В 1942 году ему удалось из Вапнярки передать адвокату Д′яконову записочку о том что он там-то и с тех пор ничего. Е.В. с Софочкой спустя пару дней передали мне через Анисью, что у них немцы забрали все вещи включительно, и простыню сняли с кровати. Только котиковая шуба была у соседа т-к она туда в ней зашла таким образом уцелела. Я их пошла навестить они были просто в отчаянии т-к в этот день был приказ явиться на Слободку в Гетто всем. Это был ужасный вечер когда я с ними попрощалась последний раз. Утром была жуткая в′юга и они все ушли туда. Что я им могла помочь? Ведь у нас много дворников было разстреляно за сочувствие. Ведь этим я их облегчить не могла если бы страдала с ними вместе. Такие обыски что нельзя никак спрятать. Мне одно письмо прислал М.И. из тюрьмы и мне удалось передать ему передачу, а в следующий раз мне сказали, что он болен сыпным тифом и в изоляторе. Спустя время я узнала что из тюрьмы всех вывезли неизвестно куда. Елизавета Вени передала мне записочку из Гетто, что тетя неизвестно где, а она с Софочкой больна сыпным тифом. Там была строгая охрана и добраться к ним рискованно. Со Слободки их всех вывезли незнаю куда ведь об этом не говорили и от Е.В. никто и ничего не получал. Д′яконов говорит, что он из достоверных источников знает что Е.В. вывезли со Слободки, что кто-то видел, как ее и Софочку на носилках погружали в поезд. Теперь я когда встречаю евреев на улице спрашиваю их небыли ли с ними вместе Гринеры никто не знает. Но очень мало возвращаются. Вот все подробно, что я знаю о них. Теперь судите сами. Где их можно искать? И можно ли быть уверенными живы они или нет. Будем ждать и надеяться что они дадут о себе знать. Что я могла, то я для них сделала. Часть мебели взяла к себе их соседка, а часть дала к их знакомой. И пианино. Много денег стоила нам перевозка укрывательство их и выплата. Теперь так как та дама где пианино, тахта, туалет, стулья и стол, уехала в Швейцарию, ту квартиру кто-то занял и я ничего не могу помочь вещи считаются безхозяйственными. Я переехала на другую квартиру и что у меня я так намучилась с перевозкой и Зарницких и моей кузины и всем все сохраняю. Когда приедут в Одессу Зарницкие а они собираются мы обо всем поговорим как быть. Вы напрасно извиняетесь что беспокоите меня я с удовольствием Вам все напишу, но только жаль, что порадовать Вас нечем. Почему они тогда не уехали с Вами в Москву? Вобщем пережили мы здесь не мало. Отца я похоронила своего. Мы с мужем сейчас живем в другом доме как Вы видите по адресу. Благодарит муж за внимание и память о нем. Передает Вам свой привет. Желаю Вам всего хорошего.
Пишите, как Вы думаете что предпринять и если что надо я с удовольствием Вам отвечу и помогу. Так ужасно волнуюсь, что не знаю что и как пишу. Все вновь переживаю. Как Ваш муж где и как Игоречек?
ВЫПИСКА ИЗ ПИСЬМА Т.Д. ГРИНЕР (отправлено из эвакуации,
место неизвестно) двоюродной сестры ГРИНЕР МИХАИЛА ИВАНОВИЧА
10/VII Раичка родная, не получаю от тебя писем после твоей горестной открытки, на кт тебе своевременно ответила. Вчера неожиданно получила письмо от сына Анастасии Гриши Насмескина… Пишет он, что и Анастасия и он уцелели, несмотря на пережитые кошмары. На второй день после прихода оккупантов он очутился в «одном месте» (понимаю, что это была тюрьма), где встретился с Михаилом Ивановичем. Оба они, пишет Гриша, имели весьма изнуренный вид, тк оба сутки до этого дня ничего не ели. Ему удалось поделиться с М.И. холодной вареной картошкой, сухарями и закусить после этого «шикарного» обеда кусочком сахара. В этот же день он видел там Лизочку и Софочку. Миша был в коричневом пальто и такой же шляпе. После этого он Мишу больше не видел. Спрашивает о Вас всех, о родителях, об Аркадии. Очевидно, они там о Вас говорили. Что делать, где и как искать М.И. Я ему написала, чтоб он зашел к Ольге Макаровне, сославшись на ее письмо к тебе и свидание с Мишей. Надо зайти к Дъяконову. Соседка наша Нюра вернулась, пишет, что только при свидании расскажет обо всем пережитом. Родители ее погибли в Вознесенске, она одна на свете.
Пожалуй, мне нечего добавить к этим письмам. Той же дорогой ушел и несчастный «пикейный жилет», так веривший в немецкие благородство и порядок образца 1919 года. Бедняга, он думал, что гитлеровский социализм с его приставкой лучше социализма Сталина. Он не был знаком с азами истмата и не знал великой сталинской истины: «Оба хуже».
