Об авторе | Вечеслав Казакевич родился в 1951 году в Могилевской области в Белоруссии. Окончил филологический факультет МГУ. С 1993 года живет в Японии. Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация прозы — рассказы «Слова на ветер» (№ 9 за 2023 год).
Вечеслав Казакевич
Поэты и огонь
рассказы
Баллада
От радости хотелось запустить тяжелым словарем в лампочку, чтобы она вскрикнула и рассыпалась, как фейерверк. Нам объявили, что мы поедем на языковую практику на завод, который строят иностранцы. Впереди синело и сверкало настоящее путешествие. Я взбегал на выщербленную палубу, и надо мной гирляндой парусиновых полушарий всходили паруса. Целый месяц не придется таскаться в университет, одолевать роман Моравиа «Скука» и газету «L’Unitá».
Только один человек в нашей группе вместо того, чтобы пуститься в пляс, предвкушая дорогу в плацкартном вагоне, в котором хорошо мечтать о зловещих цветах Малакки и африканских львах, испугался. Конечно, это была Лиза.
— Нам нужен интенсивный курс по технической лексике, — встревожилась она. — Я к декану пойду...
— Ты с ума сошла? — швырнул я в ее сторону стул.
Более убедительных доводов под рукой не оказалось. Пораженный стул — видимо, это был первый полет в его жизни — пронесся недалеко от побелевшей Лизы. Я тоже побледнел, по крайней мере внутренне, и твердо решил никогда впредь не прибегать в спорах к тяжеловесным аргументам. И вправду ни разу больше не кидался стульями. Только чашками и стаканами.
Я не хотел обижать Лизу. Она и так была обижена судьбой. Какие красавицы учились в других группах! А в нашей, как назло, оказалось настоящее пугало: длинное, худое, как палка, нелепо разнаряженное.
И самое смешное, она, кажется, влюбилась в меня. Пару раз, краснея, приглашала вместе пообедать в студенческой столовой, звала на просмотры итальянских фильмов, подарила томик стихов Бунина с переводной картинкой цветущего шиповника на титульном листе. Думая, должно быть, что я не замечаю ее несмелых ухаживаний, она для храбрости выпила — впервые, наверно, в жизни! — и с блаженной пьяной улыбкой возникла на пороге моей комнаты в общаге: «Я тебя...» — начала она, и ее вырвало.
После этого мы долго прятали друг от друга глаза. Видя на полке не любившего некрасивых людей Бунина с шиповником за пазухой, я с досадой думал, что он, встретив уродливую барышню, мог в любой миг сесть на огромный красный пароход и сбежать на Цейлон или еще дальше! А мне суждено было таращиться на Лизу до конца университета.
Попадая в незнакомый, набитый тайнами и неожиданностями город — пусть даже не на разбойничьем корабле, а на поезде, — приятно воображать, как ты его захватишь и в качестве контрибуции получишь солнце, ветер, ржавую детскую горку со съезжающим с нее рыжим осенним листом, речку в бамбуковых скобках рыболовных удилищ и, главное, самую прекрасную девушку.
Но захватывать было нечего. Вместо города белела лишь улица с несколькими многоэтажками и тускло, как молочные бидоны, светились приплюснутые заводские корпуса на горизонте. Остальное пространство занимала гладкая степь, в которой если кто и обитал, так давно умерший ямщик.
— Зайдем в гастроном? — предложил пухлощекий Тишечкин.
С Тишечкиным мы с первого курса жили в одной комнате. Выглядел он толстеньким пай-мальчиком, который читает глубокомысленных классиков, играет на виолончели и с помощью своего проникновенного инструмента проникает через бетонные стены.
На самом деле, всем классикам он предпочитал мультфильмы и Дюма, виолончели — тяжелый рок, а любые лекции охотно менял на пивную под прозванием «Шанхай», где у него порой спрашивали: «А тебе, детка, что надо?»
Лучшего соседа было не придумать. Как герой старинного романа, он полностью соответствовал своей фамилии. На семинарах был настолько тих, что преподаватели его не замечали. А в общаге постоянно бродил по этажам, пытливо заглядывая в разные комнаты и попадая то на преферанс — однажды он вернулся без штанов, — то на ящик пива, то на жареную картошку.
— Сим-сим! — толкнул он магазинную дверь.
