Испепеленный. Роман. Окончание. Александр Мелихов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 10, 2024

№ 9, 2024

№ 8, 2024
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Окончание. Начало см. № 1 за 2024 год

 

 

 

Александр Мелихов

Испепеленный

роман

 

Он ведь был неправдоподобно добрый, почти блаженный, когда не чувствовал себя униженным. Лет в десять-одиннадцать он мгновенно сделался общим любимцем, когда я пожертвовал очередной героической шабашкой, дабы подвергнуть его морским купаниям (предписание врачей — это свято), и отправился с ним по путевке в батумский пригород тесниться всемером с малосимпатичными храпящими коллегами в съемной хате, по которой изредка пробегали задравшие хвосты скорпионы. Мужчинам понравилось, как быстро Ангел научился накрывать скорпионов стеклянной банкой, а потом через стекло изучать их нравы, а женщинам полюбились его длинные светлые волосы, вдумчивая голубоглазость и доброжелательность при ладной загорелой фигурке. Они вместе со мной любовались, как четко и неутомимо он плавает кролем (моя выучка), а потом с полной откровенностью все о себе рассказывает в уверенности, что окружают его друзья. Даже дряблеющие старые большевички в закрытых пуританских купальниках восхищались его умом и познаниями, и, кажется, глядя на него, они и ко мне потеплели. Но мне это было уже не нужно: почему вы не угощали меня, когда мне было нечего есть, вспоминался Мартин Иден, и я старался заплыть подальше от ихней земли, чтобы остались только синее небо и зеленые горы, и я очистился от всего земного.

А потом мы с Костиком прогуливались под дышащими аптекой эвкалиптами, увешанными длинными ремнями коры, из которой они вырастали, и совершенно на равных беседовали о высоком, попутно развлекаясь придумыванием русских фраз, звучащих, как французские: лежу в ладье, сушу белье, ору жене — дави клопа…

И были мы прекрасны и бессмертны, как первые люди на земле, ибо мы любили друг друга, а о смерти не помнили.

Но осенью он почему-то повадился гулять по кладбищу, которое с нашего шестого этажа серебрилось в отдалении, подобно новогодней елке, — тогда-то ему и открылось: смерти нет, есть убийство.

— Папа, — начал он грустно и сам над собой подшутил: — Крошка-сын к отцу пришел… Папа, как мы можем жить, если мы умрем?

Я понимал его, я помнил свое заклинание, которым заглушал ужас омерзения: упопабыласобака-упопабыласобака-упопабыласобака… Но сыну я должен был демонстрировать мудрость и невозмутимость.

— Когда что-то очень сильно любишь, о смерти забываешь, становится не до себя.

— А ты что-то любишь так, чтобы забыть о смерти?

«Только тебя», — подумал я, но вслух не произнес из педагогических соображений, ибо он тут же спросил бы: «А маму?» Не отвечать же ему, что я ее люблю, но забвения она мне не дарит. Мы верные друзья, мы родные души, и это важнее, чем любовь. Только вот родство душ не одурманивает. И я солгал, что до самозабвения люблю науку. Хотя я любил не науку, а царство чистоты, и, если чистоты не оказалось, угасла и любовь.

И я начал искать чистоту в другом месте. Вернее, в том же, где и всегда, — в книгах. Книги все возвышали, в них даже грязь, преображенная в слово, переставала быть грязью, а становилось чем-то значительным, даже и я выходил слегка отмытым из погружения в возвышающее, укрупняющее слово. И понемногу я сам начал сочинять, отмывать окружающую дребедень. Чем я, впрочем, занимался с детства — про всех что-нибудь придумывал, пока люди не начали мне казаться обыкновенными, — повзрослел, отупел. Зато у нас в институте мне постоянно попадался на глаза персонаж, про которого мне хотелось сочинить что-то похожее на правду. По должности шестерка (его держали для каких-то редакторских поделок), он проходил по коридору, с необыкновенным достоинством вскинув белобрысую заостренную бороденку опричника и миниатюрный остренький носик, и даже штанины его развевались горделиво, как знамена. А поздороваешься с ним, так он еще и не ответит. Притом, я узнал, он при своей жалкой зарплатишке еще и платит алименты и снимает комнатенку — непонятно, почему он вообще еще не умер с голоду. И с какой высоты он на нас взирает.

И вдруг я узнал, что он в довершение всего еще и писатель. Это был окончательный срам, потому что все порядочные писатели давно умерли. Но любопытно было все-таки узнать, что же он такое сочиняет? И однажды в Публичке я случайно раскрыл журнал «Литературная учеба» и с изумлением столкнулся с надменным взглядом нашего опричника. Оказалось, что со своей жалкой бороденкой и востреньким носиком он косил под Хемингуэя! Не под священные снега Килиманджаро, а под пижонство. Это был подтекст без текста. В подтексте творилось что-то страшно трагическое, а текст ограничивался стискиванием зубов и многозначительностями типа «м-да» и «что ж, значит так». И я представил, как автора на службе возит мордой по столу начальство, дома — квартирная хозяйка, по дороге домой какая-то шпана дает ему коленкой под зад, а он садится сочинять что-то мужественное и недосказанное, и до него наконец доходит, что хватит прикидываться, никакой он не трагический супермен, а слабенький ранимый человечек — так и пиши про слабеньких и ранимых! И тут я извлек несколько заноз, десятилетиями нарывавших в моей душе, — как у счастливого мальчишки на берегу Убагана гопники отобрали его улов (Бог ты мой, как горестно он повторял: «Это не твой кукан, это мой кукан!»), как у незнакомого парня, несшего девушке мороженое, дружки пытались отобрать его подарок, — меня на всю жизнь пронзило, как беспомощно он прижал стаканчик к груди. С годами я научился зажимать боль стиснутыми зубами или плоскогубцами, но тут дал себе волю. Пришлось несколько раз запрокидывать голову, чтобы не дать слезам выкатиться наружу.

Стиль я выбрал нейтральный, бу-бу-бу, по крайней мере, меньше опозоришься, — поди додумайся, что выбирать надо не стиль, а того, кто все это рассказывает.

Мои корявые буквы Колдунья проглотила, не отрываясь, и подняла на меня умоляющий взгляд: «Не бери, не бери жароптицево перо! Много, много непокоя принесет оно с собою!»

Фифа закончила чтение с пылающим лицом и посмотрела на меня так, словно не была уверена, я это или не я. «Какой ты талантливый… — она обращалась будто и не ко мне. — Можно мне тебя поцеловать?» Прежде она это делала, не спрашивая разрешения.

Когда я в первый раз зашел в журнальную редакцию на Литейном и остановился, не зная, куда дальше двинуться, сидящая за столом строгая дама спросила: «Что вы тут встали?» И пояснила в пространство: «А то схватят что-нибудь со стола…». Так встретил меня мир высшей чистоты — искусства слова. А когда я через месяц пришел узнать результат, мне предложили самому порыться в кипе бумаг на широком подоконнике. «Светало» — не я. «Смеркалось» — тоже не я. «Матрена, кряхтя, слезла с печи» — опять не я. «Егор, матюкнувшись, врубил третью скорость» — и это не я. И вот наконец мои строки, написанные кровью сердца и бережно подчищенные от опечаток, — на первой странице темнел отпечаток чашки, прочие страницы были потрепаны и исчирканы карандашом, а к моей собственной скрепке был приколот листок календарного формата с приговором: «Психоложество. Толчение словес».

Зато в кабинете с мраморным камином в начале Невского чеховский интеллигент с седеющей бородкой задумчиво выговорил: «Вы мне представляетесь писателем очень своеобразным, очень талантливым, и я убежден, что вас ждет очень большое будущее». Я даже почувствовал, как у меня мелко задрожала голова, словно незаметно отрицая столь неуместные заявления. Так высоко я не замахивался, я хотел всего лишь очиститься. Однако веселенький кругленький главред совершенно искренне удивился: «Почему ваш герой не дал им отпор?» Это шпане. Примерно то же написал в «Советской России» критик, если не путаю, Бондаренко, когда этот инцидент был обнародован «Севером», — противно, де, читать про этакую униженную рептилию. Зато другой критик, Дмитриев, кажется, показал мою физиономию по телику и попросил запомнить мое имя (а я-то надеялся скрыть свое постыдное увлечение!).

Лучше бы мое имя не запоминали, потому что в наш Первый отдел явился посланец обкома и указал, чтобы они последили за своим сомнительным сотрудником. А ко мне тем временем двинулся незримый рой гостей: явился поселковый учитель-неудачник, сочиняющий щегольское письмо о банях, через которые он прошел, как будто у него нет заботы важнее, явился пожилой папаша, истязающий мучительно любимую дочь цитатами из мира мудрых мыслей, явился застенчивый провинциальный парень, завидующий олимпийцам, свободным от чужих мнений, и в итоге догадывающийся, что свобода от чужих мнений не что иное как хамство. Потрясенная этим папашей и провинциалом, Колдунья предалась моему новому делу с куда большей верностью, нежели я сам.

Среднее звено в редакциях меня приняло и полюбило, а один белобородый пожилой еврей посоветовал мне взять русский псевдоним, иначе публикация моего рассказа может быть воспринята как антирусский акт: «Хватит с вас того, что вы сохранили отчество». Так я начал путь подающего надежды молодого прозаика: что-то напечатают, потом где-то обругают, надо пару лет погодить, — если бы не пришествие Горбачева, я бы и до сих пор подавал надежды. И ради чего меня душили? Я что, посягал на первичность материи? Нет, меня, как и всех, душили только из угрюмой ненависти тупиц ко всему, что им недоступно. Понемногу я и тут научился встречать унижения презрительной усмешкой: начальство гнобит — знатоки уважают. И хором твердят, что я еще свое возьму. Ницше, кажется, писал, что между признанием узкого кружка и всемирной славой глубокий овраг, но между признанием узкого кружка и полным одиночеством — бездна. И признание узкого кружка у меня было. И притом кружка таких умников, чей авторитет, хоть и с раздражением, не могло не признавать и начальство — это была недобитая аристократия, своего рода катакомбная церковь, при демократии исчезнувшая, ибо легче противостоять одному слону, чем триллионам комаров.

А забвение сочинительство дарило даже более прочное, чем любовь. Меня восхищала одновременность всего на свете: мы с предельным напряжением пытаемся постигнуть, что такое истина и красота, и одновременно ощупываем языком прикушенную ранку во рту, и одновременно прислушиваемся к объявлениям на вокзале, и одновременно шевелим пальцами в промокших ботинках, — мне казалось, еще никто не изображал, как серьезная мысль пробивается к своей цели через полчища помех… В ту пору я еще надеялся, как это делается в физике, найти прибор для измерения добра и красоты, этакие весы для добра.

Так что крошке-сыну я разъяснил довольно оптимистично: надо любить что-то бессмертное, иначе будешь мучиться страхом и за себя, и за то, что любишь.

Я порой садился на пол у нижней тумбочки, где стояли родительские пластинки, и раскладывал их как пасьянсы. Это было прикосновение к другим мирам. В основном к Америке. К послевоенной, благополучной, счастливой Америке, где все не так, как у нас, где не дохло и не противно, как у нас.

Не будь сам дохлым и противным, тогда и в жизни не будешь видеть ничего дохлого и противного, снова не выдержал я. Ты что, забыл, как мы вместе слушали мою звенящую степь, а потом, отстояв, как тогда полагалось, двенадцатичасовую очередь, я в ночном автобусе, как равному, как другу, рассказывал тебе о Ницше? А помнишь, как мы бесконечно шагали вдоль цепочки прудов, чтобы добраться до ропшинских ключей, питающих петергофские фонтаны, и говорили, говорили? Неужели ты забыл, как мы карабкались по скалам под Выборгом, и я протягивал тебе ногу помощи, и мы напевали песенку про расписание электричек: шестнадцать двадцать семь, шестнадцать двадцать семь — восемнадцать ноль восемь, восемнадцать ноль восемь? Тогда ведь и мир был прекрасен, и мы были прекрасны.

Неужели ты забыл, с каким умилением тебя слушали наши лимитчицы в ватниках, когда ты с самоотдачей распевал: «Без любви прожить не получится»? А как присланные на лесозаготовки шоферюги с Украины, которых все называли хохлами и только ты украинцами, зазывали тебя, чтобы ты им спел «Ой, дивчина, шумить гай», и угощали тебя копченым салом? А на следующий год ты уже гордо ответил: «Я не Муслим Магомаев». А как весь двор забегал вокруг бабушки Фени, когда с ней случился сердечный приступ, и ты сказал: «Золото, золото сердце народное»? А когда в нашем сельпо ты без церемоний проходил под прилавком, и продавщица встречала тебя как дорогого гостя: а кто это у нас? А как мы в Крыму взбирались на скалу, которую сами же прозвали Утюгом?

Мы поднимались между деревьями по пружинящим и скользким иглам пиний, пока не уткнулись в желтый изрытый утес. Захваченный забытым азартом, я брал уступ за уступом и подтягивал за собой Ангела, тоже не проявлявшего ни малейшего беспокойства, и Утюг был наконец покорен, и мы, братски обнявшись, отдыхали над обрывом, не сводя глаз с морской лазури, по которой очень медленно двигались к берегу извилистые белые линии барашков. И только минут через десять упоительной безмятежности я задумался, а как же мы будем спускаться? Висеть на руках, нащупывая выступы слепыми и бесчувственными копытами? Лучше уж сразу броситься вниз, меньше придется мучиться.

Но я изображал уверенность так умело, что Ангел хранил прежнюю безмятежность, — ведь его отец непогрешим, как папа. Я двинулся вдоль обрыва, пока не увидел под ногами крутой, но все-таки не вертикальный спуск в ущелье, по которому беззаботно скакал ручей. Вот он и приведет нас вниз!

Я сползал по уступам, не щадя живота, а потом с бодрыми шуточками помогал Костику. Наконец мы достигли ручья и вместе с ним запрыгали по седым камням. Только тогда я с наслаждением почувствовал, как пот щиплет бесчисленные ссадины, и увидел невероятную, призрачную красоту щели, по которой мы спускались — все было белым, как снег. Потом ручей разлился по белоснежному каменному полу, а затем ускользнул в облизанную белую воронку, через которую было не разглядеть дна. Выглянув из щели, я увидел по бокам почти вертикальные осыпи, уносящиеся в бездну. Чтобы поскорее узнать, чем все это кончится, я приказал Ангелу сидеть и не двигаться, а сам принялся пробивать носком ботинка в толченой штукатурке лунку за лункой, чтобы одной ногой стать, а другой пробивать следующую. Страха я не испытывал — я должен был вывести сына.

В конце концов я выбрался на сравнительно пологий склон, покрытый теми же огромными пружинистыми иглами, и заскользил по ним вниз сидя, отталкиваясь руками, чтобы поскорее узнать, не откроется ли подо мною новый обрыв. И такое было счастье, когда я увидел шоссе, услышал рев грузовиков!.. Это же я, держа за пояс, вывел тебя из щели. Хотя, правда, сам же туда и завел.

А как я повез тебя показать ледовую Кунгурскую пещеру? Я был уже при деньгах, и в путь мы пустились элегантно, вдвоем в купе, и Ангел зачарованно слушал, как среди летней жары женщины в зимних сапогах спускаются в пещеру, где причудливости льда по облизанной опаловой красоте не уступят никаким кораллам. Ангельское внимание всегда рождало во мне вдохновение, я и проплывающее мимо Колпино изображал грандиозным царством огня и металла, и не сразу заметил, что Ангел прислушивается уже к себе, а не ко мне. «Сердце колотится», — наконец пожаловался он, и я с ужасом увидел, что на месте сердца его три часа назад отглаженная мамой рубашка прямо-таки подпрыгивает.

Не поддаваться панике! В соседнем вагоне я нашел врача, но никаких средств у него не было. «Его нужно отправить в больницу». Но какие больницы среди проносившихся мимо лесных огоньков, надо было ждать хоть сколько-нибудь крупной станции. Куда я сам при этом денусь — мне было не до себя. Когда Костик изредка переставал задыхаться, он взывал ко мне: «Папа, я не умру?..», и я небрежно пожимал плечами: «Это обычные возрастные явления». Наконец станция, рубленый вокзальчик, я спрыгнул во тьму и принял сверху Костика, которому помог спуститься усердно сочувствующий криминализированный проводник. Никакого жилья среди тьмы было не видно, но позвонить мне позволили. И пока Костик, уложенный на громоздкий фанерный диван «МПС», дожидался Скорой, я в жажде хоть какой-то поддержки рассказывал случайной толстухе, что мы ехали в Пермь, что с ним такое в первый раз… Толстуха допытывалась до мельчайших подробностей, и я изо всех сил старался их припомнить в нелепой надежде, что это чем-то нам поможет. Костик слушал про себя с интересом и, когда приехала Скорая, заявил, что чувствует себя хорошо. Докторша задала несколько вопросов, на которые, опережая меня, отвечала толстуха, а когда я пытался что-то уточнить, докторша просила меня не вмешиваться. В итоге она посоветовала вернуться в Ленинград, а в случае новых приступов велела толстухе давить на глазные яблоки больного.

В раздолбанном подкидыше, в котором мы возвращались, не было света, темные силуэты людей сидели впритык, а Костик лежал у них за спинами. Подкидыш останавливался у каждого столба, и у каждого столба в вагон входил слабо светящийся белый халат. Эта помощь неизвестно чья неизвестно кому — неужели она ничего не стоила? При появлении врача Костику сразу становилось лучше, но врач все-таки делал укол и учил давить на глазные яблоки. Два силуэта парней пили силуэт водки из силуэтов стаканов, и один из силуэтов протянул мне силуэт стакана сочувственным жестом, растрогавшим меня до слез.

«Я до гроба не забуду этот стакан. Но как же его мог забыть ты? Какая демоническая сила натянула на твои глаза эти черные фильтры, заставившие тебя забывать все доброе?! На чьей стороне он будет, если начнется гражданская война, — вот о чем ты спрашивал себя, когда видел нового человека. Мирная жизнь для тебя была всего лишь подготовкой к будущей войне, хотя именно так смотрят на мир столь ненавидимые тобой фашисты».

В кардиологическом отделении врачихи и медсестры снова хором повторяли, что таких отцов они еще не видели: мы с Ангелом каждый раз прощались, обмениваясь шутками. Я умел гасить в нем страх, хотя в себе самом мог лишь скрывать его. Недели через три Ангела выписали, но он уже не мог забыть, что любые счастливые планы в любой миг может разрушить бессмысленный и беспощадный рок. И когда, уже взрослому, я однажды ему рассказал, как в молодости мое тело все время требовало новых испытаний — куда-то забраться, что-то поднять, через что-то перепрыгнуть, он печально улыбнулся: «А для меня мое тело это был вечный страх. Прямо смерть свою на себе носишь». Уж не от смерти ли он надеялся укрыться в чужих краях?

Хотя в свое время меня только умилил сынок-пятиклассник, положивший передо мной список американских штатов, которые он знал на память, — список завершался фразой: «Знаю еще, но писать надоело». А маме вдруг сообщил, что, когда вырастет, уедет в Америку. «Зачем?» — удивилась она. «Там климат хороший», — подумав, ответил он. «Да ты что, растение?» — засмеялась Колдунья, но Ангел оставался поэтически серьезным. Как же я не догадался ему сказать, что здесь мы аристократы, а в прочем мире мы будем плебеями?

Уехал в Америку, не раз потом вспоминал я Свидригайлова. А года через три у Костика обнаружилось желание всегда находиться не там, где он находится. Если он садился на стул, то в стуле оказывался гвоздь, если он пересаживался на другой, тот качался, а на третьем дуло из окна…

И еще у него возникла манера все проговаривать скороговоркой.

— Может быть, боюсь, что меня перебьют.

Не помню, чтобы мы его особенно перебивали, но ведь ему было довольно и одного эпизода. Как и мне. Мне, впрочем, потребовалось изрядно побольше эпизодов, чтобы я возненавидел его ненависть к торжествующей глупости из-за его симпатии к глупости подпольной. Хотя сначала мне нравилось, что ребенок учится мыслить критически, может вдруг спросить у бабушки Фени: «Почему мы выиграли войну?» — «Потому что русских победить нельзя». Хотя сама же рассказывала, как через их Вуткино проходили наши отступающие войска — грязные, оборванные, израненные, а потом прикатили немцы на грузовиках — веселые, игривые… Война для нее — это был голод и страх, никакой геополитики. В сарае у них укрылся партизан, а полицаи прострелили сарай из автомата и убили корову, — она рассказывала об этом так, будто это были хулиганы. Зато тетушка-партработник ответила на вопрос Ангела как положено: «Потому что страной руководила коммунистическая партия». — «А почему победили Наполеона? Тогда никакой партии не было».

Мне подобные подкусывания нравились, пока они не начали занимать слишком много места.

— Эти земли было необходимо присоединить, — сладеньким голоском передразнивал он учителку, и меня это понемногу стало раздражать: пора было научиться пропускать пропаганду мимо ушей, а он как будто каждую минуту продолжал ее разоблачать. Тем самым допуская ее в нашу общую башню.

И как-то в выходной, когда мы собирались пройтись на лыжах по сказочному зимнему лесу и он никак не мог пристегнуть лыжи, а вместо этого разоблачал осточертевший культ личности, пришлось вмешаться мне, и, покуда я замерзающими пальцами возился с его креплениями, он продолжал разоблачать. Для меня всегда было наслаждением что-то делать для него, даже бесполезное, просто праздничное — даже бродить по пояс в снегу под голубыми снежными гроздьями ночных елей, чтобы выбрать для него самую сказочную елку, — но это всегда было наше общее дело, просто я был сильнее. А вот чтобы я работал, а он только обличал, мне это как-то нравилось все меньше и меньше. Пока я наконец не буркнул, не глядя: «Ты так всю жизнь собираешься прожить? Ты будешь обличать, а кто-то тебя обслуживать?»

М-м-м… Этот осколок тоже не из маленьких. И все-таки! Я и сейчас считаю, что если ты непримирим в чем-то высоком, то должен и в низком быть хотя бы не хуже прочих. А наш Ангел, входя в возраст юношеской непримиримости, начал ляпать на свой трагический плащ одно пятно за другим, но при этом носить их так, будто это ордена.

Потом-то я привык, что если у подъезда стоит Скорая, то она скорее всего к нам. А в тот Ангельский дебют я лишь подумал философически, что все мы, типа, под Богом ходим. Так что, переступив порог, я сначала просто оторопел — с чего тут белый халат?.. И шприц, торчащий из худого предплечья?.. И только потом я увидел мертвое запрокинутое лицо Костика. А под ним на паркете аккуратный кружок вермишели под коричневым соусом.

Белый халат вынул шприц, оставив торчать иглу, из которой выкатилась черная слезинка. Я не зря целые годы готовил себя к тому, чтобы, не дрогнув, выслушать смертный приговор. «Что случилось?» — я был предупредителен, как и подобает джентльмену. «Алкогольная интоксикация!! Его надо везти в стационар!» — оборвал мои ужимки белый халат.