Травма, которую пережили мои бабушка и дедушка, моя мама, не затихала никогда. А, впрочем, я уже повторяюсь…
Дядя Миша был вторым ребенком в семье, мама моя родилась в 1896 году. А меня родила в 1935-м, то бишь, тридцати девяти лет. Поздний ребенок, да еще и единственный (писал я уже, что брат умер грудным, за восемнадцать лет до моего рождения) — явление известное, многократно описанное. Но нигде не сталкивался я с понятием — поздний внук. А я таким оказался.
Я и родился-то в Туле, и до начала войны с Германией меня часто туда привозили. Впечатления от этих поездок ярки, но крайне обрывочны, и как я теперь понимаю — или контрастны по отношению к московскому образу жизни, или значительны в силу необычности, незнакомости: холодные, крашенные какой-то удивительно яркой коричневой лаковой краской сени с отдельным входом в кладовую; напротив — двери в прихожую; белые кафельные печи с круглыми блестящими медными заслонками колосников; телефон на столе дедушки в кабинете, непривычной для меня формы — с деревянным полированным стержнем, на котором держался черного лакированного металла рычажок с рожками по бокам (в Москве телефон был настенный); сам дедушка, плавящий над свечой сургуч и запечатывающий им письма личной печаткой (кажется, была она овальной)…
Война прервала эти поездки, и возобновились они лишь в 1944 году. Меня и двоюродного брата Александра отправляли к бабушке и дедушке на все летние и зимние каникулы. У них отъедались мы вволю: Тула была полна приезжавших на лечение и короткий отдых офицеров, и несли они широким валом к частнопрактикующему венерологу результаты своих кратковременных увлечений. Я был бы последним, кто обвинил бы их в нарушениях нравственности: эти люди приезжали в город, избежав смерти и зная, что к ней же предстоит возвращение. Кстати, тогда же впервые увидел я коричневый, в ампулах, английский пенициллин, который приносили пациенты. Но это — к слову.
Главное, что, приезжая в дом деда, мы попадали в другой мир. Порядки, заведенные в этом доме в конце девятнадцатого века, обстановка, картины, стиль жизни сохранялись в силу возможности неизменными.
Уже не первый раз возвращаюсь я к ассоциациям с текстами Булгакова. Когда много лет спустя читал я впервые описание квартиры Турбиных, вновь и вновь вставал передо мной дом моего деда. И это при том, что после революции большой доходный дом, в котором была и квартира, и частная клиника деда, отобрала новая власть. Вместо него получил он тот, в который уже приезжали мы. После девятнадцатиметровой комнаты моих родителей в московской коммунальной квартире на Земляном Валу дом бабушки и дедушки воспринимался хоромами.
Через сени, поднявшись по пяти ступенькам, проходили вы к входной двери и попадали в небольшую прихожую с вешалкой для пальто или другой верхней одежды и стойкой для зонтов и тростей.
Направо находилась приемная, там стоял старинный (да все было старинным!) диван, несколько кресел, круглый столик для журналов — помню старые номера «Огонька», «Советского Союза», «Америки»; в углу как-то очень медленно раскачивался маятник английских — выше меня — стоячих часов, они показывали время, дни недели, фазы Луны, месяцы.
Днем в этой комнате ожидали приема больные, и ни одного раза не помню я, чтобы в ней сидел больше, чем один человек: в силу особенностей специальности дед назначал пациентов так, чтобы они не сталкивались друг с другом.
Может быть, именно тогда я впервые — нет, не понял, не осознал, но почувствовал, зафиксировал в подсознании — то, что много лет спустя превратилось в основу внутреннего чувства врачебной тайны, деонтологической готовности.
А по вечерам в летние месяцы на диване приемной стелилась постель моему кузену Шурику.
Напротив входной видели вы дверь в кабинет дедушки, к которой крупными медными болтами с фигурными головками было привинчено зеркало.
Внутри, у простенка между окнами, выходившими на Гоголевскую улицу, стоял большой письменный стол, крытый тонким красным сукном, и на нем лежал открытый бювар с различными именными, рецептурными бланками, чистой бумагой. С одной стороны стола стояла лампа стиля «модерн» десятых годов — обнаженная женская фигура, обвитая несколькими ветвями, которые заканчивались плафонами-колокольчиками с лампочками-миньонами внутри них. Здесь же, с другой стороны, выстраивая некую симметрию, стоял шкафчик красного дерева с медной пластинкой на дверце — «Zeiss» — внутри которого находился микроскоп, своим основанием вдвинутый в специальное, оклеенное фланелькой, гнездо.
Все анализы, равно как и все процедуры, дед делал только сам, не доверяя никаким лабораториям.
В восемь лет, на каникулах после первого класса, впервые в жизни позволено было и мне взглянуть в окуляр этого микроскопа на вполне традиционную для первого раза каплю воды. Тут-то и узнал я, раньше, чем увидел картину Ярошенко, что, действительно, «всюду жизнь».