Все полки в гастрономе занимали бутылки с алкоголем. Ни в чем другом местные жители, наверное, не нуждались. К этому можно было бы отнестись с пониманием, если б тут были нормальные напитки. Но перед нами пыльными рядами торчала сплошная болгарская «Гамза». Одно название этого пойла отбивало охоту к его употреблению. Сравните сами: «Гамза» и «Анжуйское». Чувствуете разницу? Даже бутылка в дешевой пластиковой оплетке и с удавкой на шее не внушала доверия.
Ни к степи, ни к городу во мне вдруг пронеслось пьянящее четверостишие — тогда почти всё, что на меня накатывало, опьяняло:
На корабле пираты пили ром,
а юнге ни глоточка не давали.
Он выносил помойное ведро,
и миллионы звезд над ним сверкали.
Последняя рифма, конечно, подкачала. Но как истый художник я с презрением относился к старательным рифмачам. Только темная фигура непонятно откуда взявшегося юнги и перелетавшая через фальшборт глянцево сверкающая лента помоев были передо мной. Эффектное начало баллады, в которой дерзкому юнцу предстояло подчинить себе команду, захватить богатый остров и повести под венец дочь бывшего губернатора.
— Ром есть? — неожиданно для себя спросил я.
— Какой еще ром? — насупилась продавщица.
Сквозь окно мы увидели, как под нарастающее нытье гармошки во всю ширину улицы шагала шеренга парней. Гармошка ныла так громко и протяжно, будто ее взял на растерзание не один человек, а растягивал весь слитно наступающий строй. Случайный прохожий, перебегавший улицу, заметив наступающее на него грозное подобие фаланги Македонского, ринулся к тротуару, но не добежал. Его сбили с ног и прокатили пинками по асфальту.
— Не перебегай улицу в неположенном месте, — подытожила продавщица.
Уже на следующий день мы были на заводе. Пугливая Лиза попала в цех двигателей. Мы с Тишечкиным — в сборочный цех. Встречи с итальянцами я втайне опасался не меньше Лизы, поэтому с облегчением узнал, что в фирме уже есть две переводчицы, обе с редкими именами — Виолетта и Каиса.
Возле офиса стояло несколько велосипедов.
— Можно прокатиться? — спросил Тишечкин у черноволосой, затянутой в желто-золотистую замшевую куртку Каисы.
— Пожалуйста, — слегка удивилась она.
Как цирковой медведь, мой округлый товарищ взгромоздился на кожаный велосипедный клюв и с педальным скрежетом понесся вдоль конвейера. Не приходилось сомневаться: до вечера мы его не увидим.
Казалось, вокруг офиса шумит не цех, а ураганный ветер. Степная пустота стенала и облизывалась за стеной из рифленого железа. Одним ямщиком сыт не будешь!
Каиса, извинившись, куда-то отлучилась. Рослый, моложавый, в защитной белой каске синьор Папини позвал меня к длинному замершему транспортеру, на котором, как гусеницы, наползли друг на друга стальные болванки. Несколько минут он с жаром что-то объяснял русскому мастеру. Ничего не поняв, я вместо перевода выдавил из себя несколько бессвязных слов.
Папини язвительно буркнул, что между сказанным и переведенным лежит океан. Это я понял и немедленно дал гневную отповедь: изучаю итальянский всего год, живого итальянца раньше в глаза не видел, читал только «L’Unitá» и «La noia» и, главное, не имел спецкурса по технической лексике. Не знаю, что заметил итальянец в моем взгляде: отчаянную мольбу или шайку мстителей с абордажными саблями? Через несколько дней он внезапно попросил учить его русскому языку, пообещав взамен заняться со мной итальянским.
Быстро и умело Папини нарисовал длинноухого ослика с гривой бобриком, хвостом с кисточкой и прочими ослиными частями и принадлежностями. Ткнул карандашом в черное копыто и наставительно пророкотал:
— Lo zoccolo.
— Lo zoccolo, — ошарашенно повторил я. — Копыто.
— Капито, — старательно повторил итальянец.
Роли у нас поменялись, я почувствовал себя увереннее.
— Capito, — передразнил я. — Неправильно! Надо: копы-ы-то!
В конце урока я решил узнать у моего странного professore, с какой стати мы изучаем по-итальянски осла, а не муравьеда, например, — гораздо более увлекательное существо, на мой взгляд.
— Я люблю осел! — прочувствованно сказал Папини.