Откуда-то взялись носилки, и я первым бросился в них впрягаться и услужливо, где надо, их поднимал-опускал, страшась вызвать недовольство белого халата. И в полутемном фургоне я склонялся над Костиком с выражением строгого, но справедливого наставника и ласково, но требовательно взывал: «Костя, Костя, ты меня слышишь?» Однако единственно живыми на его белом подергивающемся лице оставались только розовые прыщи. Больница, заляпанный известкой коридор, таблички на дверях: «желтуха», «краснуха», «прозекторская». Только здесь я заметил испачканные рвотой школьные брюки сыночка и лихорадочно придумывал, как бы прикрыть это неприличие, — как будто именно это было сейчас самым важным. И, когда понадобилось перекладывать его с носилок на каталку, я угодливо ухватился за самую тяжелую часть — за подмышки. Костик свисал и выскальзывал, как мешок.

Белый халат закатил его в пустую, пропитанную запахом краски палату и исчез. А белое лицо Костика перестало подергиваться, и прыщи, мне показалось, тоже начали угасать. Стараясь не переходить на бег, я выглянул в коридор — он был пуст. А медицинский персонал сгинул без следа. Страшась отходить далеко (хотя чем бы я мог помочь?), я заглядывал в соседние палаты, но находил там только следы разрухи и спешил обратно. Наконец бодро прискакал маленький жизнерадостный доктор, измерил у безжизненного тела давление и выразил некую озадаченность. Ловко подключил Костика к капельнице и убежал, бросив через плечо: «Последите, как он будет реагировать». Но что я в этом понимал? Мне оставалось только выбегать в коридор, пытаться добежать до приемного покоя, но с полдороги кидаться обратно — так и мелькали эти таблички: желтуха, краснуха, прозекторская — прозекторская, краснуха, желтуха…

Наконец Ангел открыл глаза, приподнял голову, и его начало выворачивать, однако свисали только ярко-желтые сосульки, и это было такое радостное зрелище — вздувшиеся вены, пурпурное лицо... «Ну что, будешь еще употреблять? — прибежал бодренький доктор. — Давленьишко-то было у тебя того, уже почки не работали». И, посуровев, обратился ко мне: «Обо всех таких случаях мы должны сообщать в комиссию по делам несовершеннолетних», — и я сразу ощутил вульгарную вонь перегара. Я начал клясться, что это в первый и последний раз, что у нас в семье подобное совершенно не принято, это какой-то несчастный случай, Костик тоже пытался вставить что-то убедительное, но выходило у него лишь пьяное мычание, пришлось на него прикрикнуть. Моя деланная строгость убедила доктора, что мне можно доверять.

А вот когда их с лепшим корешем в Новом Петергофе загребли в ментуру (деревянный классицизм, архитектор Шарлемань) за появление в общественном месте в нетрезвом виде, мне уже пришлось умолять, чтобы их не ставили на учет. Что в этом учете было страшного, я и сам не знал, половина дружков моего детства-отрочества стояли на таком учете, и ничего, но ведь плебсу все дозволено, а я над Ангелом трясся в тысячу раз сильнее, чем самая заполошная еврей­ская мамочка. Нас с Колдуньей больше всего ужасала армия, дедовщина, он точно оттуда живым не вернется — нет, университет или смерть!

Когда мы в темноте наконец выбрались из ментуры, сыночек еще и попытался меня успокаивать: все же, мол, кончилось хорошо. «Хорошо?! А что я должен был целовать им сапоги — это ничего?!» Я тогда был еще настолько избалован, что сохранил способность негодовать. Вот когда их непроглядным осенним вечером захватили со стеблями мака, я уже вполне по-деловому проводил с ним штабную игру, как им отмазаться: где нашли, слева или справа, зачем подняли, кто поднял... И оказалось, что поднял кореш, — его с маком и застукали, а Костенкин, черт бы его подрал, шел с пустыми руками. «Так ты бы сказал, что ты вообще ни при чем, случайно шел рядом?..» — «Ты мне предлагаешь предать друга?» — надменная чопорность, Андрей Болконский. Разумеется, предавать можно только отца с матерью. «Ты думай о пользе, а не о позе! Ты же ничем ему не навредишь». — «Ты сам знаешь, важно не то, что полезно или бесполезно, а стыдно или не стыдно. Отпереться стыдно, когда друга загребли».

Сказать мне было нечего, я сам ему это внушил: главное — чистота. Я мысленно матюкнулся и продолжил штабную игру так же отстраненно, как будто мы решали шахматную задачу. И мою версию следователю опровергнуть не удалось — логика всегда была сильной моей стороной.

К тому времени Ангелу уже пришла пора поступать на мой аристократиче­ский факультет, к которому он готовился с пятого класса, и это было самое чистое мое счастье — вместе с сыном решать трудные задачи. Сын друг и соратник — сбылась мечта идиота! Хрустальный дворец науки был для меня потерян, зато я обрел башенку из слоновой кости для нас двоих, где ни для каких пакостей уже не будет места. А впереди нас ожидали бесконечные годы упоительного сотрудничества, если только удастся прикрыть его ахиллесову пяту еврейского квартерона. Я наступил на горло своему правилу ни о чем не просить и припал к костлявым коленкам Анфантеррибля, бормоча, что прошу только равенства, Анфантеррибль кому-то замолвил словечко, и мы втроем провели в любимом Друскининкае последние недели последнего беззаботного лета. Мы всегда бывали счастливы, когда уезжали из Ленинграда: Костик забывал о школе, а Колдунья о Фифе. Хотя я каждый день выкраивал минутку, чтобы тайно ей позвонить, обменяться инъекциями бодрости (совместные поездки к каким-нибудь соборам или водопадам, когда можно было не расставаться и на ночь, выпадали нам редко). Ничего нечистого я в этом не видел — я любил их обеих, и обеим дарил пускай и ущербное счастье. А что, безупречное несчастье было бы лучше? Я бы не был так нежен и терпелив ни с той, ни с другой, если бы не чувствовал себя виноватым перед ними. Когда Фифа к каким-то красотам отправлялась одна, она посылала мне письма до востребования каждый день, и что-нибудь ей обо мне повсюду напоминало: даже имя города Сочи происходило от саши. А у кого-то была похожая походка, только я был стройненький, а тот толстенький. Я радовал ее и тогда, когда меня не было рядом. Я, впрочем, тоже все время невольно высматривал женщин, похожих на нее, и все они тоже ей проигрывали.

Плохо было только то, что Ленинград вообще маленький город, а Колдунье однажды еще и позвонила какая-то анонимная сволочь мужеского пола с невинным вопросиком, кто из них мне жена — она или Фифа. «А вы кто, — в ответ поинтересовалась Колдунья, — мужчина или баба?» Но вечером она переадресовала этот вопрос мне: жена она мне или не жена? И, как это водится у женщин, сама же на него ответила: я-де давно ее не люблю, а живу с ней только из-за штампа в паспорте. «Неужели ты думаешь, что какой-то штамп меня удержал бы? Ты же видишь, как я на тебя смотрю, как разговариваю, как, пардон, ласкаю — неужели бы у меня хватило терпения так долго притворяться?» Она знала, что не хватило бы, она знала, что, когда нам выпадала удача без спешки позавтракать вдвоем, мы не могли наговориться, как, бывало, в нашем незабвенном Эдеме — общежитии номер восемь. У нас была бы великая любовь, если бы мы не были женаты.

В то последнее счастливое лето Друскининкай был царством чистоты. После кофе с вкуснейшим творожным пирогом Паланга в кафе Каштонас — какова музыка имен! — мы с Костиком каждый день отстаивали по часу, а то и по два на митингах за свободу Литвы у колючей кирпичной готики чудесного югендстильного собора. Колдунья же прежде всего воззвала к гласу народа — к бабушке Фене: «Мама, прибалты не хотят с нами жить!», — на что та ответила кротко: «Не хотять и не хотять». И все-таки Колдунья сочувствовала не столько литовцам, сколько нашей глупости: «Мы их любим, а они хотят от нас избавиться. Мне это не подходит», — для нее отношения ко всякому народу было делом не политики, а любви. «Мы боремся за нашу общую свободу», — торжественно провозглашал Ангел, хотя о литовских гопниках он процедил: «Для них нет ни эллина, ни иудея». И Колдунья, в своем статном платье из мелкоячеистой рыболовной сети отправляясь стоять за сосисками, которые мы варили в кофейнике, вздыхала, как бабушка Феня: дурачочки, мол, маленькие — «посмотрим, как они будут бороться за вашу свободу». Она нам напомнила наши друскининкайские стояния, когда мы втроем отправлялись на ночное стояние у Ленсовета в дни августского путча (погибнем, так вместечки), а Прибалтика объявила, что это проблемы другого государства. Мы с Костиком отнеслись с пониманием: сильные должны быть более щедрыми, но Колдунья не желала любить без взаимности ни сильных, ни слабых. А ведь с каким удовольствием мы произносили даже названия улиц: Первый гегужес, аллея Лайсвес… Даже блюдо цеппелины заслонило дирижабли, потому что было литовским. Даже квас мы называли гира.

Мы все глупели от счастья и каждый день ходили в огромный кинотеатр на что попало, и когда на экране красивый европейский мерзавец на красивом европейском катере по красивым европейским волнам догонял красивую европейскую девушку, Костик гневно тряс меня за руку: «Я хочу, чтобы его убили, чтобы его не было!!» И вопрошал потрясенно: «А тебе что, все равно?..» — «Нет, но я же понимаю, где реальность, а где кино».

Он, разумеется, умом тоже это понимал, но его младенческая доверчивость не желала видеть разницу между фактами и рассказами. На «Тегеране-43», когда на экране кувыркались черно-белые горящие самолеты, вздымались к небесам исполинские дикобразы взрывов и шли на дно вставшие на попа корабли с человеческой мошкарой на корме, сопровождаемые бесконечно печальной вечной любовью Шарля Азнавура, Ангел обратил ко мне исполненное гневом и страданием лицо: «Они не имеют права украшать смерть!!!» Я только вздохнул: если не украшать смерть, надо немедленно повеситься. А в те дни вешаться мне совершенно не хотелось, хотя, как скоро выяснилось, совершенно напрасно. Впрочем, даже и сейчас я предпочел бы застрелиться.

В друскининкайский Эдем мы больше не возвращались. Да и что такое был Эдем беспечности в сравнении с Эдемом творчества! Да не какого-нибудь, а творчества рука об руку с сыном!

Сын, однако, с первых же дней начал прогуливать. Колдунья начала его попиливать, но я-то понимал этот шик: прогуливаешь, прогуливаешь, а контрольную пишешь первым. Ангел же перед контрольными обращался ко мне с такими вопросами, за которые я бы гнал его с факультета поганой метлой, но, по его словам, другие были еще хуже. Значит, нужно вас всех разогнать, пусть учатся хоть три человека, которые этого стоят! Ангел в принципе соглашался, но утверждал, что это общемировая деградация, демократия неизбежно приводит к торжеству посредственности. «Но мы же аристократы!» — «Ты. А я люблю, чтоб все было ништяк». Он знал, как ответить, чтобы я сблевал и больше к нему не приближался.

Для матери, однако, таких тонкостей не существовало. Для меня было унижением выражать бессильный протест, а для Колдуньи было унижением не выражать. Она и в своей военно-морской конторе довольно быстро прославилась бесстрашными филиппиками на партхозактивах, и, если бы не мой бдительный контроль, она очень скоро продолжила бы свою карьеру за бортом. Только мой незаслуженный моральный авторитет позволял мне спасать Колдунью от ее детского благородства. На службе она развернула свой главный дар — дар слияния с делом. Жлобам он казался притворством, но не лишенные благородства души к ней тянулись, и через несколько лет у нее собралась лучшая команда в ящике. Правой рукой был Хэм, рослый альпинист, яхтсмен и прочая, а левой — Храмовник, исхудалый программист с фанатично горящими глазами и кривыми зубами, клявшийся мне за армейской фляжкой казенного спирта (оба ходили у нас в друзьях дома), что за Петровну он готов отдать жизнь. Она надоедала мне самобичеваниями, до чего ей стыдно принимать их комплименты, но признаться, что по всем теоретическим закавыкам консультирую ее я, — это была тюрьма не тюрьма, но уж потеря работы с волчьим билетом: у Колдуньи была вторая форма секретности. Я и сейчас остерегаюсь обсуждать, чем они там занимались, но это оказался очень удачный семейный бизнес: Колдунья была духовным вождем, а я ее серым замом по науке и работе с кадрами. Уже убедившись в своем опасном донкихотстве, она не принимала без меня ни одного решения в любых терках хоть с высшими, хоть с низшими. Я и здесь оказался специалистом по проблемам стабилизации. Я и в самом деле воплощение уравновешенности, когда не боюсь испачкаться.

Так вот, важно было не то, что Константин прогуливал (я даже мысленно перестал называть его Костиком), а то, ради чего он прогуливал. Я прогуливал ради азарта, ради путешествий и приключений в мире прозрений и восторгов — он ради какого-то кисляйства. И выпивки его мне были противны из-за того, что в них не было лихости, а тоже какое-то кисляйство, у них это был высший шик: таак все достаало, таакие депрессняаки… Так возьмите и повесьтесь, черт бы вас подрал!

Колдунья выговаривала Константину, что так вот люди и спиваются, а я вообще не понимал, зачем и пить, если не веселиться и не куролесить. Ну да, не прийти ночевать, заставить нас чуть ли не сутки мучиться страхом и бессонницей — это было нехорошо, но я бы не был с ним так холоден и непримирим, если бы за этим крылся какой-то азарт.

Голос сына зазвучал спокойно и безжалостно. Он говорил о себе в третьем лице, будто не о себе. Как никогда со мной не говорил.

Родители сидели в его комнате, у его стола, по разные стороны, и смотрели оттуда в прихожую, то есть туда, где только что появился он. Сидели в застывших позах, как будто фотографироваться. И как будто уже много часов подряд.

Мы уже все морги обзвонили.

Он никак не мог начать говорить. Ворочал во рту своим обожженным языком. Ему нет прощения.

Я хотел вчера позвонить. Ей-богу. Вырубился...

Ей-богу хотел позвонить. Ну правда, ей-богу. Все время помнил, ей-богу. Он все талдычил свое «ей-богу» и чувствовал, как дрожат ноги, как всего его тошнит, как голова наливается какой-то мерзостью.

Действительно хотел? Отец смотрел все так же мрачно, медленно, и прямо ему в глаза, но слегка как будто приподнял брови. Не то чтобы с надеждой, а, скорее, с неким отстраненным любопытством.

А вы действительно думаете, что я способен так всех бросить, про всех забыть? Уже как будто с каким-то встречным обвинением.

Я не знаю, на что ты способен. Отец пожал плечами с некоторой презрительностью.

Он, кажется, начал что-то говорить, но отец опять сказал:

Я думаю, наплевать ты способен на кого угодно.

Но это же... Я ей-богу, действительно... Но тут вступила мать, уже в тоне мамаши, в тоне взбучки. Пьянки твои бесконечные! Кончится это когда-нибудь?! Мы что, не видим?! Учиться ты как собираешься?! Хвостов много у тебя?!

Он почувствовал мгновенное облегчение от того, что самое трудное позади — прийти и первый раз посмотреть, первый раз сказать, первый раз услышать, — но, однако, взбучка только начиналась, ее предстояло терпеть и терпеть. Мать все обвиняла, насчет пьянки, насчет учебы. Осмелев, он уже отбрехивался, не без дерзости. Да куда денутся эти контрольные?! Да не так уж я и пью, бросьте вы! Да нормально все! Ему уже казалось, что все, достаточно, он уже свое получил. Когда он только вошел, он сразу увидел мать и отца, сразу увидел, что они не спали всю ночь, сразу представил, что они при этом чувствовали, пока он обливал себя бормотухой, спотыкался, валился, пьяно здоровался через скатерть, куражился, выеживался, бегал за добавочкой; он сразу увидел все это и понял, что ему прощенья нет. Но прошло совсем немного, и он чувствовал себя едва ли не самым главным пострадавшим. Сколько можно, в конце концов, тарахтеть? И так все понятно, пора бы уж...

— Веселюсь, говорите?! Вы бы... Послушайте! Нет, послушайте! Я расплачиваюсь за какие-то чужие грехи! Я их не совершал! Кальвинизм какой-то! Мне суждено погибнуть! И вы виноваты! Ты виноват! Я не могу жить! Вы виноваты! Кальвинизм какой-то!

Ты, с твоим сердцем, и пьешь! Мать сказала это внезапно тонким голосом, он взглянул на нее и увидел ее глаза, налившиеся слезами. Она смотрела на него как бы со стороны, как будто, чтобы проникнуться, прочувствовать всю... Не надо, умоляю тебя. Сколько вы хоть выпили вчера? Может, рассольчику хочешь? Давай, рассольчику! Ее крестьянская родня... Она все-таки оживилась и теперь делала то, что и положено делать в таких случаях. Он услышал «рассольчику» и почувствовал обильные слезы на глазах. Он смотрел, как она мигом извлекла огромную банку, прытко, ловко открыла ее открывашкой, не пролив ни капли, плеснула в большую чашку («Бабушкина», — подумал он). Она с удовольствием делала это простое и понятное дело. Он выпил рассольчику. И еще рассольчику. И еще. Спасибо, мама. Спасибо. Спасибо. Он вдруг увидел, что гладит ее по руке. Убрал руку. Ладно, пойду я, полежу.

Я тоже почувствовал обильные слезы на глазах и давящую боль в сердце. Да, я был жесток, но я не мог, да и сейчас не могу быть другим! Отчаяние должно быть чистым, а он его пачкал и пачкал. Не только свое — наше общее отчаяние.

Как со всеми чужими и чуждыми, я бы сделался с ним безупречно вежлив и немногословен, если бы не ощущал его предателем нашего братства. Впрочем, это были вполне переносимые тонкости в сравнении с неотступным ужасом, что он в конце концов загремит в армию и его там угробят. Ужас время от времени отступал только перед брезгливостью. У меня сводило губы, когда нужно было с ним заговорить по какому-нибудь домашнему делу, и я по возможности старался общаться с ним через Колдунью, которая с нами обоими сделалась воплощенной нежностью и предупредительностью, не разговаривала, а ворковала, бедняжка. Я тоже старался обращаться с нею с утроенной нежностью, но неотступная ломота в груди и сведенные мышцы щек убивали живую интонацию, и Колдунья напрасно пыталась взбивать поникшие уголки моих губ, за которыми мне было никак не уследить. Наконец и она осознала, что есть вещи посерьезнее, чем то, люблю я ее или не люблю, и попыталась отправить меня к невропатологу, пусть пропишет какие-нибудь таблетки. Я и слушать не захотел — что, таблетки вернут мне сына? Но Колдунья не столько верила в таблетки, сколько не желала верить в безвыходность нашего положения. Следуя женоненавистнику Отто Вейнингеру, она отправилась за рецептом к подругам и, сияя, порадовала меня перехваченной черной аптечной резинкой пачечкой серебристых пластинок, на которой под прозрачными юрточками желтели батискафчики таблеток. Не задавайся, внушала она, душевная боль тоже химический процесс.

Острая боль действительно сменилась тупой, и по лестнице я начал спускаться, придерживаясь за перила, ибо теперь я прямым зрением видел так же неотчетливо, как боковым. Сначала я даже читать не мог, но Колдунья уговорила меня потерпеть, и понемногу я снова начал не только читать, но и понимать, только более уравновешенно — не потрясался, а принимал к сведению. Может, нормальные люди так и живут? Оттого-то у них все и ништяк.

Меня стало даже не так глубоко задевать, когда Фифа, чтобы меня уязвить, сообщала мне, что дважды два равно одиннадцати и трижды три равно трем, а однажды, запылав всем своим не таким уж юным, но по-прежнему хорошеньким личиком, она выпалила, что, оказывается, напрасно ждала, когда Костик вырастет, а я, оказывается, и не собирался на ней жениться — да за кого я ее принимал?!. Я принимал ее за гордое создание, которое выше этого мусора, а оказалось, у моей возлюбленной были свои расчеты… Мы все-таки не решались оборвать нашу связь — это была уже связь, а не любовь, — и какие-то часы наслаждений и даже радостей сохранили, но зато начинали тут же обмениваться колкостями. Начинала, разумеется, она, но частенько и я не удерживался. Это была грязь, грязь, да и бессмыслица, тем более что ее совершенно не задевали мои явно неискренние ухищрения, а меня уязвляло самое намерение уязвить. Но я не решался покинуть оскверненную норку, лишиться последнего обезболивающего. И в будущем очередная роковая любовь тоже всегда накрывала меня среди безбрежного отчаяния — спасительная инъекция среди нескончаемых дней и месяцев неотступной боли, и я далеко не сразу научился распознавать, что мне нужен шприц, а не медсестра.

В тот вечер Колдунья, на ее счастье, снова задержалась на работе, когда чьи-то руки уронили тело Константина в прихожую. И пока до меня доходило, что происходит, бесформенная груда стянулась на четвереньки, затем у нее появилось лицо, обморочно знакомое, но неузнаваемое, потом оно начало рывками двигаться вверх на распрямляющемся туловище и, достигнув позиции «Булыжник — оружие пролетариата», залилось козлиным смехом. Затем мертвое тело, с трудом балансируя, выпрямилось и упало спиной на дверь, и принялось тыкать в меня пальцем, повторяя: «Ты смешон! Ты поэл? Ты смешон!!!»

Я понял, что, как и тогда в Райволе, когда он пинал бабушку, снова настал миг, когда я должен бестрепетно погрузиться в дерьмо. «Смешон, так смейся», — пожал я плечами. «Знаешь что? — с наслаждением заговорил упырь. — Иди ты ...! Ты поэл? Катись к … матери!» Самые подлые слова исчадие выговаривало с особым наслаждением. Я вспомнил, что в таких случаях вроде бы положено давать пощечину, и залепил ему по правой щеке. Левой рукой удержал за грудки и принялся хлестать его по мордасам, готовясь врезать полновесным кулаком при малейшей попытке сопротивления (он был повыше меня, но так худ, что я держал его почти на весу). Это была грязь, грязь, грязь, и я должен был немедленно и навсегда покинуть этот бассейн дерьма, но даже в бреду я помнил, что не имею права оставить Колдунью наедине с этой мразью. Однако голова его лишь тупо моталась, а туловище бессильно обвисало между моей рукой, державшей его за грудки, и дверью.