Справа от письменного стола, в углу, стояла этажерка. Она находилась в головах дивана, на котором спал я, и была заполнена отдельными номерами журналов, среди которых иногда попадалось и несколько последовательных. Подбор был удивительный: дореволюционная «Нива», журналы тридцатых годов «Интернациональная литература», «30 дней»… Помню, что именно там в каникулярные периоды постоянно читал я до полуночи на протяжении четырех лет. Многое из прочитанного там я, вероятно, еще не понимал. Однако, именно в этой комнате прочел я «Иметь и не иметь» Хемингуэя и первую, журнальную, публикацию «Двенадцати стульев», впоследствии изрядно почищенную от «голого смехачества» и ядовитого издевательства над системой, ставшего впоследствии опасным и для авторов, и для редакций.
На протяжении всех пребываний в Туле постоянно перечитывал я огромный том в зеленом переплете с мраморными разводами — «Девятнадцатый век», приложение к «Ниве» 1901 года. А еще — знаменитый сборник «Помощь», «Еврейские погромы на Украине и в Белоруссии», из которой тогда узнал я, что был период службы Махно в Красной Армии, и имел он один из первых орденов Красного Знамени…
И еще: не вдаваясь в сравнение масштабов и методов, могу сказать, что фотографии и текст этой, на скверной бумаге напечатанной книги с обложкой, исполненной в манере пореволюционной графики, хорошо подготовили меня к многочисленным фото-, кино- и прочим свидетельствам о зверствах Холокоста: ряд из двадцати замученных и убитых в девятнадцатом-двадцатом году или гекатомба из двух тысяч в сороковых — не меняют сути нравственного уровня и философии исполнителей.
Кстати, по ликвидации тульского дома эта книга была перевезена в Москву. Как-то рассказал я о ней писателю Алдан-Семенову. Он выпросил у меня дать ему ее на несколько дней для работы. Получить ее обратно я уже не смог!
Но не только художественной литературой занимался я в предночные часы, когда дом уже спал.
Стена, противоположная той, что окнами выходила на улицу, была занята огромным, от пола до потолка, книжным шкафом. И помимо марксовских собраний сочинений, Шекспира, Шиллера, Гёте, «Истории евреев» Греца, был заполнен он томами медицинской литературы, преимущественно на немецком языке (после смерти деда я принимал участие в каталогизации этой библиотеки; ее бóльшая часть была продана в «ленинку» и Библиотеку иностранной литературы, а то, что не удалось продать, было подарено библиотеке 1-го Московского медицинского института или… сгорело в печи моего школьного соученика и товарища, Левы Соболева, жившего в соседнем с нашим московском доме без центрального отопления: бабушка переехала к нам в одну комнату коммунальной квартиры).
Были в том же шкафу и книги по специальности деда на русском. Я старательно ознакомился и с ними, и в результате этого знакомства как-то состоялось мое выступление перед приятелями деда, такими же, как он, стариками — доктором Аршиновым, оптиком Альпером и провизором Люблиным, пришедшими к деду поиграть в вист. Желая «свою образованность показать», я гордо сообщил: «Есть город Тифлис, а болезнь сифилис». Нечасто и от молодых слыхивал я впоследствии хохот, который вызвало мое заявление.
Вернемся же в кабинет. Посреди него стоял белой кожи (дерматин?) смотровой стол, он же — гинекологическое кресло. В нерабочие часы заставлялся он ширмой, створки которой были расписаны яркими букетами цветов.
У стены с тремя оконцами, выходившими во двор, стоял стеклянный медицинский шкаф, в нем были различные, коричневого и прозрачного стекла флаконы с притертыми пробками. Рядом располагался медицинский столик с какими-то специальными инструментами и приспособлениями, из которых особо помню одно — для сматывания выстиранных и стерилизованных бинтов, думаю, еще времен Первой мировой войны.
И, наконец, разумеется, около двери, в ногах дивана — рукомойник с мраморным верхом, из которого выходил двуизогнутый краник; в зависимости от того, как был он повернут, вода вытекала либо фонтанчиком, либо струйкой вниз. В нижней части рукомойника был шкафчик, куда помещалось ведро для стекающей воды.
Моей обязанностью было ежедневно наливать воду специальным кувшином в верхний бачок и в конце дня опустошать ведро. В дни большого наплыва больных это следовало делать дважды.
Третья дверь из прихожей вела в столовую. Стол на десять человек, массивные дубовые стулья с обитыми плотной материей сиденьями и спинками, кресло деда во главе стола. Над столом люстра-модерн с большим центральным плафоном-абажуром из разноцветных стеклянных трубочек и с тремя узкими в верхней ее части, с шаром-противовесом, наполненным свинцовой дробью. С люстры чуть свисает электрический звонок с кнопкой, чтобы подавать сигнал на кухню помощнице к моменту перемены блюд. В мое время носил он чисто декоративный характер.
Дубовый же резной буфет с несколькими сервизами и какими-то бабушкиными припасами внутри.