К счастью, кроме ослиных копыт, мы обсуждали то Геную, где родились Колумб и Папини, то захудалый райцентр, где, по моему глубокому убеждению, родился лишь я, так что скоро мне была известна не только родословная семьи Папини, но и множество итальянских анекдотов, молитва Ave Maria и десяток песен Рафаэллы Карра. Я сам не заметил, как заговорил по-итальянски.
Золотисто-замшевая Каиса была со мной неразговорчива, но бросала такие взгляды, что под ложечкой пустело. Виолетта, напротив, болтала, как детсад, и жаловалась на мужа, который, по ее словам, ничем, кроме штанги, не интересуется. С трепетом я предвкушал сразу два захватывающих романа.
— Не связывайся с ними! Они первым отделом поставлены! — предостерегал Тишечкин.
Но я лишь отмахивался, приписывая его нашептывания низкой зависти.
В буфете мы встретили Лизу. Я даже обрадовался этой встрече. Кругом были чужие люди, а она была своей, давно знакомой незадачливой Лизой.
— Я со своим шефом осла изучаю! — похвастался я.
— В детстве его посадили на ослика, и он боялся упасть, — сказала Лиза.
— Ты откуда знаешь?
— Слышала.
Только с юнгой, плывшим на пиратском корабле, ничего не происходило. Все так же ему не давали рома, даже швыряли в него пустыми бутылками, а он, мечтая о невиданных землях и красавицах, покорно выносил с камбуза ведро с помоями. Ни одной строки не мог я прибавить к случайному четверостишию.
На переговорах между Папини и начальником цеха мы с Каисой сидели друг против друга в центре узкого стола. Вдруг я ощутил, как ее легкая ступня в чулке жарко проскользнула между моими коленями. Это было настолько неожиданно, что у меня голова похолодела. Будто подкравшаяся пустота лизнула мою макушку обжигающе-ледяным, длинным, как у муравьеда, языком.
В перерыв, не глядя на меня, она бросила: «Пойдем». В конце цеха стояла укромная бытовка. Внутри белели четыре застланные койки. Нам столько было не нужно.
Через несколько дней к той же бытовке меня привела Виолетта. Кажется, все дороги вели сюда.
Я даже заподозрил тайный заговор переводчиц. Но отбросил эту мысль. Каиса, разглядывая длинные ногти, стала допытываться, не заигрывает ли со мной Виолетта.
— Знаешь, что по-татарски значит мое имя? — спросила она. — Львица!
Виолетта означало «фиалка», но фиалка тоже делала угрожающие намеки, повторяя, что если б ее муж-штангист узнал об измене, то немедленно убил бы меня. Все это слегка омрачало гордость за мои победы.
— Думаешь, ты один шашни завел? — осуждающе сказал Тишечкин. — Папини тоже втрескался. Знаешь в кого?
— В тебя? — предположил я.
— В Лизку!
— Не может быть!
Но это была правда. Папини пригласил Лизу в ресторан, и она, добрая душа, попросила позвать и нас. Я понял, ради кого Папини устроил русско-итальянские занятия.
Единственный в городе ресторан обслуживал только иностранцев и, по утверждению всезнающего Тишечкина, находился под присмотром все того же первого отдела. Действительно, в вестибюле дежурили аккуратно подстриженные крепыши в одинаковых костюмах и галстуках. Найдя наши фамилии в списке приглашенных, они смерили нас неодобрительными взглядами.
В бар прошло несколько броско накрашенных девиц, переговаривающихся по-русски.
— А ты говорил, тут одни иностранцы, — толкнул я Тишечкина.
— Спецагентки, — ухмыльнулся он. — Их тоже первый отдел сюда отряжает.
Лиза и влюбленный в нее итальянец уже ждали нас в зале. Сеньор Папини выглядел так торжественно-приподнято, будто сидел не в кресле из кожзаменителя, а на бронзовом коне на Piazza De Ferrari. С любопытством взглянул я на Лизу. Она тронула огнем губы и надела платье, которое я раньше не видел, — такое же диковинное, как прежние ее наряды, — в остальном это была все та же нескладная Лиза.
Нет, это была другая Лиза. Папини смотрел на нее таким восторженным взглядом, что невольно и я взглянул на нее его глазами, и автор незаконченной баллады ожил во мне. Незнакомая красавица была передо мной. Невесомая, как у жительницы воздушного замка, фигура, гордая шея, дышащие грозовой синью глаза! И платье такой элегантности, что его мог сшить лишь сказочный портной.