Наконец я устал и за грудки же поволок его в комнату и пихнул на кровать — он плюхнулся мешком. Краем своего смазанного зрения я увидел в зеркале свое смазанное лицо — оно было не просто бледное, но буквально белое, как извест­ка. Только здоровьишко у меня было уже не райвольское — я задыхался, сердце колотилось сразу и в горле, и в висках. И совершенно не помню, каким таким макаром мы принялись обниматься и умолять друг друга о прощении. Папочка, обливаясь слезами, повторял он, ты не представляешь, как я тебя люблю, как я тебя уважаю, у меня во всем мире никого, кроме тебя, больше нет, только ты один можешь меня понять. А я повторял лишь одно, тоже обливаясь слезами: прости, прости, прости, что я тебя ударил. Но я все-таки больше ни в чем не оправдывался, а он оправдывался. Он говорил, что поклоняется не безбашенности своих гопников — он их будущему великому страданию поклонился. Ведь всем им грезится какой-то высокий мир, куда они никогда не попадут, и в мире нет страдания мучительнее! Наши аристократические страдания все-таки красивые, а у них в жизни ничего красивого нет, кроме того, что несет им он, мой сын. Не только у меня, у него тоже есть свое служение. Но я сильный, я умею жить через тоску, а у него не получается, но он старается, он будет стараться! Мы так сливались душой, так понимали друг друга!.. Но утром я начал будить его на лабораторку, и оказалось, что понимали мы совершенно разное. Я понимал, что до него наконец дошло: никакая тоска ни от чего не освобождает — помирай, а жито сей. Он же понимал, что к человеку в такой тоске, как у него, не следует приставать с пустяками, а лабораторка — это пустяки. И значит, мне снова жить в этом ужасе: армия, гибель…

Я начал изо всех сил колотиться головой об стену: да когда же, когда, когда, когда, когда это кончится!.. Боли я не чувствовал, только отдаленный звон. Когда, обессилев, я остановился, Костик в трусах и в майке стоял рядом и, вглядевшись в меня, проговорил расстроенно: «У тебя обои на лбу отпечатались…». Я ничего не ответил и без сил опустился на ближайший стул, а Костик ускользнул умываться и без завтрака, не глядя на меня, по-быстрому оделся и, не прощаясь, захлопнул за собой дверь. Поспешил, надо понимать, на лабораторку. А я остался совершенно раздавленным. Вчера я был несчастен, но чист, сегодня я был еще более несчастен и грязен с головы до ног. Я понимал, что не могу выбивать каждое его посещение занятий собственным лбом — дозу придется наращивать и я наконец действительно стану смешон, если еще не стал. Ибо грязь уже не смоешь.

Да осталось ли у меня хоть что-то чистое?.. Фифа. У меня как у сэнээса было полусвободное расписание, а она, скорее всего, была на работе. Я набрал номер — она взяла трубку. Я постарался задать как можно более далекий от наших взрывоопасных отношений вопрос. Типа «ты не помнишь, чему равно семью пять?». «Твоей дорогой женушке, от которой ты никак не хочешь отлипнуть», — непримиримо отрубила она.

И я ощутил невероятное облегчение: наконец-то я свободен! Я больше никому ничего не должен, я со всеми за все расплатился. «Спасибо тебе! — от всей души поблагодарил я алую трубку. — Ты так мне помогла!» — «Пожалуйста. Обращайтесь».

Стыдно признаться, про родителей я не вспомнил, так что не мне жаловаться, что мой сын не желал помнить обо мне. Это называется суженным сознанием: человек способен думать только о том, как довести свой порыв до конца. Стягивать туббольничную резинку с прозрачных юрточек мне было некогда, и я ее разорвал. Торопясь поскорее бежать из этой пыточной помойки, принялся выдавливать желтенькие батискафчики на кухонный стол, поспешно прихлопывая те, которые пытались укатиться. Хотел смести их в горсть, но подумал, что могу рассыпать, и начал хватать губами прямо со стола. Батискафчики сразу же обклеили весь рот, и мне пришлось долго заглатывать их вместе с водой из-под крана — наливать в чашку было некогда.

И на мою душу наконец спустился блаженный покой — ей наконец-то стало не больно. Я сидел с закрытыми глазами на диване в нашей спальне и ни о чем другом думать был не в силах — только прислушивался, не возвращается ли боль. Она не возвращалась. Наконец я почувствовал, что меня клонит ко сну, и, стараясь не спугнуть его, лишь изредка приоткрывая глаза, разложил диван и расстелил постельное белье, и, уже вырубаясь, напоследок взглянул на книги. Хотел сказать им: «Прощайте, друзья», — но они уже не были моими друзьями. Здесь у меня больше не было друзей.

Я только через два дня догадался, почему мне показалось странным это солнечное утро, — солнце светило не со стороны балкона, а со стороны кухни. Колдунья склонялась надо мной, и ее теплые слезы капали мне на лицо. Я понимал, что это такое, но не более того. Я понимал и ее слова: зачем ты это сделал, почему ты мне не сказал, мы бы что-нибудь придумали, и что-то еще в этом роде, но мне это было совершенно безразлично. Меня чуть-чуть заинтересовало, сохранилась ли боль в груди, но на месте боли оказалась пустота. Я почувствовал, что мне нужно в сортир, и хотел показать рукой, чтобы Колдунья меня пропустила, но к руке было привязано ведро с водой. Я, однако, вспомнил, что когда-то с легкостью поднимал полное ведро на вытянутой руке, и, поднапрягшись, сумел поднять и руку. Ноги оторвать от дивана не смог, но сумел проволочить их по простыне и, чугунные, сбросить на паркет. Колдунья засуетилась, напяливая на них тапочки, и я не возражал. Однако при попытке встать кто-то сзади злобно опрокинул меня на спину, и я сумел прикрыть горло пудовой рукой, чтобы он не успел применить удушающий прием. Колдунья пыталась мне помочь, но я не мог понять, зачем она мне мешает. Я перекатился на живот и встал сначала на колени, потом отжался на четвереньки, как Костик тысячу лет назад, и понемногу выпрямился, хотя Колдунья все время мне мешала. Ударился об одну сторону косяка, потом о другую… Я бы прошел нормально, если бы Колдунья не путалась у меня в ногах, но у меня не было сил с ней бороться. Однако в сортир я ее все-таки не пустил. Сил стоять не было, и я плюхнулся на унитазный хомут, с остальным проблем не было, хотя шестипудовый мешок так и лежал у меня на плечах. Это был именно шестипудовый, потому что пятипудовые я таскал без особенных усилий. Но и с ним я сумел подняться и дотащить его до постели. Правда, там он меня сразу и опрокинул, и придавил.

Следующее утро было утро как утро — и свет падал откуда надо, и руки-ноги были уже ненамного тяжелее обычного, и мешок тянул всего пуда на два, и Колдунья уже не мешала передвигаться, только вдруг ни с того ни с сего упала передо мной на колени и начала целовать мои отяжелевшие руки, повторяя: только живи, все что угодно, только живи, и я терпеливо пережидал, пока она закончит. Руки слушались плоховато, но я справился и с бритьем, и с чисткой зубов. Главное не спешить, но теперь я и не понимал, зачем и куда люди спешат. Есть совершенно не хотелось, но, раз положено, можно что-нибудь и пожевать. «Что ты сказала Костику?» — мне это было совершенно все равно, я спросил из чистого приличия. «Сказала, что ты нечаянно выпил лишнюю снотворную таблетку. Я сначала ужасно перепугалась, но ты потом проснулся, разговаривал, дышал нормально… Я и не стала вызывать Скорую — это же психушка, на учет поставят... А уж сплетен сколько будет!..»

Я попытался вспомнить, как я просыпался и разговаривал, но позади была непроглядная тьма. Вот после этого-то я наконец прочувствовал до дна: никто не поможет. И перестал метаться, только пережидал. Авось, когда-нибудь и это кончится. И Фифа сделалась для меня просто одной из приятельниц, когда я перестал ждать от нее помощи. Она была удивлена, что я так вдруг от нее освободился, но форс держала. От сына я тоже больше ничего не ждал, а потому и ничего не требовал. Так что и он утихомирился, когда не стало против чего бунтовать. Зато и я перестал сочинять прозу — тьфу, какая изысканность! — новые замыслы душил на уровне сперматозоидов.

Так я и прозябал, придавив все, кроме быта, как нас и учила проклюнувшаяся вместе с Горбачевым либеральная публицистика: хватит витать в облаках, займитесь обустройством теплых сортиров. Я-то знал, что рожден витать в облаках, но страсть была уже убита. Костик и Колдунья относились к новым веяниям серьезно — главное, покончить с коммунистами, а я видел, что мне и с новой Россией не по пути. Рынок, выборы — мне и торговать было нечем, и выбирать некого. Все, что я любил, не продавалось, и за тех, кого я знал и уважал, тоже никто, кроме меня, не проголосовал бы. Приятно, правда, было, что начали плющить тех, кто так долго плющил меня.

Хотя подниматься по лестнице легче не стало — одышка, сердечный перепляс, но ведь любую лестницу можно одолеть, если никуда не спешить. Главное не позволять себе радоваться, не скакать, как козел. Иногда душевная боль все-таки снова становилась невыносимой, но ее очень хорошо снимала боль физическая. Помню, сижу на кухне и щиплю себя за руку плоскогубцами, а потом разглядываю рубчатый след, словно на пластилине, и в груди уже совсем не больно. Плохо только, что потом остаются фиолетовые следы. Страх излечивал более деликатно. Приблизишься к летящему мимо грузовику, чтобы обдало ветром, и боль как рукой снимет. Иногда на целые сутки. Что еще хорошо — когда сердце пускалось в переплясы, Ангел испытывал страх, а я злорадство: так мне и надо!

Жароптицево перо я запер в кладовке, да и наукой занимался без экстазов. Пяток публикаций в год выходили сами собой, в договорные темы, которые не мышонки, не лягушки, а незнамо что, меня зазывали автоматически, зная, что любая белиберда в моих руках обретает подобие научности. При этом я иногда своим умом доходил до результатов, на которые потом натыкался у классиков. Второразрядных, правда, но все ж таки. Жил регулярной духовной жизнью, читал хорошие книги, в том числе по тем временам пикантные — не жалел денег на спекулянтов, смотрел хорошие или хотя бы старые фильмы, не пропускал в Эрмитаже ни одной выставки, что-нибудь постоянно изучал — то психологию, то социологию, то историю все равно чего, ибо мозг требовал работы, как тело движения, и я им не отказывал. Счастья не было, но были вольность и покой, то есть безразличие.

Но ведь нужно еще и зарабатывать. А Ангел витал в таких облаках, среди которых могли обустроиться только три-четыре десятка Громоносцевых. Витал, по-прежнему отвергая даже подобие респектабельности: приличный костюм висел в шкафу, а он не вылезал из свитерка в бежевых тонах и джинсов. Правда, фирменных. Благодаря моим зарубежным гонорарам, они в нашем доме не переводились. «Кем ты себя в будущем представляешь?» — без всякой подковырки как-то спросил я его в подвернувшуюся дружелюбную минутку. «Писателем», — ответил он с вызовом: да, мол, с тем и примите-с. Час от часу… Я уже насмотрелся на молодых писателей, которые начинали свой творческий путь с того, что бросали работу, и в результате превращались не просто в неудачников, но в нищих неудачников.

Я долго был обеспеченным неудачником, но при Горбачеве удачи хлынули водопадом: все годами истлевающие в моей душе сочинения разлетелись по журналам, вышла книга (две кооперативные квартиры-однушки), потом другая (две двушки), — если бы не разрастающаяся Колдуньина родня, деньги было бы буквально некуда девать. Но если обеспечивать мраморными надгробиями всех умерших родственников до седьмого колена, если поставить на довольствие кишеневскую родню, смоленскую родню, комсомольск-на-амурскую родню, то вполне можно сохранить образ жизни небогатого студента, к чему я вполне привык. Думал ли я, что, раздавая все свои заработки людям, которых не знаю даже по имени, я захожу еще дальше короля Лира?

— Ты уже что-нибудь написал? — спросил я как можно более буднично, и он принес белую канцелярскую папку, завязанную на беленький бантик. Судя по толщине, это была небольшая повесть — он где-то ее уже отпечатал на машинке.

Начинающий писатель удалился к себе, а процветающий принялся за чтение. С большим напряжением. Я не боялся встретить унылый апломб реалиста-самородка, я опасался только изысканности. Одиночества бледного ангела среди красномордых буржуев с жирными загривками. Но с первых же строк я напрягся в тысячу раз сильнее: еще никто не разглядывал трепет и метания дрожащей твари в такой безжалостный микроскоп. Это было настолько точно и пронзительно, что писатель во мне невольно восклицал: «Браво! Браво! Браво! Браво!», а отец в отчаянии зажимал глаза и уши: нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, это он не про себя, это чистое художество, чистое художество, чистое художество!.. И я не сказал ему: потрясающе, хотя был потрясен, я произнес сдержанное: безупречно, что означало всего лишь придраться не к чему. Это, де, прекрасно разработанный художественный вымысел, а к нашей жизни он не имеет отношения.

И тут невозмутимый голос Ангела принялся пересказывать историю несчаст­ного чокнутого пацана, только этим чокнутым теперь был мой сын-старшеклассник, от чьей исповеди я когда-то зажимал глаза и уши. Это он сходил с ума от ужаса, что прыщик возле носа может привести к смерти. Двойка по химии — так, может быть, теперь он кровосос, вгоняющий в гроб родную мать?! Но до таких ли мелочей, когда он может в любую минуту погибнуть от воспаления мозга?! Надо срочно бежать к врачу, сорвавшись прямо с урока! Но перед входом в кабинет наступает ясность: его же вытолкают в шею с его смехотворным прыщиком, надо поскорее удалиться, только не бегом, чтоб не приняли за сумасшедшего. Уфф… Он уже на улице, можно наконец расслабиться.

Как расслабиться?! Ведь от такого же прыщика умер Скрябин — бегом назад! Идиот, идиот, наверняка ведь очередь уже прошла, теперь и последний шанс упущен, — и так минута за минутой, все через безжалостную лупу. Ирония не иссякала, но иссякало желание улыбаться, ибо эти потешные мучения были все-таки самыми настоящими мучениями. А когда этот бедный задрот, окончательно одуревший от бессмысленного мыкания, нажрался димедрола, мне сделалось по-настоящему страшно.

Линолеум дымился под ногами, как искусственный лед, часы тикали вопросительными человеческими голосами, столы, стулья, пол, диван, горшки с цветами, хлам на столе, посуда на кухне перешептывались, сдавленно перехохатывались, гримасничали, елозили за его спиной, дверной глазок угрюмо наблюдал за ним, в соседней комнате толпились какие-то люди, которые то зловеще шушукались, то залихватски горлопанили, орда каких-то невиданных жуков ползла по обоям, все ожило и теперь жило своей, недосягаемой для его понимания, жизнью, и это он знал твердо: ничего ему не понять в этом хаосе, сколько ни вглядывайся, ни напрягайся, хаос будет только издеваться над ним. Он давно подозревал, что за внешним, зримым миром кроется какая-то тайная суть, и вот наконец эта суть обнаружилась.

Потому-то я и произнес тогда всего лишь безупречно, ибо все еще надеялся, что он не поднимет проклятое жароптицево перо, а будет нормальным человеком. Писателем трагическим, как и положено русскому писателю, а человеком нормальным. Костик и математиком мог бы быть вполне приличным — про одно его решение мой однокурсник, добивший проблему Гильберта, сказал: здорово. Он годился и в хорошие программисты, написал программу, переводившую римское исчисление в десятичное без использования условного оператора, чему его шеф сначала даже не мог поверить. Как и я. Вот я и хотел, чтобы он сначала обеспечил себе место на земле, а уж в свободное время витал в облаках. Как и я.

Вечные Дедал и Икар. Я дал ему крылья, а он устремился к солнцу, подальше от нашей земли. Мой сын! мой сын! Лети срединой, меж первым небом и землей… Но он — над стаей журавлиной, но он — в пучине золотой!..

Инфантилизм — это всего лишь инстинкт самосохранения. Защита от смерти. От растворения в безличном, экзистенциалистически выражаясь. Иногда что-то в этом роде называют романтическим протестом, но я предпочитаю называть это инфантилизм — так называют нас наши враги. Так же, как аристократишки называли санкюлотов санкюлотами, думая, что оскорбляют их. Но санкюлоты сказали: да, мы — санкюлоты. Испанская рвань называла гёзов гёзами, также думая оскорбить. Наивные… Нам говорят: вы — инфантильные. Да, мы — инфантильные. Но мы — есть. А вас — нет. Потому что можно быть или ребенком, или трупом. Третьего не дано.

Поэтому я проповедую воинствующий инфантилизм.

Главное человеческое качество — ненасытность. Человек, душа которого способна насытиться, достоин презрения. Человек, согласившийся на что-либо, — потерпел поражение. Вечное отчаяние, вечное страдание — только это достойно человека. Счастье — удел ничтожеств. В жизни ничего нельзя ни купить, ни продать. Можно только продешевить.

Поэтому я проповедую страдание и неприятие.

Но, не насыщаемые ничем в этом мире, мы можем насытиться на мгновенье в мимолетной грезе. В экстазе или припадке. В озарении. В музыкальном моменте.

Поэтому я проповедую экстаз.

Я проповедую боль и страх.

Потому что именно в боли мы особенно отъединены от мира. Боль очерчивает вокруг нас неприступный рубеж, отгораживает нас от всего остального, от всего мирского мусора. Напротив — в радости мы растворяемся в нем. То есть немножечко умираем. А мы хотим быть максимально живыми любой ценой, максимально чувствовать свое я, даже страдающее. Только боль (и еще страх) дают нам это. Примечание: когда боль и страх чрезмерны, происходит обратный процесс, я умирает. Так что не увлекайтесь.

 

Мы завидуем сильным. Но мы не хотим быть ими. Потому что мы презираем сильных. Ограниченный человек может сказать, что мы притворяемся, а на самом деле хотим стать сильными, только духу не хватает. Нет-с, это только похоже на правду, но ею не является. Правда в другом — мы искренне презираем то, чего добиваемся. Так уж воспитаны. Все книжки, все серьезные книжки, которые мы читали, — книжки про слабых или, в лучшем случае, порченых. А кем больше всего мы хотим стать? Персонажем книжки! Круг замкнулся. Мы не живем — мы смотрим фильм с самими собой в главной роли, мы не живем — мы оцениваем, оцениваем этот самый фильм. Жить, не оценивая, мы не умеем и не хотим. А каков этот фильм? Это фильм серьезный — самый высокий для нас жанр, и, что естественно, мы стремимся быть героями высокого жанра, то есть заморышами, червяками, клопами. Иногда мы отводим душу на боевиках, но серьезно их не воспринимаем — не хотим стать их главными героями.

Так мы и живем — с расколотой душой.

Ангел умел уважать только штучную силу и презирал силу мошкары, способной закусать до смерти могучего лося или буйвола. Но он ненавидел и Петра Первого — сила, подкрепленная властью, переставала быть чистой силой.

Есть еще оборотная сторона силы, или, точнее, сила противоположного рода, а именно СВЯТОСТЬ. Кто такой сильный? Сильный — это человек, который идет и берет. Мы одновременно и трусливы, и ленивы, чтобы идти и брать. А вот святой — это человек, который САМ НЕ ХОЧЕТ. Он не идет и не берет, потому что не хочет этого.

Достоин уважения сильный. Достоин уважения святой. Только мы с вами не достойны уважения.

Но достойны жалости. Он был безжалостен только к абстрактным носителям враждебных идей, но готов был отказаться от любых идей ради слезинки сталиниста, если только видел ее собственными глазами. Да и что такое идеи?

Одурение социально приемлемым образом — цель практически любой религии и философии.

Раз уж мы воспарили за те облака, к тому испепеляющему солнцу, где творилась главная жизнь Ангела, вспомнилось и следующее мое потрясение, преподнесенное им в следующей папке с завязочками. Это была история обманутого судьбой гения. Я тоже отказался принять эту еще более душераздирающую историю на наш счет. Это только проза! Художественная! А проза жизни не имеет к ней ни малейшего отношения. Каждый мальчик из хорошей семьи неизбежно переоценивает свои дарования, но потом все приходят к примирению возможностей и амбиций. Разумеется, дело писателя творить из мухи слона, потрясать читателей, но мы же не дураки потрясаться собственными выдумками! Ведь это так по-человечески — зажать уши, чтобы не слышать стонов любимого человека.

И тут же печальный голос скорбящего Ангела принялся мне рассказывать историю милого, чувствительного, одаренного мальчика, почему-то считавшего себя гением. Он ведет чистую, насыщенную жизнь, нравится девочкам, может поставить себя и среди мальчишек, — всех видишь и слышишь, — увлекается всем на свете, в том числе и математикой, раз уж у него папа математик, но понемногу с ужасом осознает, что гений вовсе не тот, кто ощущает себя гением, а тот, кто сотворил что-то гениальное, а он ничего подобного не только не сотворил, но даже и не чувствует никакой такой одержимости каким-то творчеством. И вместе с тем он не может и отказаться от своей мнимой миссии, это кажется ему изменой неизвестно чему. И эти страдания и путь к гибели прозвучали с такой беспощадной силой, что я не слушал, а цепенел.

Вот посреди новогоднего веселья, поднимавшегося все выше, словно огненный поясок на серебряной бенгальской палочке, он внезапно вспомнил, что умрет. Догорит и обратится в пепел, как эта только что серебрившаяся палочка.

Ночью бывало хуже всего: он уже почти засыпал, когда эта мысль могучим, внезапным ударом мгновенно выбрасывала его из сна, и он лежал, таращась в темноту, слушая, как оглушительно колотится сердце, приходя в себя после пережитого ужаса; и вдруг новая волна его же, и он был уже не в состоянии оставаться в постели, хотелось рвануться, вырваться из себя, но это невозможно, он пойман в себе раз и навсегда, погребен заживо.

 

Кладбища. Не только старики и старухи — дети, юные девушки.

Он понял: смерти нет. Есть убийство. И каждый человек — трагически погиб.

Он как будто чувствовал себя посланником всех их, безвозвратно, бесследно, бессмысленно загубленных. Он послан сюда от них, чтобы сказать за них за всех какое-то слово, то, которое они сказать не смогли.

 

Как-то незаметно он перестал пить капли на ночь. И страх смерти как-то потускнел, а потом и вовсе исчез. ЭКГ улучшалось, и родители появились в палате, и его даже стали отпускать на прогулки с ними, и даже на весьма продолжительные. Жизнь, оказалось, продолжалась по-прежнему. Солнце сияло, небо синело, трава зеленела. Прекрасный, огромный мир. И он постепенно в него возвращался, сам не замечая того и даже до конца не веря в это возвращение. Жизнь, еще недавно такая ужасная, незаметно, ни с того ни с сего, стала опять прекрасной.

Но может быть, — не точно, но может быть, — именно с той поры в нем поселилось глубокое неверие в жизнь. Обманувшая однажды может обмануть и дважды, и трижды, и сколько угодно. И его она точно не спросит.

Но, в то же время, он же любил жизнь! Обожал ее. Бескорыстно, бесцельно. Она же — единственное, единственное как Солнце! Что любить как не ее? Больше нечего.

 

Один раз оказался на камнях один, друзья должны были вот-вот подойти. Он сидел на большом камне, свесив ноги, сунув руки в карманы. И вдруг как будто что-то обвалилось в нем, и он стал молиться, без слов, не издавая ни звука, весь в каком-то тихом экстазе; молиться на это заходящее солнце, на это поле, на этот лес неподалеку, на этот божественный вечерний воздух, на тронутый закатом квартал вдалеке, на друзей, чье отсутствие делало их как будто еще более зримыми, осязаемыми, близкими, на свою силу, молодость, красоту. И никак было не излить в молитве свою благодарность кому-то за посланную ему неизвестно за что прекрасную, роскошную, великую жизнь, и он клялся, клялся, клялся отплатить хоть как-то за этот дар...

 

Он опять нажрался в своем парадняке.