(Ах, эти старинные банки варенья в левом нижнем отделении! Бабушка варила его (варенье) ежегодно в медном тазе с длинной деревянной, с резной шишечкой на конце, ручкой. Банки были с ровными стенками без суживающегося горлышка, их накрывали листками плотной бумаги, надписанными — «вишня», «клубника» — и обвязанными тесемочкой).
В узком промежутке между стеной и боковиной буфета привинчена голландского фаянса бело-синяя кофейная мельница — пожалуй, это единственное из тульского дома, что и сейчас находится на стене моей квартиры в Израиле.
В простенке между окнами настенные часы с боем; мне разрешалось заводить их раз в неделю, по воскресеньям, в полдень. Немецкая точность, до мелочей, была свойственна дедушке во все времена и распространялась на любое действие, поведение как его самого, так и окружающих.
По бокам от часов — два натюрморта в позолоченных рамах: разрезанный арбуз, банка с вареньем, какие-то фрукты. По манере исполнения подозреваю творчество какого-нибудь благодарного пациента.
В столовой проходила преимущественная доля общения семьи: завтрак, обед, пятичасовой чай (с молоком!), ужин. По вечерам — чтение (русская классика, гимназические учебники моих дядьев), рассматривание альбомов по искусству (помню две толстые тяжелые папки репродукций русской живописи — в них, практически, вся Третьяковка, том европейских картин — «Moderne Kunst») и, конечно, игра в лото.
Распорядок дня не менялся, я думаю, с 1895 года.
Стол накрывался (это тоже была моя обязанность) по всем правилам. Утром для каждого две тарелки, справа от них — нож и вилка на хрустальной подставочке, слева — салфетка в кольце слоновой кости с монограммой бабушки; чуть выше и левее тарелок — еще одна, для хлеба, чуть правее, на этом же уровне — чашка или стакан на блюдце, на нем же и чайная ложечка. У прибора деда — стакан в подстаканнике и, обязательно, свежая газета «Коммунар».
Кроме этого, тульского, варианта «Правды» ничего в дом не выписывалось. И ежедневно наблюдали мы одну и ту же картину: дед достаточно внимательно просматривал все четыре страницы и, со словами: «какое бесстыдство», брезгливо откладывал ее в сторону. В это же время непостижимо успевал он следить за мной и Шуриком и, не отрывая от газеты глаз, делать замечания: «как ты держишь локти?», «не лакай из блюдца, как собака»…
(После завтрака и, при желании, прочтения прочими членами семьи каждую страницу следовало разрезать — не разорвать! — на шестнадцать равных кусков и отнести в настенную сумку одного из двух туалетов, каждая с какой-то шутливой и почти неприличнойнадписью — достаточно характерное для немецкого юмора явление).
К обеду ставились другие тарелки, иным было расположение приборов.
К пятичасовому, как и к вечернему, чаю подавался самовар, благо, в доме их было много, и все — именные: дедушка был и другом, и врачом, и коллегой разных членов семьи Баташовых, владельцев знаменитой на всю Россию самоварной фабрики.
Что до еды, выбор ее, мне кажется, не менялся с того же 1895 года. По утрам ежедневно: вареная картошка под укропом со сметаной или маслом, творог со сметаной же, чай или кофе; днем — селедка с остывшей уже к этому времени с утра картошкой и кружочками маринованного лука, суп (зимой — горячий, летом, чаще, холодный), второе блюдо — как правило, мясное (особенно помню фальшивого зайца — мясной рулет с крутым яйцом в середине; когда его разрезали, получалось что-то похожее на заячью мордочку с огромным глазом), сладкое (например, молочный, заваренный с какао и крахмалом, крем; летом — ягоды); к пятичасовому чаю — сушки, сухарики, варенье в розеточках; к вечернему чаю — поджаренный хлеб, иногда — нарезанные тонкими ломтиками сыр или американская консервированная колбаса-ветчина.
Тогда уже открылись «коммерческие магазины», но цены там были безумные. Помню смешной диалог бабушки и ее помощницы, Глафиры Васильевны, после покупки для деда-одессита ста грамм маслин:
— Глафира Васильевна, вы только не скажите Ивану Николаевичу, что это стоит сто пятьдесят рублей!
— Анна Исааковна, но и вы не скажите, что — двадцать. Ведь он пошлет купить килограмм!
Из столовой одна дверь вела в спальню, где стояли две металлические, крашенные зеленой краской кровати, два ночных столика-тумбочки, две подставки для одежды и комод, полный различных старинных и не употреблявшихся уже в обычной жизни вещей: специальные зеркальца, маникюрные наборы, наусники деда, почти пустой флакон духов «Коти», привезенный бабушкой из ее последней заграничной поездки в Эстонию в 1928 году…
Через вторую дверь выходили на кухню с большой русской печью (томленое молоко!..) и обычными керосинками и примусами.