— Придешь ко мне в субботу на день рождения? — растерянно спросил я.
— Не могу, — счастливо ответила она. — Мы с Энцо уезжаем в Геную.
Юнга ткнул меня кулаком в спину.
— Ром тут есть?
— В баре.
Пока мы с Тишечкиным шли к бару, я ошеломленно думал, как раньше проглядел красоту моей однокурсницы. Ответ был издевательски прост: я не был в нее влюблен. Но как влюбиться в то, что выглядит некрасивым?
Стоило нам подойти к стойке, поднялся крик, шум, со звоном посыпались бокалы. Одна из подгулявших посетительниц попросила пьяного немца угостить ее водкой. Немец, не знавший, что с русскими так не шутят, налил ей вместо водки воду. Вмиг появились аккуратные крепыши и окружили меня с Тишечкиным: «Пройдемте!» По магическому слову наши ноги сами пошагали к выходу. Пытаясь сохранить остатки достоинства, я задержался у зеркала.
— Мы тебя причешем! — прошипели мне, и, сбив с ног, покатили к выходу многочисленными остроносыми туфлями.
Мне исполнилось двадцать два года. Тишечкин восседал на одной койке, я между Каисой и Виолеттой — на другой. Туча с погремушкой дождя ползла в окне.
Уже с утра я был подавлен, будто лилипут, попавший под башмак Гулливера. Но чем больше «Гамзы» из бутылки в пластиковом корсете лилось в мой стакан, тем бесшабашнее я становился.
Лиза с итальянцем уезжала в Геную, к знаменитому порту, набитому мачтами, как пластиковый колчан зубочистками. А я оставался с двумя скучающими девицами и бытовкой, с гармошкой и сопровождающими ее лицами, с первым отделом и ледяным ямщиком. Но что я от них хотел? Они меня не знали и не любили. И я их тоже не любил.
Корабль с пиратами уходил в проливную степь, и понятно было, что оказавшийся на нем юнга до конца своих дней обречен жить на одной посудине с бандитами, мечтать о капельке сказочного рома и выносить под звездами помои.
У «Гамзы» внезапно обнаружились слезоточивые свойства.
— Чего ты плачешь? — шевельнулась грозная львица.
— Что случилось? — качнулась фиалка, по пятам которой шел жуткий штангист.
И мой верный товарищ — тишина взглянула на меня недоуменными глазами.
— Ничего, — сказал я, — с кораблей тоже сбегали.
Сбежать мне удалось двадцать лет спустя.
Поэты и огонь
В Советском Союзе поэты сначала заканчивали Литинститут, потом шли в кочегары и сочиняли кто хорошие, кто плохие стихи. Трудно сказать, была ли тут зависимость, в какую кочегарку они попали. У меня вышло по-другому: в кочегарке я оказался сразу после десятого класса, а в Литинституте вообще не учился.
Для никуда не поступивших школьников в райцентре было две дороги: в чернорабочие или в грузчики. Моя мать умолила отца найти мне теплое местечко.
— Нашел, — хмуро сказал отец осенью.
— Где?
— В отделе культуры.
— Кем? — обрадовалось мать, воображая меня если не заведующим отделом, то хотя бы методистом, сидящим в кабинете и методично подсчитывающим заоконных ворон.
— Истопником в РДК.
В новенькой трудовой книжке записали, в качестве кого я пригодился родине. Слово «истопник» наводило такое уныние, что повторять не хотелось, и я небрежно говорил знакомым, что стал кочегаром. Кочегар если и не звучал гордо, то за ним, во всяком случае, широко раскидывалось нечто романтически-морское.
Двухэтажный Дом культуры выделялся не только среди деревянных домишек поселка, но и среди бетонно-кирпичных учреждений. Высокая красная крыша собрала под себя столько голубей, что они гудели на всю округу; к входу вела широкая лестница; по бокам двухстворчатых дверей тяжелели две прямоугольные колонны. Верхний этаж занимала библиотека. Нижний — касса, фойе, зрительный зал, зал для танцев и несколько комнатушек для кружков.
На заднем дворе никакими колоннами не пахло. Там чернела гора угля, рядом с которой виднелась узкая бетонная будка, скошенная под острым углом к земле. Это был вход в подвал.
При кочегарке состояло еще три человека. Горбатый Садовский в фуфайке с оторванным хлястиком, увидев меня, оживился:
— Яйца любишь?