Пить с ним, похоже, стали избегать, — абсолютно ничего веселого в питье с ним не было.

Пил он и раньше. Но не так пил. Не так смотрел. Не так чувствовал. Общий тон, окраска вдруг резко, ни с того ни сего сменились. Неужели только из-за какого-то университета? Музыка. Он по-прежнему много ее слушал, но она как-то вдруг перестала доходить до него, перестала задевать в нем что-то главное. Траву он тоже иногда курил, но как-то совсем уж случайно, машинально. Теперь только водка вместо портвейна.

И кайфа уже не было, скорее, какая-то язва растравливалась в нем. Он как будто бы и пил, чтобы растравить, разодрать эту язву. Чтоб горело, болело... Он сидел, истекая какими-то внутренними слезами, какой-то сукровицей.

 

Сидел на этих камнях и медленно пил. Смотрел на пепелища старых костров — и тех, которые жег когда-то кто-то еще, и тех, что жгли когда-то они. Раз, допив бутылку, он вдруг припал к камням и принялся их целовать. Целовал он их долго, даже когда надоело, он упрямо целовал их и целовал. Потом песок хрустел на зубах, и было долго не отплеваться.

Оценки были: четыре, четыре, три. Сессия здорово его напугала — и даже не из-за того, что, вылетев, он загремел бы в армию, но, просто: вылететь из университета — это его безотчетно страшило, сразу бы сломало все привычные представления о себе. Ведь он же должен, в конце концов, стать математиком.

В самой глубине души он понимал, что то время ушло безвозвратно; время, когда можно было беззаботно предаваться удовольствиям, зная, что настоящая жизнь, когда и с тебя что-то потребуют, не наступила. В самой глубине души он знал, что пьет уже не на свои.

Он взялся было за чтение разных умных книжек. У отца их было много.

Само количество этих книжек говорило, что дело это — безнадежное.

В самом деле, очень уж соблазнительно это было: прочитать, выучить какую-то книжку, и все у тебя в порядке.

 

Ангел все-таки заплатил небольшую дань религиозным исканиям —эти слова мы с ним всегда произносили в иронических кавычках, — но быстро понял, что никакого Бога, разумеется, нет, а утонченные умники выбирают веру, как костюм: что мне больше к лицу — замша или кримплен, буддизм или католицизм?

 

«А может, и нет никакой правильной жизни. Это детская иллюзия, одобрение мамы с папой».

«Что, Амундсену нужна была какая-то правильная жизнь? Ему полюс был нужен. А маршалу Жукову? Победа. Плевать на все, плевать на себя. Это должно быть сделано!»

 

Начиная с первого курса, отец никак не комментировал его учебу. И частые пьянки, разумеется, не проходили для него незамеченными. Он прекрасно понимал, что обо всем этом думает его отец. Но отец ничего впрямую ему не говорил. Только в его обращении появилось что-то... Не то слегка презрительное, не то слегка сочувствующее, не то слегка раздраженное. Он, бывший математический вундеркинд, старался поменьше попадаться отцу на глаза...

 

«Папа, мама, все, кого я люблю, неужели мы встретились в этом космосе, в пустоте, среди летящих камней, чтобы разлететься навсегда! Мы, такие теплые, живые; и только на миг нам предоставлено свидание, и больше мы не увидим друг друга никогда, никогда!» Он вдруг прозрел; он ясно видел этот бесконечный космос, летящие булдыганы, и их самих, лишь на миг там вспыхнувших. Кажется, в первый раз он осознал, что смерть — это не только потеря «я», но еще и разлука.

 

По утрам на него накатывал страшный бодряк. Какой-то прямо озноб. И он принимался терзать очередную задачу. Недели две это уже продолжалось. Угар, запой. А имена! Какие имена! Имена математиков, старых и не очень, в париках и в сюртуках. Они были священны для него, они были носителями священного огня. Решил он не так уж много задач, но чувствовал, насколько лучше теперь он понимает математику. Мышцы как будто на глазах наливались силой. Действительно, как в спорте, — первый успех приходит быстро.

Про алкоголь он забыл. Забыл, что он существует.

А когда он не занимался математикой, он чувствовал себя молодым ученым. Идет за хлебом и думает: «Я — молодой ученый». Что ему больше нравилось: сама математика или быть молодым ученым?

Он понял, что пора сдаваться. И обратился к отцу. Обратился не без внутреннего напряжения. Отец, впрочем, сразу стал объяснять, без всяких преди­словий. Держался он спокойно, мягко, даже дружелюбно. Никаких признаков удивления. Попросили его объяснить — вот он и объясняет. Сколько раз приходилось ему этим заниматься. Ну-с, так... Объяснение заняло минут двадцать. Отец решал и объяснял одновременно. Никаких откровений явлено не было. Никаких охереваний. Был явлен чистый, трезвый, мудрый взгляд на мир.

А уж он почти уверился, за несколько дней тяжелого бреда, что эту задачу невозможно решить.

Прямо на ладони ее подносило. Яснее и проще некуда. И он понял, что до такого ему сроду не додуматься. Как-то сразу, ясно и быстро понял.

Какая-то задумчивость стала находить на него. Сидит за столом, решает, а вот уже и не решает, а думает о чем-то своем и уже давно... И охеревание куда-то подевалось... А ему ведь и нужно было охеревание?

Что же он видел? Что-то. Что-то самое главное. Видел или нес в себе с самого начала. И математика не имела к этому ни малейшего отношения. А ухватился он за нее, — он смутно это чувствовал, — чтобы открутиться от какой-то будущей своей участи. От судьбы. Он чувствовал, что рано или поздно встретится с ней, и наступит какая-то развязка. И эта развязка будет страшна. Он знал, что ее не избежать, и вихлялся, откручивался, отнекивался от нее, как только мог. Не хочу-у-у-у... Но его волокло и волокло к ней.

А чистота, высота, совершенство? Ведь и к ним его влекло? Да, влекло. Но при чем здесь все-таки математика, математика как таковая?

 

Как всегда, он поехал с родителями отдыхать — на их обычное место. Ему никакого другого места и не надо было. И там погода была вполне приличная. Лето все-таки славное время, чего уж там. По вечерам они с отцом играли в волейбол. Играли до темноты, пока мяч не начинал, вдруг, на долю мига, пропадать в полете. Возвращались домой мимо озера, потемневшего, притихшего. В этом месте, в этом городе он, можно сказать, вырос. Это было место, где на законных основаниях можно было ни о чем не думать. Пожалуй, только здесь и больше нигде. С отцом они опять становились дружны — так, как и прежде, — много проводили времени вместе, говорили об умном. Ведь у него был очень умный отец. Здесь как будто наступало продолжение всех предыдущих отдыхов, не знающее, что было еще что-то между ними. Самое свое главное он с отцом, правда, не обсуждал, он как-то понимал, что тут никто не может помочь. Если бы можно было, конечно, отец бы ему помог. Но беда только, что в этом-то, самом главном, это как раз и было невозможно.

И здесь он занимался математикой. Как-то уже усвоил эту привычку. Зачем он ей занимался, для чего — он старался об этом не думать, и здесь не думать вполне удавалось. А заниматься было приятно. Ощущение чистоты, какой-то благости.

 

«Ладно, послушай, а что вообще было? Было умненькое, чистенькое детство. Вундеркиндство. Потом все это куда-то подевалось. Музыка, наркотики. Друзья. Это было самое лучшее, что было в моей жизни. Да, самое лучшее. А потом? Потом университет. И я пытался продолжать жизнь так, как раньше, чтобы то, самое лучшее, длилось и длилось. Но уже я знал, что это невозможно. Тогда было время аванса, и оно кончилось. Нужно отрабатывать. И я пытался как-то отрабатывать? Да нет... А математика? О! Я ж совсем забыл. Я все время немножко ею занимался. А потом налетело математическое охеревание. Мне казалось, что это и есть отрабатывание. И насколько лучше я тогда себя чувствовал! Но ты верил, что делаешь то, что должен делать? Что в этом оправдание твоей жизни? Ты верил?»

«Ох... Не будем ...здеть... Не верил... С самого начала не верил. С самого начала чувствовал глубокую фальшь всего этого. Но я же когда-то вундеркиндствовал! Это давало мне повод. Похоже, крепко сидело. Похоже, какая-то часть во мне так все это время и была уверена, что я буду заниматься математикой, а остальное — так, юношеские забавы. Но юношеские-то забавы оказались гораздо важнее. Важнее, нужнее. Они-то и были главными. Тогда это все началось. Тогда. Тогда я впервые увидел что-то. Нечто. Какое-то нечто. И после этого какая, на хер, математика... Но я упорно не хотел этого замечать, хотя это было очевидно, и все цеплялся за математику, и цеплялся...»

«А зачем я это делал?»

«Отвечай, не...зди!»

«Ты прятался. “Оттягивал конец”. Откручивался, вихлялся».

«Значит, не математика. Конечно, не математика. Но что тогда? Что?»

«От чего откручивался? От чего вихлялся? Не знаю».

«Оно требует. Требует. Я что-то должен, должен, хоть ты сдохни!»

 

«Так вот, впервые в жизни я понял, что я не гений. Математика должна была стать проявлением моей гениальности. Но она, конечно же, не стала. Как она могла стать, если мне наплевать на нее, по большому счету.

Кажется, Эйлер говорил, что, родись он хоть белым медведем, он и тогда бы царапал на льдинах свои уравнения. Да, продираясь сквозь свою медвежесть, он царапал бы их и царапал. И его не интересует, гений он там или не гений. То, что заложено в нем, — сильнее его, он только послушный исполнитель этого. И для него это важнее любых оценок, любых похвал, важнее своего жалкого я. Это — имеет абсолютную ценность. И себе он не принадлежит».

«Хотя все время, все эти три года, ты чувствовал, что лжешь. То-то так тебе и было хреново — ты все время чувствовал, что лгал. На самом деле, на самом деле — ты ни на секунду не забывал об этой лжи. И она отравляла твои дни».

«Да, я жить не могу. И не хочу. Не гением я себе не нужен».

 

Взялся за перо он не то что зевая, а... Заранее чувствуя, что все это хня. Последняя соломинка, которую, в свою очередь, никто не держит.

Так, и о чем же будем писать? Что писать? Он задумался. О том, как он слонялся по университету, подпирая собой академические стены? И что тут напишешь? Или как влюбился с первого взгляда в одну абитуриенточку, с которой стоял в огромной, в несколько этажей, очереди, уже после поступления — значит, уже студенточку; куда-то нужно было стоять, уже не вспомнишь, да и не важно. Часа три, а то и четыре они стояли, а потом подошла ее очередь, а вскоре его. Про это писать? Да брось ты. У каждого такого — мешки.

Писать, как аж до одурения слушали музыку, курили траву, глушили портвягу? Вообще, строго говоря, это и было самым главным. Ранний «Пинк Флойд», Джим Моррисон... Ну да, это и было главным в его жизни. Лучшим, по крайней мере, и важным. Вот про это, про самое важное, про самое главное, и надо писать.

Он даже попытался сплести рассказец. Проковырялся дня три. Написал две страницы. Что-то такое: некто сидит дома, к нему заходит друг, и они идут куда-то вместе курить траву и слушать необыкновенную музыку. Но не важно, главное — ощущение, ощущение! Вот, что он хотел бы запечатлеть! Вот то единственное, что стоило запечатления! А тут... Ушел, пришел... Какая-то дурацкая опись событий, морд. Идиотский прейскурант.

А как же Толстой, Достоевский, Чехов? Что он запомнил у них? Ничего. То есть запомнил, конечно, — ощущение.

Общее ощущение, общий звук — вот и все. Все остальное — лишнее. Лица, поступки, события.

Да и этих-то, всяких там писателей, интересовали другие люди. А его? Только он сам. Свои ощущения. Или даже свое ощущение. Ничего другого он просто не знает. И это свое ощущение он не может никому передать.

Но когда у какого-то модного позера он прочел, что настоящий писатель интересуется только собой, он с ненавистью произнес: сопляк.

«Так что, я получаюсь в пошлейшей роли?! Любой фраер, который думает, что он единственный на этом свете?! Любая его царапина, любой его писк, чих... Н-е-е-е-т!!! На пошлейшую роль я не согласен!!!»

Все. Вот и развязка. Которой он так боялся и которую он так, тем не менее, ждал. Вот что поджидало, ждало его.

И вдруг такое гигантское облегчение нахлынуло на него. Или: такое гигант­ское напряжение вдруг отхлынуло от него. Ведь теперь он свободен. Да, свободен. Не надо больше ничего думать, перемалывать, догадываться, бояться. Он свободен.

Он встал и подошел к окну. Все значение мига он осознавал. На душе было спокойно и почти хорошо. Только легкая горечь.

Свободен.

 

«Я не гений, вы говорите?!! Да вы!.. Хорошо, а если бы изобрели такой прибор: подключить вас к нему, и теперь вы — я. И оставить вас так, да хотя бы на сутки. Да от вас бы кучка пепла осталась!»

«У художника есть этот самый... холст, у музыканта — пианино или чего там, а у моего гения — ни-хе-ра. И ничего не поделаешь. И никакого такого прибора нет».

«Забавно: скажем, Бетховен — ведь это же душа Бетховена. А ему нужны годы учения, всякая музыкальная грамота, инструменты. Вся эта тряхомудия. И только тогда мы все постигаем — да, это — Бетховен. А если бы он родился среди чукчей?»

«А если бы он был глухим от рожденья?»

«От этого он бы не перестал быть Бетховеном. Но никто бы никогда об этом не узнал».

«А если и не глухой, просто в каких-нибудь нейронах что-то чуть-чуть сдвинуто, чуть-чуть-чуть повернуто. И если бы обратно повернуть — совсем чуть-чуть, — то все в порядке — ты музыкант, художник, писатель. Но никто не повернул. И некому. И теперь ты почти музыкант. Теперь ты почти художник. Но почти — не считается. Почти — не видно. Если это где-то и видно, так это в каких-то нейронных джунглях. И то — самому всевышнему».

«У моего гения нет рук. Обратная связь отсутствует. Внутрь — есть, наружу — нет».

«И дело тут не в моем чудовищном, патологическом тщеславии, как я раньше думал. Суррогат бессмертия? И об этом думал — нет! И бывший вундеркинд ни при чем. И не фраеру указали на то, что он фраер. А гений понял, что он безрукий, безногий и немой. И гений этого гения погребен в нем заживо. Навсегда».

«Про какой гений я говорю? Я не знаю. Я только чувствую это в себе. Какой-то огонь, какое-то пламя. Пожирающее. Раздирающее меня».

«Но вы требуете доказательств. И вы совершенно правы, что их требуете. Что ж, у меня их нет».

 

...Он ввалился в комнату, где были родители, и на мгновенье его ослепили лица, свет, потому что до этого он смотрел в пол. «Скорую вызовите, Скорую!!!» Он услышал свой ужасный, чудовищный голос, задыхающийся, сиплый, хриплый от долгого молчания. Его било, трясло, он весь трясся, весь прыгал, как кукла на шарнирах. Во рту напрочь, без остатка пропала слюна, сердце колотило, как отбойный молоток; вот, как будто двумя палками ударили по локтям, элек­трическая боль, такая же боль под ложечкой, потом двумя палками по коленям, потом такая же боль по всей поверхности головы, там она чудовищна, невыносима. Голова! С утробным, диким стоном он обхватил, сжал свою голову руками и пошел бродить по комнате по траектории все катящейся и катящейся, не могущей никак закатиться монеты, и все стонал, и стон переходил в рев: «Скорую вызовите... Скорую вызовите...» А потом уже просто «А-а-а», «А-а-а». Что случилось, тебе плохо?! он слышал вопросы матери и отца, видел, что они испугались, но вместе с тем ему казалось, что они не понимают, что им говорят, что происходит, и все молил их «Скорую!.. Скорую!..», чтобы они перестали, наконец, его мучить. Мать побежала в своих шлепанцах на кухню вызывать Скорую, отец что-то говорил ему, кажется, «Успокойся. Ляг, успокойся, сейчас приедет Скорая», он слышал отца, но не понимал и все бродил, его швыряло по комнате, и терзал, ломал себе пальцы. Все, что попадалось ему на глаза внушало ему ужас, — оно внезапно обретало чудовищную значительность: это последнее, что он видит!

 

«Растолчет меня мой гений. Как корабль на мели. Мой гений хочет, чтобы его отдали. Но я не могу его отдать — нечем отдавать. Но гений ничего про это не знает, это не его дело. Его дело требовать от меня, чтобы я отдал. Ничего другое его не волнует. В том числе и моя судьба. Никто не виноват, что так получилось».

«Если у меня есть гений, у меня есть и долг. Долг, который я должен исполнить. Но исполнить его я не могу. Но это никого не интересует».

 

Один раз во время приступа он оказался у зеркала и испугался того, что увидел там. Он с трудом узнал себя. Просвечивающая бледность — ни кровинки в лице, оттенок зеленоватости — это еще ладно. Но лицо в общем было не его.

 

Когда ты только что избежал смерти, ты становишься очень нетребователен к жизни: любая жизнь тебя устраивает. Это уже потом ты опять начинаешь качать права: хочу того, хочу сего. Почему не то, почему не се.

 

Забавно, но чем более незачем ему становилось жить, тем сильнее он трясся за свою жизнь. Он стал страшно труслив. Заболит что-нибудь — ой, а не рак ли это?! А грипп?! Ужаснейшая, чудовищная болезнь! Постоянно прислушивался к себе, принюхивался. Боялся.

А чего он все-таки больше боялся: умереть самому или что гений умрет? Невозможно разделить.

 

Он стал слезлив. У них было четыре пластинки Вивальди — он их часто теперь слушал. И прямо плакал. Так щемило душу от них. И когда вспоминал их — крупные слезы наворачивались на глаза. Плакса.

 

«Да, Джим Моррисон. Я побил тебя. У меня нет ни орущей толпы на стадионах, ни газет, ни громкого имени, ни прекрасной гибели. Герой жалок, труслив, обречен сгинуть без следа. Он не бесится на сцене, не устраивает оргий. Он ничего не делает. Он только гниет и смердит. Он боится, забившись в угол. И ждет, пока сдохнет. А рано или поздно он сдохнет.

Мой гений свят, слышите свят, или там, абсолютен для меня, он не нуждается ни в чьем признании! Пусть для него я единственный зритель и ценитель, но пусть лучше так, чем просто выбросить его, а самому жить, жрать и срать, делая вид, что ничего не было. Пусть лучше сдохнуть вместе с ним, только так я его не предам, только это я могу для него сделать! Сдохнуть вместе с ним — только это я могу для него сделать, и я сдохну вместе с ним.

А родители? Хоть раз за это время я подумал о них? Они ведь тоже живые. Нет. Тешил собственную дурь. И они уже пьют таблетки, капли. Мать пьет те же таблетки, что и я. Отец пьет другие. Я знаю — это антидепрессанты. Где мой отец, жизнелюбивый, открытый? Мрачный, тяжелый субъект. Особенно страшно смотреть, как он поднимается по лестнице. Как старик. И гости все куда-то подевались... Мне-то все равно не поможешь, но хотя бы им-то я мог бы помочь? Или попытаться помочь? Я даже не думал об этом. Сжевал я их. Себя-то хоть понятно, за что, но их-то за что?

Ну что ж... Достоевский, Ницше создавали опасные утопии, а я? «Я всего лишь убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками...»

 

«Нормальная человеческая жизнь. Как меня влечет порой туда! Я ведь вижу, какое добро, какая мудрость, глубина сокрыта в ней. Не мной она началась, не мной и закончится. Раньше я не понимал этого. Теперь понял.

А мой гений? От него отказаться я не имею права. Это мой долг».

 

Больше он не работал. Он понимал, что сидит на шее у тех, кому самим нечего жрать, но понимал и то, что работать не сможет. Отец и мать это тоже понимали... Но он все-таки пытался как-то зарабатывать. Продавал газеты, разносил всякую ерунду по ларькам, сидел на телефоне. Долго не выдерживал он и там. Потом отдыхал. Потом опять брался за что-нибудь такое...

Когда-то он бы не поверил, что так может долго продолжаться. Но смогло. И продолжается до сих пор.

Но я все-таки не был уверен, что потрясен именно художественной силой, а не личным состраданием и личным ужасом. Я дал почитать повесть о несостоявшемся гении своему другу Мише Фурману, одному из двух главных экспертов в нашем поколении, не сказав, что ее написал мой сын. Миша, в своей вьющейся бороде напоминавший крылатого бога-быка, произнес кратко и торжественно: «Он гениален».

Лично для меня гений — социальный статус, вроде генерала: надели генеральские погоны — значит, генерал, не надели — рядовой. Разумеется, Ангел не был генералом, но с такой силой отчаяния я еще не сталкивался.

Приговор нам всем на небесах был вынесен, но земная жизнь продолжалась. Где-то курсе на третьем Ангел привел к нам в дом худенькую девушку в летних синих джинсиках, робко поглядывающую необыкновенно красивыми глазами раненой газели, и объявил отрывисто, как бы пресекая возражения: «Я на ней женюсь». Я сделал вид, что не могу подняться со стула, и произнес дребезжащим старческим голосом, под конец пустив петуха: «Любите его!..» И она невольно прыснула. И я полюбил и поверил ей раз и навсегда. И понял, как я был неправ, когда не хотел иметь дочь. Если в Костике что-то постоянно требовало усовершенствования, то в Лизе меня умиляло решительно все. И то, что от радости она хлопает в ладоши, прыгает, словно маленькая девочка, светится, как Зинаида Серебрякова на ее знаменитом автопортрете (она это сходство отрицала, а меня оно радовало), умиляло и то, что за обедом она надолго засиживается одна на кухне над остывшим чаем: уже и забудешь про этот обед, выйдешь за чем-нибудь на кухню, а она там грезит над бокалом, будто Аленушка. Об этой ее мечтательной манере ее собственная мать однажды ей сказала: «Если бы у меня была такая невестка, я бы ее убила», — и я всегда ощущал на лице почти забытую улыбку нежности, когда вспоминал, с каким простодушием Дочурка мне об этом поведала. С тем же простодушием она передала мне слова ее матери о Костике: «Вон идет твой Достоевский», — таки проницательно…

Ее родители, покорители недр из Нового Уренгоя, тоже мне понравились. А как им можно было не верить, если они выбрали жизнь на Северах и взрастили такую чудесную дочурку. К тому же умницу, ее даже возили на вертолете на математическую олимпиаду. Вертолет меня особенно умилял. Еще меня тронуло, как она настояла, чтобы Ангел на свадьбе сменил жавшие ему туфли, подаренные ее родителями, на старые, хоть он и противился — неловко же! А когда я подосадовал, что Костик ставит чайник на газовую плиту так, что из-под него выбивается пламя, — трудно, что ли, поставить по центру? — она ответила разнеженно: «Но для этого надо же посмотреть!»