При кухне же была отдельная, довольно большая комната. В ней жила Глафира Васильевна с внучкой Светланой, к которой, как догадываюсь теперь, был я по-детски и, тем не менее, по-мужски неравнодушен, а потому — приставуч. Их появление и жизнь в доме никогда не обсуждались, но из каких-то обрывков бесед, отдельных реплик создалось у меня позже впечатление, что муж Глафиры Васильевны был белым офицером. О его судьбе, равно как и о судьбе родителей Светланы, так ничего не знаю я и по сей день, но навряд ли без крайней необходимости и безвыходности эта интеллигентная, образованная женщина, каким-то образом причастная к семье богатейших тульских купцов Шаминых, вдруг вынуждена была оказаться в положении бабушкиной помощницы. Да, конечно, еженедельно приходила уборщица, раз в месяц — полотер, готовили бабушка с Глафирой Васильевной вместе, так же ходили и на базар (и я любил увязываться), но факт остается фактом.
Впрочем, после того, как неисчислимое количество репатриантов из России в Израиль прошли то же (я и сам в течение нескольких месяцев был, практически, обслугой в богатом доме: в качестве санитара, фельдшера и врача в одном лице обихаживал я душевнобольную по двенадцать часов в день), все это видится в менее драматическом свете.
За кухней находилась ванная комната с дровяной колонкой (это была именно — колонка, раза в полтора выше меня, круглая, покрашенная черной лаковой краской, с чугунной топкой внизу). Там же был и туалет. Существенно позже это приобрело название — совмещенный санузел.
Из кухни так называемый черный ход выводил на летнюю террасу с окнами в небольшой палисадник, занимавший часть двора. Летом пятичасовой самовар подавался на эту террасу.
В другой стороне двора был и небольшой сад с яблонями, грушами, вишневым деревом. Там же ежегодно высаживали овощи — помидоры, огурцы, зелень.
За садиком находились и хозяйственные постройки. Они шли в один ряд: сарай, в котором хранились дрова, помещение, которое и не знаю, как назвать — для одной пары дрожек (ну, не каретный же сарай, не экипажная) и конюшня на одну лошадь. В мои времена никаких дрожек уже не было. В конюшне какое-то короткое время стояла чужая лошадь. Позже вновь появившийся зять соседки Федосьи Максимовны сделал себе там что-то вроде мастерской.
Был со двора вход и в амбар. Пожалуй, это место оказалось для меня самым интересным. Довольно большое помещение непосредственно при доме, имевшее общую с ним стену. На дверях всегда висел огромный древний замок, при поворотах ключа издавал он не слишком мелодичный звон. Свет в помещение проникал через небольшие зарешеченные окошки где-то почти под крышей.
Амбар был полон каких-то старых (старинных, древних?) вещей, назначения которых большей частью я не знал: специальное устройство, чтобы колоть сахарные головы; кадушка с крышкой и ручкой на оси для изготовления домашнего мороженого; особый каток для белья — он использовался вместо утюга для крупного постельного белья; цейсовский бинокль с тремя видами линз — полевых, морских, театральных, они сменяли друг друга легким поворотом колесика… Вторая пара стоячих напольных часов... Сундуки — кованые, с музыкальными замками, наполненные всякой всячиной, зачастую совершенно неожиданной, как, например, обнаруженный мной бумажный абажур: надетый с помощью особого кольца на свечу, он начинал потихоньку вращаться, являя на своих боковинках пунктирно проколотые картинки весьма фривольного содержания… Какие-то плетеные корзины с крышками, исполненные в виде сундуков, со вложенными в специальные отделения их крышек типографски отпечатанными перечнями белья, где нужно было проставлять в каждой строке количество штук (бабушка объяснила мне, что по переезде из Пскова в Тулу на протяжении долгих лет белье раз в три месяца отправлялось для стирки в Псков — «там лучше стирали»). И опять — книги, книги, книги…
Там часами просиживал я, читая их — полный набор гимназических учебников за все классы, наравне с ними — классику, но наряду с ними, что греха таить, и многое другое, вероятно, опережавшее мой возраст…
Там же перебирал я всю эту, исчезнувшую давно к моему времени «материальную культуру». И эти книги, эти вещи невольно вовлекали меня в конец девятнадцатого — начало двадцатого века. Это порождало разные вопросы к бабушке (деда всегда я любил, но всегда побаивался), и так, постепенно, начал что-то понимать про них, про их мир, тот, в котором жили они прежде. И был он другим, непривычным, заманчивым.
Со двора попадали и в подвал, уходивший под дом. Нужно было открыть замок на наружных дверях, за этими дверьми из толстых досок шла вниз лестница ступеней в десять. Дальше — вторые, такие же тяжелые двери. И за ними — тьма и холод. Так как именно в Туле впервые прочел я Гоголя, сочетание «могильный холод» постоянно приходило мне на ум, когда спускался я туда по поручению старших. В этом не было ничего мистического, не боялся я ни панночки, ни Вия, ни мертвецов из «Страшной мести». Но, повторяюсь, некая, теперь я назвал бы ее абстрактной, мысль появлялась в голове.
В мое время было уже проведено туда электричество, но прежде ходили в подвал со свечой.