— Яйца? — удивился я, с благодарностью подумав, что добродушный горбун хочет угостить меня ради знакомства вареными яйцами. — Люблю!
— И кур держите? — продолжал Садовский, не спеша выкладывать передо мной угощение.
— Держим.
— Сколько они яиц в день несут?
— Не знаю, может, штук десять, — быстро теряя веру в человеческую доброту, пожал я плечами.
— А мои вчера двадцать пять снесли! — с торжеством объявил Садовский.
Второго кочегара звали Чикилда. Одна нога с рождения была у него уродливо вывернута, и он ходил в специальных громоздких башмаках, тяжело припадая на изувеченную ногу. В свободное время целыми днями простаивал в фойе клуба, облокотившись на подоконник и глядя на улицу.
Приезжали новые книги и журналы, он волок их наверх. Выгружали новую мебель и неизвестно кем заказанный турецкий барабан с увесистой колотушкой — командовал грузчиками. Доводил паркет до блеска, а входные билеты до надрыва. Пересчитывал в гардеробе шапки и на танцах стоял рядом с милиционером. Короче говоря, являлся вездесущим духом Дома культуры.
Третьим в подвале был поэт Александр Блок. Толстый синий том с его портретом и стихами я нашел в бытовке под старым грязным диваном, блестевшим так, будто его, как бутерброд, намазывали машинным маслом.
Каким образом Блок оказался в кочегарке, оставалось загадкой. Никого он здесь не интересовал. Садовский подсчитывал куриные яйца и хвастался коровой-рекордсменкой, попутно негодуя, что нам не выдают положенного за вредность молока. Чикилда вел учет событий в РДК. Только я сидел с Блоком.
Одного взгляда на его портрет было достаточно, чтобы понять, каким должен быть настоящий поэт. Кудрявый, в черном обтягивающем свитере и белой рубашке с мягким отложным воротником, он скрещивал руки на груди, как капитан Немо, и смотрел так снисходительно-высокомерно, что хотелось провалиться сквозь продавленный диван:
Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
Никаких витиеватых кудрей у меня не было. Траурно-мрачный свитер и рубашка с распластанным белым воротником тоже отсутствовали. Руки, конечно, я мог скрестить, но только в промежутках между киданием угля в топку и выгребанием вонючего шлака из-под колосников. И уж совсем невозможно было надменно и свысока взирать на мир из-под земли, где числишься даже не кочегаром, а истопником!
Я входил в подвал, а не в храмы, совершал приемки обряд и не ждал никакой Прекрасной Дамы. Меня дожидался горбун с яйцами и надоями или Чикилда, горестно делившийся новостями культуры:
— В библиотеке зарубежный детектив украли… На танцах мохеровый шарф стырили. Скоро вешалки утащат!
Не сомневаюсь, к лицам, представляющим угрозу для культуры, Чикилда втайне относил не только всех посетителей РДК, но и меня тоже. По крайней мере, определенные подозрения на мой счет у него точно имелись. Не зря же, чем холоднее становилось на дворе, тем чаще он бубнил, чтобы я глядел не в Блока — от книги заснешь только! — а на огонь в печи.
— Погаснет топка, трубы лопнут!
И чем больше он пугал меня аварией, тем неотступнее передо мной представало соблазнительное видение, как сокрытые от мира трубы лопаются, будто пузыри земли, по стенам РДК ползут, на ходу утолщаясь, гигантские черные черви, не черви, а целые удавы, и здание с грохотом рушится, после чего мне не надо уже заступать на дежурство через двое суток на третьи.
Мать не знала, что подземелье под Домом культуры в некотором отношении было куда более опасным местом по сравнению с любой районной стройкой.
Смена начиналась вечером, и пока мне передавали вахту вместе с соображениями о грядущем разрушении клуба или о влиянии собачьего лая на яйценоскость кур, я только бодро улыбался.
А когда мои сменщики уходили, вверху собиралось трио баянистов и хор ветеранов с любимой песней: «Я люблю тебя, жизнь!»
Прочитав уже, что юность — это возмездие, я слушал хоровые объяснения в любви, вспоминал стариковские клубнично-фиолетовые носы, багрово-гипертонические лица и думал: «А она вас не любит и уже не полюбит!» Но ветераны не знали моих мыслей и приходили на репетицию с твердым намерением петь до победного, то есть похоронного конца.