При этом она была не просто умна, но еще и не корчила из себя умную. От таких претензий мужчины просто глупеют, а женщины превращаются в совершенных идиоток. У нее был хороший вкус, она прочла полного Пруста и, стало быть, была еще и романтична, если могла влюбиться в Ангела. Он был такой необыкновенный, похожий на артиста Кайдановского, но одет так скромно… «Я на него смотрела и думала: кто его родители?» — «А я сейчас на него смотрю и думаю: кто его жена?» Все это вполне любовно. Так что, когда, к ее удовольствию, я называл ее Дочуркой, я только делал вид, что шучу. Для меня она сделалась лучиком света в нашем доме, в котором по углам поселилась тьма. Она была еще и доброй, как маленькая девочка, литературных героев жалела, словно живых людей. Прочитав Ганса Фалладу «Что же дальше, маленький человек?», она, будто к доктору, с надеждой воззвала ко мне, что же будет дальше с бедными немецкими безработными?! «Потом будет Гитлер, война…» И ее прекрасные глаза газели наполнились слезами. «Не знаю, утешит ли это тебя, но у нас в эти годы был голод, аресты, расстрелы, потом тоже война… Моего отца после лагеря отправили в ссылку, а второй дед Костика чудом вернулся с войны живым и на месте дома увидел яму. Но все остались живы, это была невероятная удача».

Ее узкое аристократическое личико выражало такую боль, что я даже пожалел, что напомнил ей, в каком мире мы живем. Не все в силах знать то, чего не знать невозможно, но по отношению к Ангелу у меня никогда не было такой снисходительности: мужчина должен быть мужчиной, куда ж деваться!

Когда он начал работать у Колдуньи — при мне служáщие чужие очень редки, шутила она, — его раздражительность лишь переносилась с одной персоны на другую, но никогда не исчезала совсем. До этой взрослой жизни, впрочем, еще надо было дотянуть, а пока ему пришлось, чтобы не делить комнату с бабушкой Феней, перебираться в общежитие — в поставленный на попа двенадцати- не то четырнадцатиэтажный кирпичный брус в наших Нью-Васюках. В этом человейнике он выглядел потерянным. Да и у нас дома, когда они приходили обедать, смотрелся несколько пришибленным, так что Дочурке приходилось перед ним чуть ли не заискивать: Костичек, Костичек…

Не понимал он, дурак, своего счастья. Получив от нее весточку из роддома, он пришел мрачный: «Она пишет, что она кричала… Какая гадость…» — «Ты понимаешь, что ты чудовище? — спросил я с доброжелательным любопытством: я был слишком счастлив, чтобы сердиться. Я не верил, что про гадость это он всерьез. Я еще не понимал, до какой степени ему отвратительно все человече­ское, слишком человеческое. Это была грязь, грязь. А я прямо-таки трясся, чтобы с нею ничего не стряслось, когда она носила. И когда ее увезли в роддом, я буквально всю ночь глаз не сомкнул, вернее, кемарил одетый на кухне, готовый по первому зову бежать неизвестно куда.

Новорожденного Дочурка и Ангел назвали моим именем, хотя Костик мне однажды признался, что хотел бы, чтобы его сын был похож не на меня, а на Сола: пусть будет умным, но нормальным. Все-таки не удалось мне его провести моей сверхчеловеческой выдержкой. Он же помнил, что значит быть нормальным — мог когда-то попросить маму: «Давай сварим рассольник, купим почек…». Или просился пойти в гости к людям, которых видел раз в жизни… Потом-то его было не затащить.

Мы с Колдуньей именовали внука традиционно: Унук. Жить в одной комнате с бабушкой Феней молодые и дальше не пожелали, тем более что от их общежития до нас было рукой подать. «Он круглый, как шар!» — смеялась от счастья Колдунья, любуясь спящим Унуком. «Жует губами… А ведь когда-нибудь будет формулы писать, музыку слушать!» — воспарял Ангел, а я боялся его полюбить, этого кукленочка, как выражалась бабушка Феня, — очень уж больно ожегся на Ангеле. Но меня все равно заливало жаром нежности, когда я смотрел на его торчащие ручки, каждая из которых показывала крошечный кукиш. Ангел покорно катал Унука на коляске вокруг общежитской кирпичной колоды, хотя и жаловался, изображая бабушку Феню: «Скучно, хоть кричи». Однажды я с ними встретился на улице, мы с Костиком разговорились, а Унук, видя, что он от меня не защищен, почти сразу же захныкал, и меня укололо, что он считает меня чужим. У них была общая прихожая с другой семейной парой, главу которой звали Руфат, и первыми социально значимыми словами Унука были: «Уфат, побрейся!» До этого он показывал на лошадку с развевающейся гривой и говорил только: «Ого-го!» Иго-го то есть. А однажды увидел на фото девушку с развевающимися волосами и тоже обрадовался: «Ого-го!» Еще он указывал пальчиком: «Бес!» — в сказку о попе и работнике Балде, явно считая беса каким-то зверьком, и разнеженно выговаривал слово «нофф…» — нос. А также вкусное слово пирожон. Ангел даже позаимствовал у него словечки «пахой» и «глинный» (длинный). А первое слово, которое он прочел в газете, было слово Логоваз.

Это уже было на Петроградской, где Союз писателей отвалил мне необъятные хоромы, освобожденные освобожденным секретарем, переселившимся в лучший мир. Самую большую комнату мы, естественно, отдали молодым, которые уже обзавелись дипломами. Для Дочурки я что-то сымпровизировал об аппроксимациях, в которых ничего не смыслил, но Костик все-таки сказал ей наставительно: «Учись манере мыслить!» Ему я тоже что-то продвинул (папа у Кости силен в математике, прокомментировал Ангел), но на защите у него от волнения пересохло во рту, и он замолчал (они молчат, и поп молчит, прокомментировал Ангел). Однако свою четверку он получил, и теперь под нашим кровом оказались целых четыре дипломированных математика. Распределение свобода уже отменила, и Колдунья через некоторое время взяла их к себе на катер, отделившийся от ее затонувшего военно-морского дредноута — сыночка программистом, Дочурку счетоводом. А мы с Колдуньей наконец-то смогли разделить режимы сна: я в своем кабинете с диваном мог спокойно ложиться в мои два пополуночи, а Колдунья в своей проходной спальне вставать в шесть, покуда ее военно-морская контора еще держалась на плаву. Маленький Унук, бродя по квартирным просторам, иногда забредал и ко мне, и я спрашивал его покровительственно: «Что скажешь?» И он совершенно серьезно отвечал: «Ни-че-го». А иногда серьезно интересовался, обращаясь ко мне по имени-отчеству: «А что вы делаете?» И тогда уже я ему отвечал поговоркой моего дедушки по матери: «Курам ярмо».

Ответ его устраивал, и меня заливало забытой нежностью и надеждой: а вдруг он будет нормальный? А вдруг еще и не предаст? Хорошенький, как купидон, но проклятой нездешности вроде бы не просвечивает… Только нежненький уж очень: когда Колдунья на кухне резала лук, он в другой комнате начинал часто мигать слезящимися глазками. А когда изредка — с кем не бывает — взрослые начинали говорить на повышенных тонах, он тихонько бормотал: «Я, пожалуй, лучше уйду…». Как-то на кухне я отрезал себе макушку батона, а Унук мгновенно ухватил ее и сунул в рот, и Дочурка залилась своим прелестным смехом, так что я, хоть и с опозданием, тоже рассмеялся.

Нездешности при всей ее хрупкости газели не было и в Дочурке, но меня это только радовало — Ангелу был необходим какой-то стабилизирующий балласт. Моя вина перед ней — наградил ее этаким сокровищем — побуждала меня умиляться каждой ее черточкой, особенно простодушием. Как-то заглянула в мою комнату: «Хотите кофе?» — «Н-ну, можно», — растрогался я. «Сварите тогда и на меня». Ну не прелесть ли? Мы оба. Впоследствии она отрицала этот эпизод, но мне такого не сочинить. Я иногда издали видел Дочурку с Унуком на прогулке: Дочурка бредет слегка враскачку, слегка балансируя руками, в своей отрешенности забывая следить за походкой (тут они с Костиком были два сапога пара, он еще и что-то шептал себе под нос), а Унук внимательно смотрит под ноги, иногда поднимая неизвестно чем приглянувшиеся веточки и камешки, которые можно было выбросить только через пару дней, когда он о них забудет. Но однажды я предложил погулять с ним вместо нее, и он очень быстро забеспокоился, где мама, и повернул к дому почти бегом, почти похныкивая. Увы, я по-прежнему оставался для него чужим. Но я уже не мог не любить его. Еще и потому, что поверил его матери. Однажды я даже поделился своим умилением с Солом: какая она худенькая! Да, костей многовато, согласился этот кочевник. «Вам, половцам, каменную бабу подавай», — обиделся я, но Салавату это польстило. «Ага. И чтобы носик покороче». Тут бы мне и заткнуться, не выставлять свою любовь на поругание, но мне хотелось во что бы то ни стало выцарапать из него хоть какой-то комплимент. «Это так трогательно, как она любит Костика…» — «Ну да. И пытается сделать из него нормального супружника. Морячка, как он выражается». — «Защищает его от его беспомощности. Какой-то студсоветчик пытался их выселить, так она так на него накинулась, что он пулей вылетел, Костик рассказывал. Она и ко мне очень хорошо относится, между прочим». — «Пока нечего делить, все друг к другу хорошо относятся. Ты замечал: когда ее что-то задевает, она слова никому не дает вставить?» — «Она просто нервная, ранимая. Как все высокоорганизованные создания. Ты привык к лошадям, а она трепетная лань». — «Почему, я и трепетных встречал. Когда случится делить три копейки, сразу превращаются из ланей в бешеных кошек, так и норовят вцепиться в глаза. Нервные же! Ранимые! От всех ждут, что их сейчас ранят, и на всякий случай наносят опережающий удар».

Я после этого недели три ему не звонил, а когда позвонил он, минуты три разговаривал с ним холодновато. Зато обида за Дочурку утроила мои нежные чувства к ней, и Унук даже через много лет вспоминал эту пору как самую счаст­ливую — все живы, все вместечки. Правда, все свои просьбы он начинал почему-то с дайте мне хотя бы…

Иногда я затевал с ним какую-то возню, потом мне надоедало, и Ангел всегда это замечал, хоть я и старался скрыть, и говорил про сынишку почти с досадой: «Ему никогда не надоест». Я ему и телевизор смотреть не препятствовал, только рассказывал, что дети, которые много смотрят телевизор, постепенно превращаются в ослов: «У тебя уже и ухо шерсткой покрывается», — я ощупывал его мягонькое ушко, и он тоже обеспокоенно начинал его ощупывать. Пока однажды не сказал сердито: «Человек не может превратиться в осла!»

 

Тем временем и свобода постепенно освобождалась от своих роскошных драпировок, как я ни старался отворачиваться от ее наготы. Зато Костик всех новоявленных пророков знал по именам-отчествам и сердился на Дочурку, что она путает Шахрая и Шабада, не говоря уже о Шейнисе и Шойгу. Он прямо светился, передавая слова прозаика, переквалифицировавшегося в проповедника: успехи государства определяются уровнем жизни простого человека! И мне было стыдно признаться, что для меня успехи государства определяются созвездием взращенных им гениев, до которых простому человеку не так уж много дела. Борьба за свободу слова лишила меня последней свободы слова, хотя всех тогда чаровал маленький шедевр лицемерия: «Я ненавижу ваши убеждения, но я готов отдать жизнь за ваше право их высказывать». Отдать жизнь за чужие убеждения не готов был никто, а вот отнять согласились бы довольно многие, поскольку всякий политический энтузиазм есть энтузиазм психотический. Как-то я сходил с Костиком на паперть выгоревшей базилики святой Екатерины послушать споры о вере, в которых никто никого не слушал, что для меня было решающим симптомом. Где ищут истину, напряженно слушают, где ищут власти, кричат. Костик когда-то сказал, что образ справедливости для него — строгий милиционер. А вот на паперти он почтительно прислушивался к самому громогласному как бы интеллигенту: «Всем колониям нужно дать свободу», — а я обратил внимание на пожилого, абсолютно местечкового еврея, который тщетно пытался обратиться то к одному, то к другому Цицерону с робким вопросом: «А не будут друг друга цапáть?».

Хорошо хоть, Костик не купился на главные тогдашние пошлости. «Законы экономики так же объективны, как закон всемирного тяготения» — как будто может быть объективным хоть что-то, в чем участвуют люди, вечно живущие грезами. Костик даже передразнивал то презрительное торжество, с каким произносилось, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке и демократия наихудшее из общественных устройств, не считая всех остальных. Он знал, сколько родни совершенно бесплатно накормили и похоронили его собственные папа с мамой, и сразу усвоил, что наилучшее общественное устройство так же невозможно, как наилучшее лекарство. И все же он со всеми сообща стоял за демо­кратию, и мне было неловко напоминать, что все лучшее всегда создавала и поддерживала аристократия. Все возмущались, что государство нам недоплачивает, а мне казалось, что истинная трагедия ровно в обратном — когда люди жаждут что-то отдать бесплатно, а у них не берут. Тогда я и придумал гениального математика, совершающего открытия необыкновенной красоты, которую не умеют ценить жлобоватые коллеги. Смертельно оскорбленный гений вламывается в обиду и бросает свою работу — и доходит до самоубийства.

В общем, борьба за светлое будущее была недостаточно чистой для меня, восхитительно чистыми были только прилавки магазинов. Их чистота вызывала у меня благоговение: в ней было величие — мы не просто отомстили начальству, мы бросили вызов судьбе. Раньше нас тащил общий паровоз, но свобода позволила торговать, кто на чем сидел. И кочегары продали уголь и котел, механики колеса, официанты котлеты и пиво, самые храбрые вырезали кожу с сидений и выдавили стекла из окон, самые удачливые присвоили целые вагоны, а нашему брату-ученому присваивать и торговать было нечем, хоть мы и больше всех восхваляли рынок как высшую меру красоты, истины и добра. Наш брат тоже собирался на изысканные дискуссии, как нам обустроить хотя бы самих себя: наши зарплаты, разъясняли пророки, настолько ниже американских, что все американские заказы теперь потекут в Россию, — однако нам в институте пока что выдали только натовские сухие пайки, в которых мы не все продукты сумели распознать.

Зато самый осведомленный пророк сообщил, что южнокорейский президент Ро Дэ У проездом через Петербург — возвращение исторических имен было главным нашим торжеством — закупил всю городскую науку не то за миллиард, не то за триллион долларов. Все это на полном серьезе выслушивали люди с учеными степенями, — политические психозы никого не щадят. Зато моим противником теперь была сама история, в этом было величие, и я хранил гордое терпенье, отстаивая часы в очередях за хлебом и поджимая пальцы в промокающих ботинках, — почему-то у нас во всем семействе одновременно лопнули подошвы. Однако мне противостоял уже не мерзкий Колупанов, а исторический ход вещей, в поражении от этого грандиозного соперника не было унижения, и я спокойно размышлял, как бы мне управиться с семейной полуразутостью. В моем детстве у нас дома подшивали валенки дратвой — отверстия прокалывались кривым шилом, а потом туда протаскивалась просмоленная скрученная нитка — вернее, две навстречу друг другу. Но где взять резину для подметок? За нашим домом по проспекту Медиков к Кантемировскому мосту с ревом неслись грузовики, у которых задние колеса прикрывались резиновыми фартуками, — не может быть, чтобы эти фартуки время от времени не отваливались. Увы — резиновым коврикам не хватило эластичности: мои подметки быстро лопнули, хотя у остальных почему-то продержались довольно долго. Но, покуда проклятый тоталитаризм еще как-то теплился, и у меня оставалась возможность в рабочее время жить духовной жизнью, я занялся помощью несостоявшимся самоубийцам — кто пытался либо собирался покончить с собой.

Я к тому времени уже прочитал о самоубийствах все, что сумел нарыть. Я даже сочинил свою антиутопийку, где доказывал, что причина самоубийств — свобода мысли, люди бывают сильными и спокойными лишь в качестве автоматов, управляемых извне. А если допускаются два мнения по одному вопросу, то завтра их будет четыре, восемь, — мнения начнут делиться, как раковые клетки. Свобода — это рак. Но — в укомплектованной загранице, где раскрепощенные люди потребляли больше всего антидепрессантов и чаще всего убивали себя, находились и добровольцы, готовые помогать этим. Но если бы Ангел не возжаждал записаться в добровольцы с такой страстью, я бы не пустился в это хлопотное и сомнительное занятие — я это сделал ради него.

Я тиснул в прогрессивнейшей газете призыв протянуть руку тем, кто готов шагнуть в пропасть или уже шагнул, но чудом уцелел, и ко мне первым делом потянулись истерички — затравка и бич всех движений. Нейтрализовать истеричек было нетрудно — достаточно было предложить им прослушать лекцию о суицидологии, и они тут же растворялись в воздухе, оставив легкий запах тифлисской бани. Хотя одна огненная пятидесятилетняя красавица, сияя, все-таки притащила на лекцию клекочущего афганского астролога. Но в конце концов сложилась одна из тех главных клеточек, благодаря которым мир еще не превратился в ад, — сложилась дружеская компания, куда я уже мог приглашать несчастных в уверенности, что там их никто ничем не заденет. Оказалось, правда, что среди несчастных встречаются и такие, кого не задеть было совершенно невозможно: издерганные и недоверчивые, они заранее ждали какой-нибудь гадости, а потому всегда ее находили. И старались нанести опережающий удар — хотя бы сказать какую-нибудь гадость о тех, кого я с таким тщанием собирал и кем слегка гордился, — Костик был страшно разочарован, обнаружив, что кончают с собой не только Цветаевы и Маяковские, вернее, они-то нам ни разу и не попались. И все-таки, прежде чем бросить и эту стезю, он произнес уверенно: «Неинтересных людей нет».

Он, да и я тоже, думал, что люди кончают с собой из-за каких-то шекспировских ужасов, но оказалось, что с ними не случилось ничего, чего бы не случалось с каждым: неудачи, обиды, утраты, предательства — наш будничный хлеб, прожить без этого невозможно. И все мы огорчаемся, отчаиваемся, плачем, рыдаем, бьемся головой об стенку — и все-таки продолжаем катить свой камень в гору, а эти его бросили. Волю отнимают сомнения. Кто всегда прав, убивает других, а не себя. Именно поэтому люди ненавидят тех, кто несет в мир сомнения, свободомыслящая личность настолько же опаснее убийцы, насколько рак опаснее царапины, именно поэтому история человечества — это история бегства от сомнений.

Чтобы лучше узнать друг друга, я предложил всем назвать три любимых фильма, и Костик назвал «Пепел и алмаз», «Ночи Кабирии» и «Однажды в Америке». Без блатной романтики не обошлось, но ведь других романтиков у меня для вас нет. Так что эти наши человеческие, слишком человеческие делишки Ангелу быстро наскучили, и огненного рокера с роскошными волосами до лопаток он уже не видел. Этот робкий паренек перерезал себе вены в подъезде, чтобы не ходить в военкомат, и я был допущен поприсутствовать на комиссии, решавшей, что с ним делать. В слишком короткой полосатой пижаме он выглядел испуганным, но не сумасшедшим. «И что с ним теперь будет?» — решился я спросить коренастого полковника в очках. «Если болен, будем лечить, а если здоров, судить», — с подчеркнутой вежливостью дал он мне понять, что сантименты здесь разводить не собираются.

Пришлось вернуться к штатским. На промерзшем троллейбусе я начал добираться до отрогов Волкова кладбища к огромному мрачному кубу, куда доставляли несостоявшихся самоубийц. В наше разнеженное время эти бедняги чаще всего травились — только один доцент-самурай всадил себе в живот кухонный нож, когда кафедра зарубила его докторскую диссертацию. Тогда только я впервые заподозрил, что убивает не утрата, а унижение. Казалось бы, кому, как не мне, это знать, но материалистическая тупость уж до того приучила во всем искать корысть!..

Преддверье ада выглядело так: бесконечный спортзал, и койки, койки, койки, койки, капельницы, капельницы, капельницы, капельницы, и под ближайшей мечется голый пергаментный бомж. И в коридоре на низенькой банкетке, покрытой оранжевой клеенкой из Костиковой детской кроватки, стараясь не обращать внимания на пробегающие мимо белые халаты с каталками, на которых подпрыгивали мужские и женские головы с закатившимися глазами, я должен был сказать едва живым новоспасенным что-то воодушевляющее. И все мои умственные построения тут же обратились в пар и улетучились в жестяные вентиляционные кишечники. Не мог же я им сказать, что если бы они были папуасами до прибытия Миклухо-Маклая, то все принимали бы как должное, — в этот Эдем уже не вернуться. Но я быстро понял, какую ошибку совершаем мы все, пытаясь утешить наших знакомых: мы стараемся преуменьшить их неприятности, а люди хотят, чтобы мы их преувеличивали.

Я не сразу понял, что убивают не просто несчастья, а некрасивые несчастья. Убивает не горе, убивает грязь. И моя задача — очистить горе от грязи.

Дочки выставили отца из дому — и ужасно, и мерзко. А история короля Лира ужасна, но прекрасна. И с теми страдальцами, кто обладал высокими примерами, работать было куда легче: найдешь, на какого литературного героя они похожи, и половина дела сделана. С людьми же, не знающими, что такое красота, я был бессилен. Набрал придурок долгов, чтобы кататься на мерсе, отдать не смог, поставили на счетчик… Но, когда его все-таки откачали, иномарки—это был единственный предмет, о котором он говорил с благоговением. Уборщица, в свои пятьдесят ютящаяся в общаге и ограбленная взрослым сыном, которого растила без мужа, — кажется, только для нее я не нашел никаких возвышающих слов, и, боюсь, мое вдохновение убила именно ее убийственная некрасивость. Она меня и оборвала: «Чего попусту болтать», — и у меня от стыда язык присох к небу. Не к нёбу, а именно к небу, куда он пытался взлететь.

Зато самые пылкие могли с моей подачи и сами сочинить о себе красивую трагедию. Эту бледно-голубую растрепанную девушку в слишком большом для нее коричневом халате, казалось, том самом, в котором Колдунья приезжала сочетаться, привела под руку моя приятельница-психиатресса. Ее жених-однокурсник сорвался в пропасть, и даже тело не нашли, а мудрая мама принялась с утра до вечера ее утешать в обычном духе: в войну и не такое бывало, ты молодая, найдешь себе еще десять получше, был бы он умный, так сидел бы дома, — с подтекстом «туда ему и дорога». И в конце концов мать-утешительница своего добилась — дочь купила на Апрашке пару упаковок просроченного снотворного. А я изо всех сил старался показать, что не слышал ничего ужаснее. И все-таки мало кому посчастливилось пережить столь прекрасную историю любви, и, будь жив Шекспир, он непременно увековечил бы их, как Ромео и Джульетту. Но, может быть, она сама о них напишет? И через месяц она принесла мне напечатанную тогда еще на машинке первую главу своего романа. Трагедия под ее пером превратилась в запредельно высокопарную и слащавую мелодраму, в которой самый свежий оборот был мое сердце радостно забилось. Потом она время от времени мне звонила и советовалась, не поменять ли композицию, может быть, начать с финала? Или изменить первое лицо на третье? Я горячо одобрял, радуясь, что она становится все более и более оживленной. А когда она по телефону робко поинтересовалась, не испортит ли книгу, если ввести в нее ее нового жениха, — ведь погибший бы радовался, что она нашла новое счастье? — я понял, что она в моих услугах больше не нуждается.