Сам подвал был метров 18–20 площадью.
Докладная записка «Об обстановке на фронте в районе города Тулы и о работе заградительных отрядов особого отдела НКВД 50-й армии»
2 ноября 1941 г.
Сов. секретно
ЗАМЕСТИТЕЛЮ НАРКОМА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ СОЮЗА ССР
тов. АБАКУМОВУ
По Вашему приказанию выездом на место [в] г. Тулу проведенной разведкой через группу оперативного состава и личным выездом на линию обороны гор. Тулы установлено:
Противник в течение дня 29-го октября стремился прорваться в Тулу. В 17 час. 30 мин. 7 танков и до взвода автоматчиков противника вышли на южную опушку леса села Ясная Поляна. Во второй половине дня 29 октября авиация противника в количестве 17 самолетов бомбила линию обороны, занимаемую 290 стрелковой дивизией (дивизия в составе 1800 человек занимала район обороны Рисуновский, Старая Колпна, Малая Кожуховка). В результате действий авиации противника основной командный пункт дивизии был уничтожен, запасной командный пункт подготовлен не был. Управление дивизией было потеряно. Командир 290 стрелковой дивизии к концу дня: оставил дивизию и явился к командующему 50-й армии. Дивизия самовольно снялась с рубежа и открыла участок обороны.
По дорогам на Тулу наблюдалось движение танков и мотопехоты: до 50 танков в районе Житово, Плавск, Щекино, колонны мотопехоты до 100 автомашин и 60 танков, танки (количество не установлено) в районе Косой Горы, у завода Алексин до 75 танков, около двух полков пехоты противника было замечено в движении из Белева на Богданово.
Разведка противника 29 октября к вечеру по шоссе Щекино-Тула в количестве 7 танков приблизилась к г. Тула на расстояние двух километров от окраины. Для перепроверки этих данных в 23 часа 29 октября я и тов. Быстров выехали в этом направлении на линию противотанковой обороны, и с командного пункта противотанковой батареи было видно, как противник освещал ракетами подступы к Туле. Командир противотанковой батареи сообщил, что впереди на расстоянии 200 метров, около взорванного моста, находятся танки противника, по которым они вели огонь, подбив один танк. Огонь был прекращен, так как в этом месте появилась большая группа гражданского населения (надо полагать, немцы принудили местное население строить мост). Перепроверив данные о появлении противника в непосредственной близости к Туле, мы возвратились в особый отдел НКВД, сообщив об этом в штаб армии.
30 октября утром противник перерезал шоссе дороги в 6 километрах от Тулы на Сталиногорск и захватил село Косая Гора.
Противник действует танковыми частями во взаимодействии с наземными войсками при поддержке авиации. Разведывательная группа танков двигалась на Тулу оторванно от мотопехоты, но при сильной поддержке авиации — 7 танков сопровождались 14 бомбардировщиками.
В течение ночи части 50-й армии продолжали частично отходить на новые рубежи обороны.
30 октября 1941 г. приказом командования частям армии поставлена задача: удерживать подступы к Туле с юга, юго-запада, юго-востока, прикрывая одновременно Тулу с севера и востока.
Для непосредственного руководства войсками на подступах к Туле создан Тульский боевой участок под командованием зам. командующего 50 армии генерал-майора Попова. В состав участка входят: 217 стрелковая дивизия, 58 запасной полк, 173 стр. дивизия, 290 стр. дивизия, 154 стр. дивизия, 1005 саперный полк. Тульский боевой участок обороняет: Ратово, Мыца, Елькино, Ивановская дача, Старое Басово, Оленовая Гора.
Штаб 50 армии находится [в районе] дачи, северо-восточнее дер. Медведка.
Особый отдел НКВД 50 армии в ночь на 30 октября из Тулы переехал в д. Медведка, оставив в Туле оперативную группу в составе 8 человек во главе с зам. нач. особого отдела тов. Едуновым для руководства заградительными отрядами и работой КРО.
Следует отметить, что в составе 50 армии находятся части, вышедшие из окружения, по составу малочисленные, с большим недостатком вооружения. Так: 290 стр. дивизия, занимая оборону, на 29 октября имела 1800 человек, из них 300 человек без винтовок. Противотанковых средств (пушек, гранат, бутылок «КС») дивизия не имела.
По борьбе с дезертирами, трусами и паникерами особым отделом НКВД 50 армии организовано 26 заградительных отрядов в составе 111 человек и 8 патрульных групп в составе 24 человек. Работает группа оперативного состава в г. Туле на сборном пункте формирования.
По Вашему приказанию 30 октября в районе гор. Тулы заградительная работа была усилена. Непосредственно в районе гор. Тулы выставлено 6 заградительных отрядов.
По городу организовано патрулирование оперативным составом.
Дополнительно к группам, из состава роты, создано 2 патруля из оперативного состава особого отдела. Высланы заградительные отряды в г. Сталиногорск и гор. Винев. По шоссе на гор. Винев (основное движение воинских частей) выставлено 2 заградительных отряда и опер. чекистская группа.