Тьма на дворе сгущалась, из каморки за гардеробом под надзором Чикилды — не похищена ли служебная швабра! — уходила уборщица. Двухстворчатые двери РДК закрывались на замок, и я оставался один на один с Блоком:
Сижу за ширмой. У меня
Такие крохотные ножки…
В мертвой тишине представлялось, что я превратился в подземного гнома. Блок, лежавший у меня на коленях, был не больше котенка. Я с треском захлопывал книгу, и в сердце немедленно лезли всякие ужасы.
Дверь в подвал не закрывалась изнутри. Возможно, отдел культуры боялся, что кто-нибудь из кочегаров забаррикадируется под землей и потребует молока за вредность и яиц из вредности. Незакрытая дверь должна была привлекать внимание всех злоумышленников.
В сознании возникал расплывчатый громила с длинным ножом, который неслышно спускается по лестнице, шутовски приложив к губам длинный костлявый палец.
Откуда в райцентре возьмется злодей с обнаженным тесаком и ни с того ни с сего выберет себе в жертву никому не нужного юного кочегара, хотя всем в поселке было известно, что деньги — даже золото! — были только у зубного врача, в голову не приходило.
Бандит на цыпочках приближался к клеенчатой ширме, отделявшей бытовку от темного коридора, — уму непостижимо, как Блок догадался об этой ширме! — и я, спасаясь от своих страхов, вновь торопливо хватал книгу и наугад открывал ее.
«Уж я ножичком полосну, полосну», — молнией били мне в глаза не черные, а иссиня-белые буквы.
Не раз и не два чудилось, что маленький Блок в белом мягком ошейнике исподтишка следит за мной, даже когда книга закрыта, и, стоит лишь раскрыть ее, умышленно подсовывает строчки, заставляющие вздрогнуть.
Тихонько, чтобы не услышали в коридоре, я откладывал книгу и, страстно желая отвлечься от зловещего видения, начинал судорожно и бессвязно размышлять, почему кочегарка, явно происшедшая от кочерги, не стала кочергаркой. Под землей некому было мне объяснить, что с кочергой произошла диссимиляция.
Надо было встать, смело отодвинуть шаткую ширму и пройти в котельную, где я мог вооружиться кочергой, шуфлем или тяжелым ломом. К тому же давно было пора подсыпать в топку угля, чтобы не лопнули проклятые трубы. Но я знал, что едва отодвину клеенку, как сразу лицом к лицу столкнусь с ощеренным бандитом.
За ширмой раздавался шорох, и сердце у меня останавливалось. В подвале было не счесть шуршащих предметов. «Ширма, шуфель, шлак», — шевелилось во мне.
— Шарф с вешалкой! — шепотом подсказывал кто-то.
Однажды в темном коридоре и вправду раздался шум и приглушенные голоса. «Иль это только снится мне?» — повторял я только что прочитанную строчку, хотя глядел уже не в книгу, а на шаткую ширму, лихорадочно прикидывая, успею ли сунуть толстый том за пазуху, чтобы он защитил меня от разбойничьего ножа.
Не успел. Ширма отъехала в сторону, и в бытовку ввалились трое.
Прямо напротив РДК на другой стороне улицы располагался гастроном. Как выяснилось, зимой выпивохи часто спускались в кочегарку, чтобы выпить не в скверике на скамейке с рассевшимся на ней сугробом, а на сверкающем диване. Разумеется, кочегару причиталась солидная доля и красного, и белой.
На радостях, что пришли не убийцы и не мертвецы — под землей так и чудится лязг костей! — я встретил посетителей, как братьев. «In vino veritas!» — наученный Блоком, кричал я, не замечая, что глаза у меня становятся, как у кролика.
Проснулся я утром, меня трясли за плечо и что-то громко кричали. С усилием разлепив ресницы, я недоуменно увидел библиотекаршу Френклах с большим стеклянным графином в руке. Растроганно посмотрев на нее — сошла со второго этажа, чтобы спасти меня от жажды! — я умоляюще потянулся к графину.
— Глянь, что наделал! — заработал мой слух, и я в панике попытался оглядеться.
Но под нос все лез и лез надоедливый графин, пока я не разглядел в нем здоровенный кусок льда.
«Трубы лопнули!» — подхватился я с дивана, и Блок шлепнулся с моего живота на пол.