А вот мужланистый сорокалетний Ромео с нержавеющими зубами и синим выколотым именем Гена на фалангах пальцев ничего красивого сочинить не умел. У его жены первый муж-алкоголик когда-то повесился, и она теперь малейшего выхлопа не терпела, а у них на стройке, если отказываешься хоть что-то принять, становишься враг народа. Она его за какие-то пятьдесят грамм и выгнала, как он ее ни умолял, ни обещал подшиться. Он от отчаяния и проглотил все таблетки, которые были в доме. «— И что она?» — «Еще больше ругаться стала. Ее еще и сестры настраивают: зачем он тебе? Мне тоже мужики говорят: чего ты ей в подол вцепился, мало что ли баб? А я им говорю: ну однолюб я!..» Ему было ужасно стыдно, что он однолюб, он и не подозревал, что вечная любовь — возвышенный романтический образ. И теперь он ужасался, что ему придется вернуться в свою купчинскую одиночку: «Я там сразу повешусь!» Я подумал и сказал по-простому: «Ты главное на нее не наезжай. Пока она боится, что ты ее заставишь что-то сделать против воли, она ничего слушать не будет. Скажи ей: я со всем смирился, прощай, будь счастлива. Но я все равно буду тебя любить до конца моих дней». — «Мне такое не выговорить…». Но он уже сиял всеми своими нержавеющими зубами: «Спасибо, спасибо, теперь у меня хоть надежда есть!»

После выписки я позвонил ему в одиночку — он был взволнован, но бодр. Она ехала на трамвае в ночную смену, и он ее все уговаривал, а она окаменело смотрела перед собой, и у него никак язык не поворачивался выговорить этакую красивость. Только когда стал выходить, решился наконец буркнуть: «Я все равно буду тебя любить». И у нее выступили слезы. Через неделю я еще раз позвонил ему — соседка сказала, что он переехал к жене. Красота снова победила, не знаю, надолго ли.

А между тем в институте совсем перестали платить, но теперь меня изгонял из науки не презренный Колупанов, а исторический ход вещей — дьявольская разница погибнуть от укуса вши или от бивня мамонта. От безработных кандидатов наук всюду не было отбоя, и даже грузчики в гастрономах были больше не нужны — слишком много народу устремилось поближе к жратве. Однако меня по блату были готовы устроить на тепленькое местечко помбура в Ямало-Ненецком автономном округе. Колдунья была категорически против, но меня окрыляла возможность среди общего обнищания снова рассыпать веером перед моими женщинами разноцветные купюры. Да и Костику этот урок пригодился бы — вот каким должен быть мужчина. Только сейчас понимаю, что я его вовсе не вдохновлял, а только плющил свой несгибаемостью… В скрытом виде требовал того, что ему заведомо было не по силам.

Но когда готовый, не помня зла, за благо воздавать я пришел прощаться с Анфантерриблем, он в своем облезлом древесно-стружечном кабинете, сам не столько поседевший, сколько облезший, с обнажившимся заостренным черепом, печально и скрипуче пробормотал: «А я как раз хотел с тобой поработать… Ты, я знаю, любишь чистоту наводить, а у меня любимые инструменты топор и кувалда. Думал, ты мне поможешь перед финалом мой бред в систему привести. Но все деньги мне сейчас отрезали». — «Я буду счастлив работать с вами бесплатно». Наконец-то он убедится в моей верности, тем более что половина его гвардии, у кого были международные публикации, оказалась в Америке — зря родная советская власть старалась превратить меня из русского в еврея, все равно никого не удержала.

— Ты же должен хоть три копейки получать для стажа, для пенсии, а у меня и трех копеек нет.

— Когда еще та пенсия!

— Когда… Послезавтра. Я бы тебе из своих платил, но ты же не возьмешь. Да и в пенсию они не пойдут. Все, закрыли. Достану казенный алтын, позвоню.

Великий человек не может найти какие-то медяки, а нам говорят, что рынок всегда прав, — от обиды и сострадания у меня даже голос сделался скрипучим, как у моего все еще кумира. Но Колдунья была не тот человек, чтобы скрипеть и ничего не делать. «Братец, я дам вам три копейки!» — отчеканила она почти по Чехову. «Я не возьму, — я тоже умею чеканить. — Мужчина должен зарабатывать сам». — «Так ты и заработал на двадцать лет вперед. И вообще, если бы не ты, я бы уже двадцать раз дверью хлопнула. Я так рада, что ты будешь с ним работать, ты же всегда об этом мечтал! А чтобы тебя совесть не грызла, будешь и дальше моим тайным советником».

Однажды я засандалил им в отчет геделевскую нумерацию — вся контора два дня обсуждала. Теперь же, как выражалась бабушка Феня, мы на обухе рожь молотили. Мы возили из Москвы компьютеры на продажу, затариваясь ими в каком-то банке перед полночным экспрессом, нарезали резиновые печати, в видах вентиляции измеряли объемы каких-то помещений — я с рулеткой карабкался по верхам, Колдунья помогала мне внизу, но шестерить при жене…

 

Даже вожделенная пахота на Анфантеррибля до конца не очищала, хотя я и обалдевал от его размаха: он намеревался поставить на службу перепады температур между магмой и вечной мерзлотой, подключить к нашим слишком человеческим делишкам вращение земли и солнечный ветер, — я со своими сверлышками и напильничками казался себе гномом рядом с его кувалдами. Институт понемногу превращался в бизнес-центр, по коридорам энергично пробегали подтянутые кем-то брокеры и дилеры, эти сталевары и физики наших дней, к кабинету Анфантеррибля подступали всевозможные «Рога и копыта» с полно­звучными именами — «Меркурий инвест», «Группа компаний Фортресс», «Ренессанс магний», и все-таки я был нужен вождю и учителю — после моей облицовки его исполинские грезы выглядели более правдоподобными. Я и сейчас не знаю, научный прорыв это был или гениальное шарлатанство. В любом случае на хрустальный дворец это было не похоже, и меня все чаще начали донимать приступы сердцебиения пополам с одышкой — к моей злобной радости: сдохну, так туда мне и дорога. Чтобы ощущать себя чистым, мало не совершать ничего нечистого — нужно еще и не давать повода сплетен грязным языкам.

 

Невралгия, сказала женщина в белом: грязь разрушает не только душу, но и тело, и валидол, с которым я теперь не расставался, мне почти не помогал. Больше помогало, что я старался на себя ничего не тратить, не закусывать вне дома и ходить в ботинках с лопнувшими подошвами. Мокрые ноги — это очищало, а если все время шевелить пальцами, то они не очень даже и мерзли. Но, несмотря на умерщвление плоти, тоска превратилась в знакомую боль за вогнутой грудной костью. И уже через неделю ты жаждешь прекратить ее хоть бы и ценой жизни. Среди самоубийц я встречал и таких, кто хотел не умереть, но лишь любой ценой прервать пытку. Тогда я этого не сознавал, но теперь я понимаю, что душа моя, словно больная собака, сама, без моего участия искала целебное средство — лошадиную дозу чистоты.

Все галдели и выпендривались, и только она одна была дика, печальна, молчалива, словно принцесса в изгнании. И у нее были не глаза, а звезды, не голос, а виолончель, и трубы, которыми был оплетен ее подмосковный химический городок, представлялись мне кольцами дракона, похитившего принцессу. Меня охватывало блаженство, когда мне попадались на глаза цифры, составлявшие номер автобуса, подвозившего меня к ее дому, а забегавший к ней изредка бодрый толстячок, ее сын, казался мне подкидышем: она не могла быть матерью такого, пусть и симпатичного, но вполне заурядного существа. Я не целовал ее, но благоговейно прикладывался к ней губами. Тогда-то я впервые и понял, что любовь не дочь полового влечения, но сестра религии.

Увы — дух высок, плоть низменна, — она начала откликаться даже на столь деликатные прикосновения, и как раз в это время жжение, пардон, при мочеиспускании (вот оно — пИсать кипятком!), которое до этих пор я с мстительным наслаждением принимал в качестве самонаказания, достигло такой силы, что, занимаясь этим прозаическим делом, я невольно шипел сквозь зубы. Но когда я увидел в унитазе крепкий чай с вишневым вареньем, я понял, что пора идти к лекарю. За мокрые ноги пришлось платить.

Другим везет на болезни благородные — чахотка, разрыввидел, шагая с баулом в руке, вернее, с двумя и рюкзачищем за спиной, — Польша, Венгрия, Греция, Турция, Сирия, Италия, и это уже была не Болгария зимой. В ту благословенную пору в Польше можно было раза в три-четыре дороже загнать любую хурду-мурду, лишь бы она стоила побольше, а места занимала поменьше — мужик я был крепкий, и вес меня не смущал, а принцессе превращаться в мула я не позволял, достаточно, что я сам превратился в верблюда, — так именовалась моя должность, — а челночницы, по словам бывшей принцессы, ныне моей хозяйки, все подряд страдали опущением матки. Со звездами и лунами было покончено.

В варшавской Праге среди полипняка синих дощатых ларьков прямо на утоптанном снегу мы раскладывали на алой клеенке наши сокровища (часы я нанизывал на леску — с кукана их труднее скоммуниздить). Рэкет нас не трогал — находились побогаче и побеззащитнее, а я старался играть небритыми желваками и встречать вынюхивающие взгляды шакалов в черной коже как можно более грозно. Я ощущал себя чистым, ибо противостоял мне исторический рок. Мою хозяюшку пугала моя решительность. «Что потребуют, отдай, — шмыгая безупречным носиком, твердила мне она, — они нас не разорят». — «Как не так отдай», — отвечал я. Впервые мы чуть не поссорились, когда она обнаружила у меня лопнувшие подошвы. С ненавистью подтащила меня к киоску, топнула по прилавку высокими натовскими бутсами: «Меряй! Что, не хочешь одолжаться у чужой бабы?!»

Ночуем в каких-то трущобах — лежбищах сумчатых, куда мы и пробираемся в темноте, и выбираемся в темноте, стараясь ни на кого не наступить. Пробираемся к стадиону огородами: на светлых магистралях за нашим братом охотился более серьезный рэкет, в эти часы не опасавшийся действовать с оружием в руках. По кругам стадиона под мотающимися на проводах лампочками теснились палатки, прилавки, палатки, прилавки, ломившиеся от извержений дальневосточных драконов, от охапок тряпья до черных черепах электроники, а мне каждый раз приходилось выкладывать тысчонцу, чтобы избавиться от очередного стаканчика кипятка за цветной занавеской в сортирном погребе. Поезд брали штурмом — мою погонщицу без верблюда наверняка затоптали бы, — ее я пропихивал в тамбур, а сумки продавливал уже через окошко. Удобство обладания верблюдом оценили две землячки моей госпожи и предложили арендовать меня в складчину — по алтыну с носа, и я их не разочаровал: моя склонность бросаться женщинам на помощь наконец-то превратилась в профессию. Мы прошли Венгрию, Грецию, Италию, Турцию, Сирию, и всюду промеж складов, лавок и лавчонок — подъем в пять утра, отбой в два ночи — удавалось выбраться то в Пальмиру, то во дворец дожей, то в Сикстинскую капеллу, то в Голубую мечеть, то к королевскому дворцу над Дунаем, то к невесомой громаде Парфенона — чтобы задохнуться и вознестись над толкучими рынками и сортирами, и осо­знать, что наше время уже давно не создает никакой новой красоты.

Быть мужчиной-добытчиком мнепомогали еще и разные неликвиды, которые мне выдавала добрая хозяюшка: свитера, пуловеры, польта мужские и женские, да плюс, само собой, и денежки, которыми тоже поддерживался на плаву Колдуньин катер. «Мне всегда нравился ваш стиль жизни, а сейчас особенно нравится», — поделилась со мной Дочурка, зато Костик все больше киснул. Возможно, я его отнюдь не подбадривал своими заработками и рассказами о приключениях в дальних странах — приключений тоже хватало. А моей доброй хозяюшке все казалось, что она мне недоплачивает: вложи, де, тонну гринОв — получишь две. И я наконец решился. Перед Грецией я застегнул булавками в двух карманах штуку зелени, которую Колдунья позаимствовала в кассе нашей фирмочки: если прогорю, придется застрелиться. Вернее, застрелить сначала ее, а потом себя.

Когда-то Костик думал, что пальто с норкой — это пальто с дыркой, а я теперь узнал, что норка бывает разная — целиковая, хвостики, лобики… В Фессалониках в какой-то щели я закупился хвостиками по сказочной дешевке — оказалось, это летняя норка: тряхни — и весь пол покрыт шерстинками. Сначала ее, потом себя… Но добрейшие греки согласились взять мои шубы обратно с потерей баксов всего с полсотни. А потом на границе с Болгарией без четверти полночь, когда истекала наша греческая виза, какой-то бешеный усатый коротышка приказал вы­грузить наши черные мешочки с шубами и носился взад-вперед, расшвыривая их ногами, и никто не понимал, чего ему надо…

И я стоял на нейтральной полосе под мертвенным светом прожекторов среди горячей тьмы и страстно мечтал броситься на колючую проволоку: автоматная очередь — и я свободен. Но — я должен был сначала застрелить Колдунью. На самолет мы, естественно, опоздали, дальше пошли Молдавия, Украина, Россия — и всюду свирепые таможни, «сначала ее, потом себя, сначала ее, потом себя…». Мои добрейшие хозяюшки согласились взять мои шубы ровно за тысячу баксов и со временем наварили на них еще одну, но я был счастлив, что никого не понадобилось убивать. А затем мы на четверых — трое девок, один я — открыли лавчонку, где я был одновременно грузчиком, экспедитором и охранником. Небритые стиснутые челюсти — оружие пролетариата, однако, когда в ночном Брэсте под переходным мостом нас с принцессой отрезали от каравана рэкетиры, мне пришлось полагаться на показное добродушие: ребята, у нас весь товар меченый, попадетесь на реализации, зачем вам это надо… «Гони бабло, — частил блатной тенорок, — а то щас бабе твоей табло распишем!», — и я с ленцой возражал, стараясь ее обесценить: «Моя баба в Питере, а бабки все в товаре». Отделался какой-то деревянной рванью, но этих слов — «Моя баба в Питере» — бывшая принцесса долго не могла мне простить: женщинам требуется не просто хорошо проводить время, а еще и вить гнездо. Но в конце концов нам удалось выкарабкаться из любовников в друзья, готовые не обожать и требовать, а жалеть и снисходить. И которым почему бы и не продолжить их дружбу в постели. В итоге очистились и деньги, которые мои сорокалетние девушки мне платили, — примерно пятиалтынный в месяц, — с богини их было брать неловко, а с друга и партнера — нормалек. Один алтын я возвращал Колдунье на фирмочку, после чего очищался и перед ней, еще один отдавал на свой прокорм, а три оставлял в деле.

Колдуньиному катеру тоже наконец-то бросили спасательный конец с выровнявшегося военно-морского дредноута, — жизнь начинала налаживаться. Только не для Ангела, враждебного всему земному. На него то и дело накатывала мрачность, и главный симптом был — он переставал обращать внимание на сынишку, которого я из-за этого начинал любить вдесятеро мучительнее. Когда стало нечего ждать и нечего бояться, наша Раша для Ангела превратилась в какие-то задворки. Вчерашние пророки, которых он чтил, учили, что мы должны сделаться нормальной страной. Второсортной копией эталонных. Так зачем ему, наконец-то задумался Костик, второсортная копия, если доступны оригиналы? Путь к которым пролегал через Израиль. Но ему было мало устремиться к новому, ему было еще и необходимо оплевать прежнее: «Здесь затхлость, скука!», — и мне хотелось, чтобы он куда-нибудь и увез с собой свою затхлость и скуку: мне еще ни разу в жизни не попадалось ничего затхлого и скучного, и центр мира всегда находился там, где я в данный момент пребывал. Наверняка бы я и в Израиле такое нашел, но кому я мог препоручить вместо меня возрождать или хотя бы сохранять остатки убитой России?

Еврейский вопрос для меня, как и для Льва Толстого, маячил на восьмидесятом месте. Только когда на уличных сборищах от самых простецких граждан полились такие речи, в сравнении с которыми прежняя антисионистская пропаганда была верхом изысканности, до меня дошло, что антисемитизм живет именно в народе, а власть ему только подыгрывает — хотя бы без жидов и кровавой мацы. Меня это раздражало, а Костика убивало: он раньше думал, что еврей просто неприличное слово, а оказалось, что он и сам в довершение всего…

Мне попалась неплохая повесть об измывательствах русского хамья над интеллигентным еврейчиком — таким дохляком, что в мальчишеской компании он все равно оказался бы парией, будь он даже Иванов из Ивановых. И я произвел на свет силача, храбреца и красавца с внешностью глазуновского витязя, готового снять последнюю рубаху и выпить ведро водки, и только где-то в носке у него прячется ахиллесово клеймо — нелепая еврейская фамилия. Из-за которой ему всего лишь время от времени отказывают в праве быть частью Народа с большой буквы. И этих пустяков оказывается достаточно, чтобы двухсотпроцентного русского превратить в стопроцентного еврея — не склонного впадать в восторг, бросаться в объятия…

И он наконец задумался, что же такое Народ, Нация, что ее создает? Народы меняют и языки, и территории и остаются теми же народами, а иногда на разных языках говорят даже и разные части одного народа, хоть те же евреи, и герой наконец додумывается, что нацию создает общий запас воодушевляющего вранья, — мне еще не скоро предстояло открыть, что только вранье и может объединять и воодушевлять. Эту историю полукровки, куда я влил и дет­ские радости, и детские ужасы, и сладчайший чернильный паслен, и забитого до смерти щенка, опубликовал главный московский журнал, и я получил свои пятнадцать минут славы. А Костик сиял как ребенок: он был счастлив не только за меня, но и, смешно сказать, за Россию — значит, все в ней не совсем еще безнадежно. А потому и эмиграция превращалась из бегства в переезд. Зато Дочурка ужасно не хотела никуда уезжать, но грустно признавалась: «Я все больше смиряюсь…». И мне было совестно смотреть в ее прекрасные глаза раненой газели — отец за сына отвечает. Унук от возмущения, что его увозят неведомо куда, иногда даже расшвыривал стулья ножками.

Колдунья же вооружилась непреклонностью: не можешь помочь другому — навреди себе. Я не протестовал: в такую высокую минуту думать о материальном — это грязь, грязь, и Колдунья набивала огромные черные сумищи одеялами, свитерами — в Израиле же зимой не топят — и черт его еще знает чем, а главное, набирала в долг для детишек такие неподъемные тонны зелени, которые нас обрекали на пожизненную кабалу. Колдунья спасалась жертвенностью, я старался душить ужас перед расставанием на неизвестно какой срок маской невозмутимости, Костик же и в тогда еще тесном международном Пулкове делал вид, будто ему Чермное море по колено, и только, прежде чем скрыться навсегда, замахал рукой и запрыгал в своем защитном китайском пуховике. А я вспомнил, как в первый раз привез его, первоклашку, в Эрмитаж, а он потерялся в гардеробной толпе, и я нашел его минут через пятнадцать в вестибюле — заплаканного и дрожащего: «Я думал, это навсегда…».

В опустевших писательских хоромах мы с Колдуньей одновременно вспомнили ту непроглядную ночь, когда мы оставили крошечного Костика в закопченном кирпичном здании над черным волковским Стиксом. «Вот мы и снова остались одни», — тяжко вздохнула Колдунья, и что-то во мне поднялось на дыбы: я не один, со мною весь мой мир! Но чувства чувствами, а с долгами нужно было расплачиваться. Изъять деньги из нашей с бывшей принцессой лавчонки можно было разве что в виде охапок резных лифчиков и трусиков, да и тогда бы это означало разорение. Но тут нам с Колдуньей повезло: у ее школьной подруги сгорел дядя-алкоголик, и мы практически за бесплатно перебрались в похожую на выгоревшее дупло однушку далеко за Политехником, а наши хоромы сдали под офис оранжевому финну с похныкивающим акцентом. Колдунья спала на раскладушке за могучим дубовым шкафом, который языки пламени сумели только облизать, а я в спальном мешке на ободранном и местами обугленном паркете — старый друг-спальник и запах дыма напоминали о невозвратимом счастье таежных экспедиций.

В Колдуньиной фирмочке я оставался серым теоретиком и серым кардиналом, но по тучнеющим временам я получал там так мало и все при этом возвращал, что, только мотаясь по заграничным лабазам, таская баулы с импортным тряпьем и поигрывая небритыми желваками на барахолках, мне удавалось обрести безразличие к вопросу, мужчина я или не мужчина. Мертвый сон урывками и обжигающий секс урывками тоже дарили дозы забвения, и я возвращался в наше дупло посвежевшим, соскучившимся, любящим и щедрым — привозил какие-то денежки и укрытые от хозяйки, чтоб она не ревновала, подарки: то модную сумку из Италии, то узорчатое, гипюровое, что ли, платье из Сирии, то черное кожаное пальто из Турции. «Оно же синее!» Я выключал свет: «Теперь черное? В лавке света не было». Колдунья смеялась своим оперным смехом: «Буду всем на тебя жаловаться, что цвет перепутал. А на самом деле хвастаться». На работе она была такая статная и элегантная, что мне и самому не верилось, что она два часа назад выбралась из-за облизанного пламенем монументального шкафа эпохи культа личности.

Мы бы выкарабкались из долговой ямы гораздо быстрее, если бы не черный пудовый телефон, который, к несчастью, в огне не горел, а деньги за международные переговоры сжигал не хуже буржуйки. Мне казалось, что звонить можно было бы и куда пореже, но проявлять здравомыслие в такой патетической ситуации — это была бы грязь, грязь. И еврейское счастье смилостивилось: Ангел был принят программистом в какую-то еврейскую лавочку, арендовавшую офис у легендарной Ай-би-эм. Несколько дней я просто летал. А потом зажил с такой легкой душой, какую мог припомнить только в бродячей юности: впервые во взрослой жизни удалось свалить с плеч страх за сына! Но не на таковского напал. Сейчас мне уже кажется, что Ангел чуть ли не через неделю попросил меня к чугунному аппарату и выговорил быстро, как всегда, когда боялся, что его перебьют: «Яхочудомой». Клянусь, я ощутил ярость не оттого, что он опять на меня наваливает страх за него, а оттого, что надо же иметь хоть какую-то ответственность — перед женой, перед матерью, — я-то ладно, мне было не до меня… И я ответил жестко: «Дома больше нет. У взрослых людей нет дома. Что сам построишь, то и есть твой дом». Он и через много лет с горечью припоминал мне мою жестокость. А что я должен был сказать? Ты загнал нас с матерью в неподъемные долги, переселил из хором на Петроградке в дупло у черта на рогах, жену и сына уволок к черту на рога, а теперь объявляешь, что ты, де, поспешил и хочешь обратно в папины хоромы и мамину лавочку, а я должен взять под козырек: слушаюсь, ваше благородие, буду разгребать, что ты наворотил. Нет, голубчик, разгребать будем, по крайней мере, вместе!