Для связи с особыми отделами и оказания им помощи в борьбе с дезертирами выслано в дивизии 5 оперативных работников.
С 15 по 31 октября заград. отрядами задержано 2681 человек, из них арестовано 239 человек. В числе арестованных преобладающее большинство дезертиры. В то же время задержано и изобличено ряд немецких шпионов.
Арестованный Крылов Н.Н., военврач 3 ранга 269 батальона 173 авиабазы аэродромного обслуживания, уроженец гор. Тулы, на следствии признал, что в плену был завербован и под кличкой «ЗЕТ-2» переброшен к нам с заданием — собирать шпионские сведения по линии авиации.
Арестованный быв. красноармеец минометной роты 3 батальона 62 стр. полка Шабалин И.В., на следствии признал, что он в плену был завербован немцами и переброшен с заданием — подготовить красноармейцев для перехода на сторону противника.
Арестованный Иванов М.П., бывший повар полкового хлебозавода 1 батальона 405 горно-стрелковой дивизии, оказался завербованным немецкой разведкой. Вербовка была произведена после того, как Иванов рассказал немцам о расположении известных ему частей Красной Армии. Иванов после вербовки был передан в распоряжение штаба разведки танковой дивизии СС и по заданию должен был пробраться в г. Тулу, изучить на этом пути дороги, проходимые для танков, вернуться и быть проводником при продвижении немецких танков.
Бывший красноармеец Дерышев П.П., уроженец Удмуртской АССР, завербован немцами и переброшен для сбора сведений о воинских частях, расположенных на линии фронта.
Арестованный Проворов Н.И., уроженец Вологодской области, признал, что переброшен немцами с заданием собирать данные о расположении частей Красной Армии на растоянии 10 км от линии фронта. При возвращении обратно Проворов при встрече с немцами должен был поднять руку с зажатым кулаком и открытым большим пальцем и назвать пароль «Белая ракета».
По постановлениям особых отделов НКВД расстреляно 38 дезертиров.
31 октября 1941 года в г. Тула была попытка начать грабежи. Особым отделом НКВД 50 армии из числа грабителей двое публично расстреляны.
Произведенные аресты и расстрелы дезертиров и грабителей дали возможность быстро восстановить порядок в городе.
НАЧАЛЬНИК 3 ОТДЕЛА УПРАВЛЕНИЯ 00 НКВД
СССР МАЙОР ГОСБЕЗОПАСНОСТИ РОГОВ
ЦА ФСБ РФ, ф. 14, on. 4, д. 125, л. 483–488.
Приводя этот документ, я долго думал: не слишком ли он обширен, не следует ли сократить его, изъять какие-то абзацы. По размышлении решил, что он должен быть включен в мой текст полностью, так как отражает ситуацию, как в отношении двух воюющих сторон, так и положение, в котором оказались мои старики.
С моей стороны является долгом сказать, что в последних днях октября начальник тульского Горздрава (это удивительно: по сей день помню его фамилию — Раздеришин!) прислал за дедушкой и бабушкой машину, чтобы погрузить их в теплушку, отправлявшуюся в эвакуацию.
Они приехали на вокзал, подошли к теплушке, и, оглядев ее, дед сказал: «Хана, мы все равно умрем в этой дороге. Поехали домой. Лучше умереть дома».
По возвращении домой подвал был превращен в бомбоубежище. Запаслись едой, водой и свечами. В импровизированном убежище разместились хозяева, их соседи — семья Гумилевских, другая соседка — Федосья Максимовна с тремя дочерьми (их домик имел общий двор с домом деда), еще кто-то (знаю об этом, потому что, по словам бабушки, «мужчины играли в карты»). Так, в сантиметрах и минутах от гибели просидели они несколько дней. К счастью, операция против немцев была быстрой и успешной. Жизнь в Туле оставалась тяжелой, но без непосредственной опасности оказаться в руках немцев новой фашистской формации.
Летом 1944 года в домик Федосьи Максимовны определили на постой солдата-шофера. Не знаю, что и где возил он, но в нерабочее время машина загонялась во двор. Была это старая «полуторка», она требовала постоянных ремонтов. Я с охотой крутился около Сергея, так этого шофера звали, помогал (мешал?) ему. Я и сейчас в деталях помню, как с устойчивым постоянством и регулярной повторяемостью производил Сергей процедуру, которая называлась «горячая вулканизация резины» и, скорее всего, теперь уже вообще забыта. Только гений российского шофера мог изобрести этот метод.