Трубы не лопнули. Но впервые до меня по-настоящему дошло, что дивизия писателей, выстроившаяся на стеллажах в библиотеке, и пернатый орган, гудевший на чердаке, трио баянистов и влюбленный хор ветеранов, короче говоря, весь громадный Дом культуры держится лишь на Чикилде, не желающем подпускать к нему буйное население, на Садовском, озабоченном лишь кудахтаньем и мычанием, и на мне, мечтающем взорвать это величественное сооружение.
Ударили такие морозы, что куры моего сменщика, по его словам, забастовали. Сдав смену, он мрачно ронял: «Пойдем на улицу, сопли заморозим!»
— Хвост еще не прищемили? — с презрением глядел на его болтающийся хлястик Чикилда.
— А тебе копыта не подковали? — неизменно отвечал хвостатый горбун.
Влажный уголь, лежавший у подвала, превратился в волшебную гору из черного непробиваемого стекла, от которого тяжелый лом отскакивал с легкостью солнечного зайчика. Требовался не один час, чтобы наколоть угля и ссыпать его в люк, ведущий в котельную.
Поздним вечером, когда я сидел с Блоком, хотя давно уже следовало отправиться с ломом и киркой на мороз, в коридоре послышались чьи-то неуверенные осторожные шажки. «Злодей… мертвец… и пьяница ночной, — поспешно перебрал я, не отрываясь от книги. — Попробуйте, сразитесь с нами!»
И вдруг в комнату вошла моя мать. Она поразила меня сильнее любого привидения. Мать так по-детски боялась темноты, что в сумерках избегала выходить из дома в одиночку. Но, догадавшись о смерзшемся возле кочегарки угле, она одна — отец уехал в командировку — отважно выскользнула на полуночную улицу и добежала до РДК.
Посиневшие звезды жались от холода к земле. Когда мы с матерью взобрались на лаково блестевшую гору угля, они стали еще ближе. Размашистые ромбы, трапеции, параллелограммы нависали над нами, и мы смотрели на них, как когда-то смотрел сам Блок, и лихач, на котором он летел, и Данте с профилем орлиным… И так же, как они, мы хотели понять, что означают все эти Весы, Рыбы, Лебеди… Ведь любой знак что-то означает.
На матери был светло-кремовый берет, красный шарфик и скромное, но очень шедшее ей темное демисезонное пальто. Праздничные ботики с меховой опушкой завершали наряд. Уверен, она оделась так, чтобы никто не заподозрил, что она идет в кочегарку помогать взрослому сыну.
Украдкой глядя, как она, темноглазая, с тонким светлым лицом и выбившейся из-под берета пепельно-алмазной от изморози прядью сталкивает лопатой раскрошившийся уголь в люк, я вдруг увидел, какая она красивая. Тысячи раз видел ее и ни разу не подумал, что она красивая. Думал, что она нервная, горячая, занудная, вздорная, наивная, но никогда не замечал, насколько она красивая.
Вернувшись после смены домой, я хотел еще раз сказать ей спасибо. Но не привыкшая к благодарностям мать сделала удивленные глаза: «Куда бы я пошла на ночь глядя? Тебе приснилось, наверно!»
Нет, я больше не спал на дежурствах, хотя гости с бутылками в подвале не переводились. Кое-кто из них уже побывал в колонии для малолеток и даже для взрослых. Мне подарили итальянский нож с выкидным лезвием, и я уже не боялся никаких бандитов.
Не знаю, чем бы это кончилось. Но пришла весна — не стоит говорить, что она была без конца и без края! — отопительный сезон кончился, и меня уволили из РДК.
Много лет я не читал Александра Блока. Это было ни к чему, я знал его наизусть. К тому же, стоило открыть любое его стихотворение, я сразу переносился в унылый подвал под районным Домом культуры.
Иногда казалось, что Блок попал в кочегарку потому, что перед смертью разбил кочергой стоявший у него бюст Аполлона. Той же самой кочергой, только названной «Двенадцать», он обратил в бегство Прекрасную Даму, а заодно и малолетний русский символизм.
Как бы то ни было, он стал под землей моим вожатым, заслонял меня картонной грудью от бандитского ножа, помог встретить Прекрасную Даму и ясно показал, что место поэта не на полке в библиотеке, не на постаменте с голубем, а там, откуда зимой и летом, ночью и днем непрерывно идет незримое тепло, согревающее и музыку, и стихи, и все остальное.
Он не стал объяснять, где и под какими котлами вечно бушует буйное пламя.
Вот зачем в закат неяркий, уходя в ночную тьму, как собрат по кочегарке, тихо кланяюсь ему.
|