Потом была бесконечная эпопея, чтобы удержать Ангела на Святой земле хотя бы до истечения года, когда вроде бы списывался долг за эту самую корзину, — к концу срока Ангел почему-то уже не мог выполнять земные обязанности, сидел на пособии, но это вызывало у меня только досаду: почему я все могу?! Мне не приходил в голову простейший ответ: сильный может — слабый нет. По отношению к сыну я оказался одним из тех тупиц, которые требуют от безрукого: «Возьми себя в руки!» И вот наконец мы снова ждем его в том же тесном международном Пулкове и, кажется, среди той же самой толпы. Выбегает Унук, уже не малыш, а хорошенький дошкольник, длинным козырьком бейсболки напоминающий бодрого утенка, звонким голоском просит какую-то сумму для какой-то пошлины. Я не расслышал, он повторил, радостно прибавив еще более звонко: «Ты что, глухой?» Все вокруг засмеялись, а он с деньгами кинулся обратно, и вскоре появились они все трое, — Ангел в том же защитном балахоне катил тележку, на которой помимо все тех же сумищ красовался картонный ящик с персональным компом, какие я регулярно возил из Москвы для Колдуньи. Ангел сиял той детской радостью, какой я никогда не встречал у взрослых людей, — разве что у влюбленных женщин. Сиял, открывая черноту четырех отсутствующих верхних зубов в верхней челюсти — симптом духовной цинги. Заметив мое замешательство, он пояснил: «Достал горсть вшей», — и показал эту воображаемую горсть. Так в «Повести о Ходже Насреддине» дервиши состязались, в ком больше святости. Но Колдунья молниеносно устроила ему съемный мостик с оптимистическими голливудскими резцами.

Оптимизма, однако, Ангелу хватило ненадолго. На Колдуньин катер его взяли со щадящей нагрузкой, учитывая его переутомление от еврейской эксплуатации, хоть я, тупая скотина, и не понимал, какое такое может быть переутомление, которое не может быть снято пятью часами сна. Он догадывался о моем неодобрении и только раз в доверительную минуту с отчаянностью в голосе пожаловался, как это было ужасно, когда ему казалось, что он вот-вот сдохнет, а при этом даже родная жена считала его чуть ли не дезертиром. Я, как всегда, принял сторону Дочурки: а ты бы чего хотел — ты ее с сынишкой вытащил из налаженной жизни, и только новая жизнь начала налаживаться, ты снова тащишь их обратно. Они же все-таки не кошка с котенком, ты несешь за них ответственность. Мы с матерью из-за тебя влезли в жуткие долги, обретались в трущобе — ты об этом хоть помнишь? Ты ведь уже большой мальчик. Он эту мою жестокость с горечью вспоминал и через много лет: деньги, удобства — это же грязь, грязь, когда речь идет о человеческой судьбе! Он был прав, но человек не имеет права так говорить о себе! Нет, имеет, если он не человек, но Ангел. А я желал, чтобы Ангел был мужчиной. Такой же семижильной скотиной, как я.

Зато его дрожащий задрот был тиснут в московском журнале и тут же переиздан ин инглиш, о чем Ангел сообщил со смущенным недоумением. Твердо и бесповоротно он верил только в неудачи. Так что когда несостоявшегося гения взял утонченный питерский журнал, Ангел лишь повторял скорбно:

— Для чего и писать, если литература почти никому не нужна?..

— Значит, нам повезло: тем выше цена последних могикан.

Но ему были дороги только неудачники.

Помни о проигравших. О недошедших, недоползших, недоплывших. Ты, выигравший, преуспевший, гордящийся, чванящийся собой, помни. Нет никакой твоей заслуги в том, что ты преуспел. Тебе просто повезло. Прежде всего — с самим собой. Ну и с обстоятельствами, которые оказались не настолько крутыми, какими могли бы быть — на голову тебе не свалился кирпич, ты не умер от саркомы, не попал под трамвай. А еще как мог бы. Но, повторяю, прежде всего — с самим собой. Себя ты не выбирал. Просто у тебя умер дядя в Америке, о существовании которого ты не подозревал, и ты получил его наследство.

Мы, выигравшие, горстка добравшихся, дорвавшихся. А за окнами — прильнувшие к ним.

Так вот, помни о них. Поставь за них воображаемую свечку. На их крови стоит твой храм.

Это он о своих протестующих уродах? Разжалобил-таки, разжалобил… В бетонном ансамбле для всесожжений кое-кто из них — постаревший, потрепанный — всплыл из небытия и со значением пожал мне руку, а один из них торжественно произнес: «Он меня человеком сделал». Даже в ту жуткую минуту я глянул на него испытующе — кого же он из него сделал? А сам он почему-то должен был вспыхнуть и погаснуть. Как Джим Моррисон. Или влачить существование блистательного алкаша, как Юрий Олеша. Кажется, он и писать ничего не желал, чтобы походить на Олешу. Но я и лестью, и жестью вымучил-таки из него повестушку о беженце из обыденности здешней в обыденность чуже­странную. И оказалось, что Ангел не нашел на чужбине никакой новой поэзии — только эхо усвоенной в детстве. Я даже задумался: не есть ли поэзия умение видеть в здешнем нездешнее?

Заветная лира тоже повела довольно сдержанное повествование о беженце по имени Саша. Нездешняя заграница для него началась сразу же за узенькой дверью — простор, спокойствие, достоинство, витрины с сигаретами, напитками, безделушками, и все это сверкало совершенно по-заграничному. В сладостном опьянении он отправился бродить по залу, и сынишка бегал, как у себя дома, и с женой они обменялись понимающими улыбками — да, дескать, здорово, и постояли, приобнявшись, проникаясь первой победой над неопрятной толкотней, которую они навсегда оставили позади.

И самолет назывался сказочно — «Боинг-747», и там Саша окончательно почувствовал себя как самый образованный иностранец. Он развалился в кресле поудобнее, и тут же уходящие к кабине пилота телевизоры разом вспыхнули, и закружился какой-то еврейский хоровод, и хлынула музыка, невыносимо прекрасная, диковинная и диковатая, замелькали нездешние пейзажи, море, нездешняя зелень, все яркое, бьющее в глаза… Захватило дух — вот какой мир их ждет! Но встретила их ночь, и было не разобрать, тепло или холодно. И он впервые ощутил себя одним из кучки таких же репатриантов. Очередь в комнатки для регистрации, отдельная комнатка для мужчин, что Ангелу не понравилось, наверно, как-то связано с армией… И даже курить здесь было нельзя. Он стал прохаживаться по залу, потому что делать здесь больше было абсолютно нечего. Он чувствовал, что смертельно устал, но противоестественно раздутый день все не кончался.

Звонки по заикающемуся телефону, адрес, который невозможно ни расслышать, ни повторить, ожидание такси над раздутыми сумками, мелькание неясных силуэтов в темноте, пожилая тетенька Женя, толстая, низенькая и неказистая, обращавшаяся с ними, будто с больными. Потом долго шли по каким-то доскам, под каким-то навесом в темноте до маленького дворика и наконец втащили свои сумищи на темную веранду.

Шиком жилье не поражало, вообще что-то в нем было от подвала, какая-то задвинутость вглубь. На кухне Саша удивился, увидев на плите пустой коробок и рядом три или четыре спички — ему бы и в голову не пришло, что можно положить не целый коробок. Присели в одной из комнат. Женя была все так же ласкова, с легкой грустинкой. Поговорили немного о квартирах — цены, где бы лучше снять и т.д. Женя не стала долго рассиживаться, понимала, что они с ног валятся. Пожелала спокойной ночи на новом месте и сказала, чтобы завтра к девяти часам они были готовы: заедут люди из фирмы и повезут их открывать счет в банке и еще что-то. Значит, спать часа три, подумал Саша.

Разбуженный, он на мгновение ужаснулся, что наделал что-то непоправимое, но тут же принялся уговаривать себя: «Я в Израиле. В Израиле. Теперь все будет хорошо. Хорошо». И умиротворение действительно наступило, хоть и какие-то слезы еле заметно чувствовались в нем, и этот привкус слез память уже тогда безошибочно зафиксировала. Он сразу же схватился за сигарету и, тихо радуясь теплу и солнцу, курил. В простенькой травке ползали какие-то неуклюжие муравьи, угловатые, со вздернутыми остренькими задами, а сынишка ловил муравьев и упрятывал их в пузырь из-под пепси-колы. Как бы идиллия. Дворик переходил в замусоренный пустырь, соседний дом, примерно такой же, как их собственный, не то белый, не то серый, был словно бы сложен на скорую руку из того, что подвернулось под руку — из старых дверей, кусков стены, каких-то рам, а слева от пустыря располагался еще целый ряд таких же домов, и повсюду сушилось белье. На Пермь похоже, окончательно убила чувство нездешности жена. Но его оживила проверенная поэзия субтропиков — пальма.

Высоченная, с кривоватым стволом, как будто кто-то с небрежным изяществом, одним легким взмахом, чирканул ногтем по воздуху, и она вознеслась ввысь. «Уже неплохо», — довольно подумал он. Субтропики надо было вкусить по полной программе. Перешел через улицу, дальше мимо помойных баков и вдруг очутился в парке. Прямо на него смотрела пальма. Финиковая, из тех, которые он видел в фильмах про Северную Африку. Вот оно. Он сразу понял, что этот момент в его жизни запомнится ему навсегда. Это была встреча с субтропиками, так сказать, рукопожатие. Он неспешно, с расстановкой, двинулся к пальме. Каждый шаг делал его чуть-чуть ближе к ней, и она чуть-чуть вырастала ему навстречу. Подошел к ней на расстояние трех шагов и остановился. Прямой, могучий, плетеный ствол, царственная крона из тяжелых колосьев. Олицетворение благородства и красоты. Чуть повернул голову, и р-р-аз — еще одна такая же попала в боковое зрение. И еще одна. И еще. А вот целая пара. Растут себе запросто, как осины. Восторг, экстаз захлестнул его. Когда в последний раз он чувствовал что-то подобное, когда в последний раз он такчувствовал? Да уж лет десять как. Тогда он был «пьян жизнью», как говорил Толстой. И сейчас это давно забытое чувство «пьяности» вдруг вернулось. Он стоял и старался как можно глубже проникнуться этой минутой, понимая, что больше она не повторится. Еще постоял, покурил…

Потом пошла нервотрепка и геморрой: банк, министерство абсорбции, министерство внутренних дел, садик для ребенка… Без помощников было не обойтись. Иврита они не знали, а он и не собирался жить в Израиле, это был для него перевалочный пункт на пути в англоязычный мир. Сняли крошечную квартиру в Бат-Яме, от моря двадцать пять минут пешком, до Тель-Авива на автобусе — полчаса. Сам Тель-Авив показался удручающе однообразным, с печатью провинциальности — только диковинная тропическая флора его как-то вытягивала. Море тоже показалось легкомысленно светленьким, голубеньким, а берег плоским, но все-таки здорово было знать, что оно Средиземное.

Однако надо было зарабатывать деньги. Он разослал десяток своих трудовых биографий, корот хаимов, по разным нужным конторам. Пару раз его звали распространять какой-то гербалайф, одну не первой молодости гуманитарную пару гербалайф просто спас. «Я уж думала, что до конца жизни придется полы мыть», — говорила супруга не без девчоночьей бойкости, и видно было, насколько она благодарна гербалайфу-спасителю. Хорошая пара. На концерте Городницкого им бы самое место, а не у зарослей алоэ беседовать о гербалайфе…

Его поиски работы и сама работа были описаны с превосходной графиче­ской четкостью — и радость, и усталость, и…

Когда начало меняться его настроение? Точно нельзя сказать, но теперь он каждый день, часа в четыре, спускался в столовую, которая во второй половине дня работала в режиме буфета, покупал сок («миц», по-здешнему), присаживался за какой-нибудь стол и подолгу смотрел в окно. Не хотелось уходить. Из окна хорошо был виден и грязно-белый, отсыревший, плохонький город, и море, какое-то водянистое, как будто разбавленное дождем. С высоты оно казалось гораздо ближе, чем было на самом деле. Веселая, вечно смеющаяся рожа толстухи, которая давала ему «миц». Хоть ей и под шестьдесят, а все равно — рожа.

И почему он смотрит на небо, а в голову лезет какое-то «Облака плывут, облака…»? Почему не хочется шевелиться, так бы и сидел, только в пять буфет закрывается, да и работать идти надо?

Но ведь он и хотел, страстно желал — рай. И он его получил. Не отпереться. И море, и пальмы, а вместе с тем и медицинскую страховку, и твердое социальное положение, и с ребенком ничего не случится, и ни с ним самим, ни с его женой ничего не случится, и все расписано до конца его дней. И зарплата его будет увеличиваться, и въедут они в свой дом, и страховые программы у них будут все более дорогие, и, если заболеешь, — сотни тысяч баксов будут вбуханы в тебя, и уникальная операция будет произведена, хоть в Париже, хоть в Йоханнесбурге. Может, конечно, свалиться на голову кирпич, или какой-нибудь араб намотает на нож твои кишки. Но про такое думать — блажь. Не из той он страны приехал, чтобы быть настолько избалованным. И ни мыканий больше, ни терзаний. Остается одно — жить. Наслаждаться ею — жизнью. Но нет. Облака плывут, облака…

Но ему нравился байронизм своего положения. Когда он несся в автобусе по шоссе Йерушалайм, мимо ряда лимонных деревьев, а может быть, мандариновых или апельсиновых, и смотрел на дальние новостройки, из-за которых нет-нет да и мелькнет синее, сырое море, и если особенно у водителя играло что-нибудь подходящее, например, что-нибудь трагически-спиричуэлообразное, он вдруг видел себя со стороны, и ему нравилось, что вот он летит сейчас в автобусе, черт-те где, бросивший, гордо отринувший все, затерянный в жутком, но прекрасном космосе. Да, ему нравилось это. В этом была пОэзия. Особенно было хорошо, если роскошная пальма попадала в кадр.

Но все надоедает. Нельзя каждый день любоваться на одну и ту же картину.

Хотя Ангел все-таки разыскал и отлично изобразил множество поэтических уголков, включая англоязычный бар, англоязычный мир, где он впервые очень остро ощутил, какой у него ненастоящий английский. Ну а если он путем многолетних изнуряющих усилий добьется, что они будут принимать его за своего? И этот искусно изготовленный муляж и есть его цель? Да нет, наверно… Его вело что-то с самых детских лет, он и не знал что. Вело, вело и вдруг привело на побережье Средиземного моря, в бар, где он пьет пиво с шотландцами и новозеландцами, и его дом далеко, и тоска, тоска, ничего, кроме тоски…

Когда ему впервые пришла мысль о возвращении в Россию?

Страстное, какое-то даже маниакальное желание во что б это ни стало покурить беломора, который он уже пять лет не курил.

Как-то в айбиэмовской столовой сидели с Виталием, обедали. На обед была утка. Вдруг, посреди обеда, он понял, что сейчас не сможет проглотить кусок. Ком стал в горле. Он вспомнил, как мать делала утку с яблоками, его любимое блюдо. Тогда еще была зима. Та столовская утка, кажется, тоже была с яблоками.

Осень. Ярко-желтая, болезненно-красивая листва, еще не опавшая, еще довольно густая, перед окном его комнаты в родном доме. И эта желтизна осенних листьев, и легкий морозец, и подмерзшие за ночь лужи в бульдозерных следах неподалеку от его дома, пар изо рта, все это несколько дней преследовало его, временами наплывало так, что он на минуту-другую отключался от всего, что происходило вокруг, и с усилием, как будто за волосы, приходилось втаскивать себя обратно в реальность. В израильскую реальность. Кажется, это было тоже зимой.

Или он сидит с двоюродным братом на кухне, уже второй час ночи, и как-то очень хорошо, уютно в поздний час на кухне, и они то и дело подогревают и наливают чай.

Но когда же в самый первый раз? Прошло, кажется, только две или три недели, как он работал и еще даже не успел как следует отрадоваться по этому поводу. Он стоял на лестничной площадке в здании IBM и курил. Утром сделал небольшую работку по поручению Зорика и теперь болтался без дела. Было мерз­ко. От недосыпу, от скуки, от множества выкуренных сигарет, от множества выпитых пластмассовых стаканчиков какао. И вдруг мысль: какого черта я здесь делаю? Что я здесь забыл? Зачем мне это все? Так, может, лучше в Россию вернуться? Конечно, надо возвращаться! Здесь же нечего делать, это же абсолютно ясно! До сих пор ему не приходило в голову и тени подобной мысли. И теперь она поразила его своей новизной и неожиданностью. И главное, как просто! Вот оно — решение. Ничего особенного и делать не надо, просто взять и вернуться. Он внезапно почувствовал себя счастливым, ослепленным счастьем.

А как же его жена? Ей-то здесь явно нравилось. Она учила язык, приживалась, обзаводилась новыми и новыми знакомыми — благо, русскоязычных здесь море, строила планы — переехать в лучший район, купить машину, квартиру. Он и не заметил, как так вышло, погруженный в свои взвешивания и принюхивания. А у нее, — как странно, действительно! — оказалась еще и своя жизнь, ей хотелось еще и жить самой, а не только мотаться за ним, в качестве багажа.

Разговор с женой на тему возвращения произошел в конце января. Она была не слишком довольна. Даже очень не слишком. Хотя удивлена она не была. Но что ей оставалось делать? Своего супруга она успела узнать хорошо.

Но он же хотел небольшого уютного мирка, небольшого, чистенького, как израильский скверик. И получил его. Но плата оказалась непомерно высока. Он, по крайней мере, был не в состоянии заплатить. Для европейца все китайцы похожи друг на друга. Все здесь для него было китайцами: дома, предметы, люди. Бесконечный шлейф ассоциаций, который сопровождал буквально все в России, здесь отсутствовал.

Он уехал, точнее, бежал из России, из мира, который ему был слишком велик. Огромен, ужасен, непредсказуем. С ледяными сквозняками из бесконечного множества щелей, которые нельзя заделать, а можно только о них не думать. Он бежал, чтобы спрятаться, чтобы найти убежище от него. Но как богат был тот мир! С каким огромным, бесконечным количеством подробностей, красок, воспоминаний! Это был воздух, которым он дышал, не замечая его, или это были вещества, так называемые витамины, которых человеку нужно всего ничего, какие-то микроскопические дозы, но без них начинают шататься зубы, выпадать волосы… Авитаминоз.

И в своем маленьком уютном убежище он получил его — авитаминоз души. Казалось, все мыкания позади, успокоение, умиротворение души, которого он так жаждал все эти годы — вот оно, но нечем дышать, чернеет перед глазами, ходишь, держась за стенки.

А тот мир был прекрасен. С огромным количеством подробностей, красок, воспоминаний — это и есть прекрасен. Для умеющего видеть. Умеющий видеть найдет в нем все, что ему нужно. А здесь он разучился видеть. Он видит то же, что и все. Может быть, чуть больше. Значит, это уже не он. Если он разучился видеть — это уже не он. Эта какая-то оболочка, муляж его, подделка под него. Большинство людей, впрочем, так, наверное, и живут, подслеповатыми, приглуховатыми. Но какое ему до них дело!

Он сгнил, высох и осыпался внутри. И теперь там пустота. И жутко созерцать эту пустоту.

Так, значит, — в Россию. Все. Там все-таки жизнь.

Дома тоже настоящего отдыха не было. Жена примирилась с предстоящим отъездом, но, он чувствовал, не примирилась с ним самим. Она отказывалась быть частью его багажа. Держалась она вполне корректно, без всяких сцен, но он отлично понимал, что она чувствует. И злился на нее за то, что она абсолютно права. Ясно, что добросердечия, тепла все это в их семью не добавляло. Так что и дома теперь не особо разомлеешь. С ним вдруг стали случаться приступы головокружения. Особенно во время ходьбы, внезапно накатывало, боялся упасть. Кое-как доходил до какого-нибудь сидячего места и пережидал, отдыхал. Упасть, правда, ни разу не упал.

И тут ему предложили работу в любой из по-настоящему волшебных заграниц, и он снова заколебался…

Да, он понял, что изменился. Но что он так долго не хотел понимать, было следующее: он способен жить и таким, измененным. Пусть он будет болванкой, живым трупом, но он привыкнет и к тому, чтобы быть болванкой. Привыкнет настолько, что будет ощущать себя не болванкой, а вполне нормальным человеком. Каким? Этого сейчас нельзя сказать, да это и неважно. Это будет уже не он, а другой, возможно, вполне собою довольный. Но изменения, которые произошли в нем, скоро станут необратимыми. И в Россию он больше никогда не вернется. Не надо тешить себя, что вот он пару лет посмотрит мир, а потом вернется. Он не вернется.

Это и было тем, в чем он боялся себе признаться: настанет день, когда он поймет, что ему не нужно возвращаться в Россию. Не нужно, незачем, да и не тянет. Тот, будущий тот, совершенно не будет нуждаться в том, без чего не мыслит жизни он настоящий. И он способен стать тем, будущим. Да, способен. Не помрет, не рассыплется пеплом, а будет жить как ни в чем не бывало. Жрать, ходить, спать. И даже чувствовать себя счастливым.

Эта способность жить не собой ужасала его. Она была отвратительной, противоестественной, кощунственной.

Оттого он и иврит не учил — чтобы себя не исказить. Только однажды в эмблеме РЖД разглядел ивритские буквы. Потом он мне рассказывал, что его русские коллеги, у которых они бывали в гостях, казались ему ужасно бедными, а жена выходила из себя: вон, де, у них имушшества сколько! А он знал, что они живут лишь какой-то простенькой частью своего существа, и он жалел их, как здоровый бедняк жалеет безногого миллионера. И было страшно, что это навсегда.

Кем бы я хотел стать?

Демоном добра.

Князем света.

Как-то он спросил про лермонтовского Демона: «Он типа Бога?» А потом мы разъехались. Разбогатевший Владыка снов въехал в мои хоромы, Костик с Дочуркой — в трешку на Черной речке, а мы с Колдуньей в крошечную двушку на Канаве, пленившую меня тем, что в ней до Владыки снов некогда жил великий Сказочник. Впрочем, и Владыка снов тоже меня когда-то очаровал. Это было в редакции, где царила суровая правда жизни, и я тоже старался притворяться суровым и правдивым. Я еще не постиг, что у искусства два врага — первый ложь, а второй правда, но ощущал ужасное одиночество — опять все были хорошие, один я плохой, все стояли за правду, а я, получается, за лакировку действительности. Но я действительно не выношу ее без лакировки. И вдруг вместо очередного угрюмого самородка за редакторским столом оказался какой-то веселый, немножко даже развязный полноватый парень в вельветовом пиджаке — вельвет в мелкий рубчик тогда считался признаком богемности, — читавший, — сначала было не понять про что, но что-то веселое и — я понял, чего мне не хватало: артистичное. Как какой-то простоватый паренек обнаружил в себе дар внушать сны. Сначала ему забавно, он внушает, кто чего попросит, кому для смеха, кому для страха, а потом до него доходит, что он обязан внушать какие-то серьезные сны, о чем-то важном, трагическом... И все это с шуточками, с лирическими вспышками вырастало в историю художника, который начинал почти клоуном и преобразился в пророка, и его дар пожрал его жизнь. Правдорубам эта история показалась какой-то чепухой, а я ее превознес, понимая, что за это буду изгнан из капища правды, но зато мы очень душевно напились в Писдоме среди черных дубовых панелей. Дружбы, однако, у нас не вышло — он слишком любил земные радости и во мне чуял Ангела, отвергающего грязь, а, стало быть, и жизнь. Не видел он настоящего Ангела…

Но о моей истории неполного русского, превратившегося в полного еврея, и об истории послушного мальчика, убежденного, что если говорить про секс стыдно, то и заниматься им стыдно, скучающим голосом Владыка снов произнес такие слова, которые я никогда не смел повторить, — я так высоко не замахивался, — и тиснул мои истории в своем чуть ли не первом частном издательстве. Но однажды, застрявши в ночном такси перед уходившей в туманную высь громадной пластиной разведенного Литейного моста, мы высказали друг другу ту пьяную правду, которую каждый из нас давно вынашивал. Я сказал ему: «Ты, Моцарт, недостоин сам себя», а он ответил: «Ты умный, но не мудрый».