Очередной раз проколотая или лопнувшая камера вытаскивалась из колеса (которое нужно еще было снять и «разбортовать» с помощью двух «лопаток» и кувалды). Из остатков другой камеры вырезался кусок резины, чтобы использовать его как заплату. Этот кусок и камера в месте отверстия намазывались каким-то составом, неким клеем. Кувалда или колун клались так, чтобы возникла плоская металлическая поверхность. На эту поверхность камера укладывалась наложенной заплатой вверх. На заплату ставился старый поршень из двигателя, рабочей поверхностью вниз. В стакан поршня наливался бензин и наталкивались тряпки. Все это поджигалось и придавливалось сверху грузом. Особое искусство заключалось в том, чтобы вес груза был достаточен, но, одновременно, не закрывал приток воздуха и не препятствовал правильному горению. Процедура длилась двадцать-тридцать минут, после чего в тазу с водой проверялась надежность заплаты, и если воздух из камеры уже не выходил, колесо в обратном порядке собиралось теми же инструментами, и какое-то время на нем опять можно было ездить! А иногда Сергей катал меня и моего кузена, хотя последний не слишком любил все эти трудовые развлечения.
Приехав на следующий год, я нашел уже молодую семью с прибавлением.
Последний раз провел я лето в Туле в 1947 году. Было оно обычным: заведенный распорядок дня, чтение, лото, «шестьдесят шесть» с бабушкой, прогулки с ней же на знаменитом Всехсвятском кладбище с его великолепной церковью, колокольню которой украшали четыре фигуры крылатых серафимов с трубами. Оно находилось в пяти-семи минутах от дома. Эти прогулки тоже что-то заложили в меня: каждые десять-пятнадцать шагов бабушка останавливалась, кланялась одному из тех, с кем прошла их жизнь, и минуту-другую стояла у могилы.
Тогда для меня было удивительным: как это могло столько знакомых умереть у одного человека. А теперь…
Почти каждый день узнаем мы из телевизионных новостей, из Интернета о смерти очередного нашего друга, нашего знакомого. Умирают в России, умирают в странах, куда перебрались по тысячам разных причин: были высланы и лишены гражданства, уехали с обидами или, наоборот, с непринятой любовью и сознанием собственной ненужности, безместности в России, по принципиальным соображениям, по национальному зову души…
И вот, если оказались бы они вдруг на одном кладбище, сколько бы заняла у нас такая прогулка, сколько поклонов мы сделали бы, сколько раз по несколько минут постояли бы у могил? Хватило бы дня?..
И вот уже почти ничего не осталось мне рассказывать о доме Гринеров.
Их третий сын, Аркадий Иванович, окончил медицинский факультет Московского университета. Он мечтал стать акушером-гинекологом, но жизнь заставила его пойти по административной стезе. Всегда был красив и барствен. Слышал, что какая-то женщина даже покончила с собой из-за неразделенной любви к нему. Женился он на красавице-тулячке, дочери паровозного машиниста, Антонине Сергеевне Пушкиной. Этот брак мои бабушка с дедушкой рассматривали как мезальянс: все сразу — и социальный уровень не тот (отец ее был паровозным машинистом — рабочим самого высшего уровня, все его дочери окончили гимназию), и — национальность… Но очарование тети Тони, их любовь — победили все. Как я понимаю, тетя Тоня очень хотела войти в семью, настолько, что согласилась, чтобы их родившемуся сыну было сделано обрезание. Возможно, это как-то сблизило ее с родителями мужа. Но как же смеется и издевается над нами жизнь!
Вот, году в сорок четвертом, тетя Тоня с Шуриком приехали к нам, и мы с кузеном играем в нашем дворе с мальчишками. «Только ты не говори им, что я еврей» — вдруг просит он меня.
Не знаю уж, как это произошло, но во время войны (дядя Аркадий был подполковником, начальником полевого госпиталя) вдруг, якобы по случайности, в его документах оказалось, что он — русский. Вот мистика: у двух русских людей оказался обрезанный сын! А тут еще я — еврейский ребенок, каким-то образом выскользнувший из-под ножа. И ведь не обменяешься!
Однако, будем рассматривать этот пассаж, как лирическое отступление.
Профессиональная карьера моего дядюшки складывалась вполне успешно. В 1940 году был он направлен во вновь обретенную Латвию, заместителем наркома здравоохранения. К нему приехали жена с сыном. А тут — война. Когда уходили они к последнему поезду, латыши стреляли по ним из окон.
По приезде в Москву тотчас был направлен начальником госпиталя в Керчь. Когда войска оставляли Керчь, кто-то из подчиненных просто-напросто забросил его через головы других в последний самолет.
После войны много лет был главным врачом Центральной поликлиники Литфонда в Москве, а потом — сменил писателей на художников и закончил свою карьеру в должности главного врача Поликлиники Художественного фонда.
Его сын Шурик окончил Инженерно-строительный институт и всю жизнь проработал инженером. И уж совсем анкетно: женат, имеет сына Сергея.
Моя мама… Но это уже другая глава, это — я.
Публикация Р.И. Розиной
1 Дома на полпути — места временного проживания, обычно на 15–30 человек, в которых пациентам, выписанным из психиатрических больниц, помогают приспособиться к самостоятельной жизни в обществе.
2 В Израиле существует система хостелей — мест для проживания душевнобольных под наблюдением медицинского персонала.
|