Мудр тот, кто мирится с неизбежным. В сравнении с Ангелом я был мудрейшим из мудрейших, а Владыка снов был мудрейшим из мудрых в сравнении со мной. И все же я ощущал его близкой душой, и даже в его квартирке мне менять ничего не хотелось, таким теплым его присутствием она была пронизана. Даже пятно на кухонном потолке от взорвавшейся банки с вареной сгущенкой мне закрашивать не хотелось. А от Сказочника остались воспоминание об артиллерий­ском снаряде, пробившем подоконник и впечатавшем батарею в противоположную стенку.

Чтобы разложить Колдуньин диван в гостиной, требовалось отодвинуть стол, — домик кума Тыквы, шутила она, — а в мой кабинетик входило, помимо письменного стола, только раскладное кресло имени брата Леши. И стеллажи с самыми любимыми книгами. А вот Ангел на просторе вроде бы начал попивать. В Колдуньиной конторе его старались не перегружать и, может быть, напрасно, возможно, необходимость бороться за жизнь его бы мобилизовала. Хотя в Израиле от этой необходимости он чуть не сдох. Не для корысти, не для битв… «Зачем ненавидят врагов, ведь можно воевать без ненависти?» — однажды спросил он меня. «Кто будет воевать без ненависти, проиграет». Когда я бывал у них на Черной речке, он выглядел потерянным, заблудившимся в чужом доме, и бодрый Унук обегал его, словно неодушевленный предмет. Я старался выражать чудесному пацанчику утроенную нежность, но он не нуждался в нежностях малознакомого дядьки. Иногда только мне удавалось завлечь его своим словесным даром. После какого-то дурацкого фильма ужасов он начал бояться вампиров, а я принялся ему рассказывать, какие вампиры глупые. Один вампир, например, насосался крови у пьяного под забором и сам от этого захмелел и угодил в вытрезвитель. Унук заливался своим чудесным детским смехом, а я с тоской понимал, что все равно не смогу заменить ему отца. А Дочурке при всей моей нежности — мужа.

У нее были такие тоненькие ручки, что я изнывал от жалости, когда помогал ей тащить газовую плиту из-под какой-то дикой бетонной эстакады за психиатрической клиникой имени Бехтерева. Привлечь к этой операции Ангела даже в голову не пришло. И когда Ангел переселился в освободившееся дупло, я это принял с горьким пониманием: не знаю, что там у них было, но она была в своем праве. «В каком праве? — возмутился Салават. — Отселить мужика без жил­площади? Ему принадлежит треть квартиры! От тебя, между прочим, доставшейся». — «Ей от меня достался урод, который испортил ей жизнь!» — «Чем уж это он ей так испортил? Обеспечил ленинградскую прописку, сделал классного пацана, позволил захапать отдельную квартиру…» Я после этого разговора недели четыре ему не звонил, а когда позвонил он, минуты четыре разговаривал с ним холодно.

И вдруг кошмар — мой сын избил мою Дочурку! Поднялась рука на эти прекрасные глаза раненой газели, на это узенькое личико… А ее тоненькие ручки… Я посидел несколько секунд со стиснутыми веками, а затем с трудом выговорил: «Чтобы его ноги здесь больше не было». — «Но он же наш сын…» — «Мне он больше не сын».

Дочурка отказалась со мной видеться. Я ее понимал — унижение легче переносить в одиночку. И все-таки я своего добился, я хотел своими глазами увидеть, насколько там все ужасно. Среди шахтерщины-шоферщины, где я вырос, гоняться за визжащей женой было делом самым обычным, но я был уверен, что в нашем аристократическом семействе подобная грязь невозможна. Да, следы были не такие уж страшные, но невыносимо было видеть это трепетное создание по-бабьи кутающимся в платок, стыдящимся вульгарных пятен…

Я бы стал перед нею на колени, но вульгарность ситуации не допускала таких пышных жестов. Понурый внучонок, уже второклассник, маячил на периферии моего зрения, и я не смел посмотреть в его сторону. Я только понял раз и навсегда: с ними я больше не имею права на гордость. Какой бы кинжал мне в спину они когда-нибудь ни вонзили, я обязан буду их прощать до семижды семидесяти раз.

А сам демон света что, интересно, про это думал?

— Выпить хочу! Точка! — вдруг грянул (внутри меня, разумеется), покрыв все, властный, не допускающий возражений голос.

Это было внезапно, как инфаркт, и сильно, как сцена убийства старухи-процентщицы.

Я заюлил. Денег мало. Но все равно придется переться к матери. А сколько я не пил? Уже вроде довольно долго… Прикинул: оказывается, три дня. Но деньги, ведь я только недавно был у матери…

— Плевать! — прозвучал тот же голос.

Я не знаю, почему я сопротивляюсь, когда мне хочется выпить. Не поломавшись, я не могу.

Я ехал вниз, все больше отдаляясь от ларьков возле метро. Внезапно я почувствовал, что мне душно, душно не телу, а мозгам. Череп слишком мал для моих мозгов, надо бы отворить его, чтобы мозг подышал. С этим ощущением мозгового удушья я вошел в вагон. Я даже шапку снял, даже оттянул пальцем воротник свитера и рубашки, чтобы хоть как-то уменьшить духоту, хотя духота была не там. Голос больше не звучал. Ему главное, чтобы процесс пошел, а дальше не его дело. Испытывал ли я острую жажду выпить? Нет. Но я знал, математически знал, что, если я выпью, эта мозговая духота исчезнет. Кто бы не выпил в таком положении?

Железным шагом я прошествовал к ларьку. У ларька была небольшая очередь. У других ларьков тоже. Так, это ничего. Очередь быстро кончится. Мне представилось, что череп у меня с навинчивающейся крышкой. Как бы сейчас мне хотелось ее отвинтить! Чтобы хоть немножко подышали мозги. Душу бы размягчить… Чтоб отмякла, отмокла… Пошел мелкий снежок, или он все время шел, а я только сейчас его заметил. Я подставил снегу свою горячую голову. Стало немного легче.

Наконец я у самого окошечка. Теперь я хозяин положения.

— Две девятки, пожалуйста, — негромко, с достоинством спрашиваю я.

Девятка довольно дрянная вещь. Но крепкая и дешевая.

В руках у меня две открытые бутылки. Я стою в межларечном пространстве. Хотел встать как можно дальше от людской толкотни, но не пускают наваленные друг на друга картонные коробки. На душе торжественно, как будто я стою на пьедестале почета и под звуки государственного гимна сейчас на меня навесят золотую медаль. И еще я чувствовал, что сегодня буду пить сколько мне угодно. Сегодня — мой день!

Ну, с богом!

Судорожно сжималось горло, пресекалось дыхание, мешая глотать.

Ну все, пошла расслабуха. Я наконец дышу, мои мозги дышат. Я все больше и больше тонул в блаженстве, даже с одной бутылки.

Все будет хорошо. Да. Все будет хорошо, старина. Мозги дышали, и живот больше не втягивался. Я впадал в какое-то забытье наяву. Ничего мне было не надо, только вот так стоять, курить, смотреть на людей, превратившихся из объектов недоброго наблюдения в славных, в сущности, ребят. Я стоял и просто курил. Медленно вздыхал. В руках у меня была пустая бутылка. Я как будто чтил чью-то память молчанием.

Почему-то вспомнилось:

 

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд,

И на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

 

Я вдруг так представил себя этим солдатом, уже пожилым, с бурым лицом, в седине, в морщинах, пытающимся свернуть козью ножку дрожащими, неслушающимися пальцами, что и у меня, того гляди, покатится слеза несбывшихся надежд.

И еще, по той же ассоциации с войной, вспомнилось:

 

Мне кажется порою, что солдаты,

С кровавых не пришедшие полей,

Не в землю нашу полегли когда-то,

А превратились в белых журавлей.

 

Мне когда-то нравилась строчка «с кровавых не пришедшие полей», тогда я еще не знал строчки Блока «с галицийских кровавых полей».

А вот что убитые солдаты превращаются в белых журавлей — меня прямо-таки потрясало. Как они тянутся, тянутся над землей, белые.

Что-то мне взгрустнулось, хотя и по-алкогольному сладко. Рыдать, оплакивать — это моя специальность. Для меня по-настоящему только рыданье — сладко.

Но все хорошо в меру. Довольно грустить.

Я вышел из своей межларечной щели, как актер из-за кулис, вызванный оттуда овациями. Я, так сказать, дарил себя миру, о чем, разумеется, мир и не подозревал. Все вокруг плыло, горело. Надо бы усугубить радость. Но еще брать девятку многовато, можно нарваться на свирепых метрошных ментов. Я остановился на компромиссе: «Невское крепкое», 0.33.

 

Водка по сравнению с пивом — это столб огня по сравнению с газовой горелкой. Я даже снял свитер, зная, что сейчас бросит в жар. Бросило. Начнем водочно-музыкальную оргию. Я поставил «Нирвану» и отправился бродить по комнатам (по комнате и кухне) с болтающимися впереди руками, как у человекообразной обезьяны. Да! Что-то и тихо, и водки мало. Исправим и то и другое. Вот теперь музыка имеет полную силу. Водки я набухал почти полную чашку. Начал пить… со мной чуть было не случился припадок падучей, но я все-таки достиг дна. В желудке сразу зажгло. Щас вдарит по балде. Я шлялся по квартире, цепляясь за стены чем только можно — руками, ногами, грудью, животом. Наконец, наступил экстаз. Я был и остался человеком экстаза.

 

Нет для водки лучшего композитора, чем Бетховен. Вот сейчас я извлеку из косой, частой вереницы пластинок Крейцерову сонату. Это будет делом нескольких секунд. Пластинки у меня содержатся в порядке. И Бетховен представлен неплохо. Хвастаться моей коллекцией знатоку, конечно, смехотворно, но простому человеку, вроде меня — можно. Куча Шуберта — самые крутые произведения (а их немало) и большое количество всяких ошметков (если есть десятая часть, — я обрадуюсь). И Малер, и Брукнер, и Брамс, и Шуман. Рахманинов (45 опусов всего у этого бедняги). В Рахманинова я был самым натуральным образом влюблен (в композитора, в человека, в его душу, хотя у меня до сих пор нет приличной книги о нем; я горжусь, что родился в приблизительно тех же местах, что и он), да нет, я был больше, чем влюблен, я был помешан на нем. А раньше на Шумане. Моцарта куча. Вивальди, Бах. Ну и еще много разного. Словом, я — любитель, настоящий, от слова «любить».

«Помните ли вы это первое Presto?» Помним, помним, не беспокойтесь. Его-то мы сейчас и слушаем. Я лежу на полу, рядом со мной бутылка водки (урон в ней уже огромен), две чашки и электрочайник с холодной водой из-под крана (не горячей же запивать водку). Ну вот и кончилась первая часть, началась вторая, «с пошлыми варьяциями», а вместе с первой частью кончилась и водка. Ну что за занудство брать одну 0.5? Пришлось кое-как одеться, обуться и побежать еще за бутылкой. Не ждать же лифта; я сбегал по лестнице, как веселый школьник, только что отпущенный с уроков. Весенние ветры обтекали лицо и шею. Вот и ларек. У ларька я ронял бумажки в месиво, поднимал их и обтирал об рукав. Заново окрыленный, я быстро побежал туда, где меня ждали Бетховен, электрочайник и две чашки. На обратном пути пришлось подождать лифта, хуже того — с соседкой, живущей со мной на одной площадке. Вид у меня был весьма красноречивый. Ладно, я свободный гражданин, в конце концов. В лифте соседка избегала на меня смотреть, я на нее тоже. Разбрелись по своим углам. Я вернулся к экстазам. Но, увы, вторая часть «с пошлыми варьяциями» меня больше не цепляла. Ну, значит, надо выключить эту пластинку и поставить новую. С бессмертными шедеврами я обхожусь просто, утилитарно — надоело или ты уже словил свой экстаз, значит, выключаем, нечего тут цацкаться, а то если из чувства уважения позволить пластинке доиграть — с экстазами будет покончено. Кстати, пора бы открыть водку, да заодно и продегустировать. Я был на кухне, и моих двух чашек не было. Вместо них на сушилке оставалось нечто вроде детского песочного ведерка без ручки, черное. Какая разница, за другой-то чашкой все равно надо идти… А мы из горлышка. Чисто эстетически. У меня чуть не лопнули глаза (где-то я встречал такую божбу: «лопни мои глаза»), но все-таки я остался при глазах, а в желудке разразился новый пожар. Так, и что же будем теперь слушать? Я устроил смотр своему пластиночному фронту. Р-россии хочу. Хочу России Бунина и Рахманинова, той страны, где я хотел бы родиться и жить, да вот не довелось. Я выбрал затрепанный, но от того не менее гениальный Второй концерт для фортепиано с оркестром.

Удар, пауза, удар, пауза, удар, все сильнее, все громче. Вот как будто что-то перекатывает клавишами. И вот медленным смерчем, теряющимся в грозовых тучах, начинает разворачиваться знаменитая мелодия. Сама Россия. Сама Россия, по которой я тоскую, потому что нигде не вижу ее. А смерч втягивает и втягивает в себя; я уже не вполне в своем уме, я гужу, раскачиваюсь из стороны в сторону, и слезы облегчения текут по лицу; я их не утираю, со слезами как-то оно слаще. Я ведь, как я уже говорил, большой специалист по части экстазов и слез из ничего не видящих глаз. А вот та же мелодия, но уже в другом ритме, с каким-то торжествующим каторжным приплясом; рассудок окончательно вышибает из моей головы; я невменяем. Чтобы вернуть рассудок, необходимо угоститься, потому что дальше я уже не вынесу. Да, говорю я, да. Говорю я это самому Рахманинову. Да. Да, Сережа. Да, Сергей Васильевич. Что «да», я и сам не знаю.

Ангел любил послушать в моем исполнении что-нибудь, как он выражался, разымчивое. Тополей седая стая, воздух тополиный. Или: запахло летнею водой, землей, как год назад. Он блаженно прикрывал глаза и покачивал головой, как под Рассвет на Москве-реке. Но ему хотелось не мужицкой, а дворянской России.

Самое время звонить сейчас знакомым. Трезвым мне абсолютно не о чем ни с кем говорить. Немного поколебавшись, я могу назвать и причину этого — я слишком презираю всех окружающих. Но пьяным — о, это другое дело. Что-то важное (или кажущееся таковым) всплывает в душе — о нем и хочется поведать своим не то коллегам, не то сокамерникам, не то даже соратникам — пьяным мне становятся равны все. Пьяным я никого не презираю. Одно плохо — звонить практически некому. Своей бывшей жене? Мне отчего-то иногда охота ей звонить и говорить с ней немножечко свысока. Чтобы показать ей, что вот, мол, и без тебя не пропал? По-моему, не поэтому. Не знаю. Не знаю зачем. Можно попробовать, хотя безнадежное дело. Але! Ты? Пьяный? Короткие гудки. Ну вот, пожалуйста. Хотя мудро с ее стороны, мудро. А может, другу позвонить? Пусть-ка выслушает надрывную исповедь прекрасной гибнущей души минут на сорок. Но нет. Есть все-таки и для меня какие-то границы. О! Позвоню одной знакомой поэтессе. Я когда-то домогался ее, но был с позором отвергнут. (Каждую женщину, не принадлежащую мне, я воспринимаю как личное для себя оскорбление.) Теперь у нас с этой поэтессой некая полушутливая полудружба.

 

Да, есть еще одно, за что я люблю изредка говорить с ней: она корит меня моим пьянством, но корит так, что получается, будто бы я гублю какой-то свой талант; так что укоры ее на самом деле — поощрительные.

 

Проснулся я часа через четыре, крупно трясясь от холода всем телом, с ад­ской головной болью в трех местах. Почему открыто окно? Тут же я вспомнил, что сам же его и открыл, потому что было ужасно накурено, даже сквозь дремучую пьянь я тогда это почувствовал. На миг мне показалось, что, пока я спал, в комнате хозяйничали какие-то чужие, казенные люди, расхаживали, делали, что им было надо; спокойно, свободно нарушая, попирая неприкосновенность жилища; они и открыли окно. Но тут же в голове все встало на свои места. Но какой вкус во рту… да что вкус! Как ужасно болит голова! Но, может быть, от вчерашнего что-то осталось?? И сразу вспомнил: да, осталось. Заснул я в интересной позе: колени на полу, корпус на кровати, голова повернута, чтобы дышать — получалось, что я как будто к чему-то прислушиваюсь в толще кровати. Сел на полу. Где же водка? Я сразу забеспокоился. Поднял, собрал себя с пола; преодолевая мертвенную тошноту и головную боль, приволакивая левую ногу, зашаркал на кухню. Вот она! Стоит на кухонном столе, и две чашки рядом; все очень культурно. Оставалось еще где-то полбутылки, даже немножко побольше. Я выпил раз; выпил два. Какая тошнота поднялась во мне сразу! Сейчас вывернет. Ни в коем случае нельзя этого допустить. Мучаясь, я стоял у стола, изо всех сил сжимая чашку, стараясь ни о чем не думать, потому что любая мысль могла вызвать новый позыв на рвоту. Но постепенно все улеглось. Я поставил чашку на стол, закурил. На душе стало спокойно-спокойно, хорошо-хорошо. И не по-пьяному хорошо, а просто хорошо. Я подошел к ночному окошку. Кое-где светились ночные огни, такие одинокие, такие разобщенные. Обычный ночной пейзаж, видимый из моего окна. Но что-то во всем этом было не так. Секунду спустя я понял, в чем дело.

За окном шел крупный рождественский снег.

Странно было видеть снег, идущий даже тогда, когда на него никто не смотрит.

 

«В детстве меня считали блаженным. Что ж, я давал к тому поводы. Мог, например, шептать, спотыкаться, а то и размахивать руками. Правда, я уже и тогда смутно чувствовал в этом какую-то несправедливость. Чем, скажем, представлять осаду замка хуже, чем играть в футбол? А что касается шептания, то и футбольные игроки во время матча не слишком заботятся о том, как они выглядят. Не до этого им. И вообще — резвиться могут и щенки. А вот представлять осаду замка — вряд ли.

Тогда, правда, я вообще не думал об этом. Что ж, они — такие, а я — такой. Я не страдал от своей обособленности, тем более что относились ко мне в целом хорошо. С самого начала я понимал, что я не такой, как все. Мне и не хотелось становиться таким, как все. Я, мне казалось, и так неплохо устроился. И — странное дело — меня скорее удивляло не то, что я не такой, как все, а то, что другие не такие, как я.

Теперь ясно, во что это вылилось. Чтобы жить, надо иметь подспудное убеждение, что мир в конце концов хорошо устроен. У меня этого убеждения никогда не было.

«Основное чувство, которое я испытывал в жизни — скука. Всю жизнь я проходил, как неприкаянная дворняга, обнюхивая все, что попадалось на пути».

«Жалею ли я о чем-нибудь? Нет. Это и бессмысленно. Все равно, все было бы примерно так же. Что я имею в виду? Быть президентом или бродягой — это то же самое? Для меня — да. Все равно — плоть, ткань существования, существования как такового осталась бы абсолютно такой же. Я ненавижу существование. Его ткань, плоть, не знаю, как еще сказать.

Только стоит мне увидеть, скажем, красивое облако или дерево и т.д., мерзкий вкус существования притупляется. То же самое происходит, если послушаю хорошую музыку или почитаю хорошую книгу. Более того, тогда мне кажется, что я больше, чем существую.

А романтические девушки все равно тянулись к пламени, которое они в нем угадывали.

Мы шли, и я по-прежнему не мог ее выносить. Меня всего корчило. Еще и ее кротость меня бесила. Я взывал к своей совести, но тщетно. Я шел, стараясь не смотреть на нее и ничего не говорить от греха.

— Слушай, давай уйдем с Невского. А то тут с ума можно сойти. Он, наверно, специально и построен, чтобы тут сходили с ума.

— Давай. Как хочешь, — и она как ни в чем не бывало улыбнулась мне.

Мне опять стало совестно. Я все наглел и наглел, как бы стараясь определить, где кончается ее кротость, с каждой новой наглостью все больше страшась, что она повернется и уйдет. Ее кротость имеет границы, я это прекрасно знал. Но наглеть не переставал. Не мог ничего с собой поделать.

И тут меня осенила гениальная идея.

— Анька, — сказал я, взяв ее за руку, глядя на нее (как мне казалось) раненым ягненком, — купи мне пива.

Она вынула кошелечек, стала всматриваться в него, перебирать там пальчиками.

— Есть? — как можно более равнодушным тоном спросил я, избежав слова «деньги». Я знал о ее финансовом положении.

— Ну, можно немножечко… — неуверенно, немного жалобно ответила она.

Я предпочел не заметить этой некоторой жалобности. Довольно долго мы искали пиво. Но кто ищет, тот всегда найдет. Я взял две девятки. Противно, зато дешево. Раздражение улеглось сразу, как только мы начали искать пиво. И тени его не осталось. Я сразу выпил две трети бутылки. Подействовало немедленно и неслабо. Я со вчерашнего еще как-то плохо проспался.

«А сегодня хотел остаться сухим, — подумал я. — Плевать. Да и две девятки — ерунда».

И я немедленно подобрел. Чуть ли не насильно напялил ей берет назад на голову. И стал говорить. Обычно-то, как я уже говорил, из меня слова не вытянешь. Но не пьяным.

Я говорил о том, что музыка Моцарта не нуждается в слушателе. Что, когда слушаешь Моцарта, даже бог кажется измышлением тугодумных посредственностей. Музыке Моцарта бог не нужен. Она выше любого бога, любых богов. Это я излагал впечатление от недавнего прослушивания Седьмого скрипичного концерта. (Не могу сказать, чтобы это, да и все последующее блистало особой новизной. Но для меня главное не новизна. Главное для меня — страсть, подлинность переживания. И, кстати, если они присутствуют, наверняка сболтнешь, сам того не ведая, нечто небанальное.) Потом я резко перешел на Зою Космодемьянскую. Попытался передать, что так разволновало меня. От Зои Космодемьянской перескочил к экспедиции Скотта, которая замерзла на обратном пути. Представляешь, как обидно замерзнуть именно на обратном пути! И — представляешь как обидно! — Амундсен опередил их всего на несколько дней. В экс­педиции Скотта был парень, который специально ушел замерзать, чтобы не быть обузой для остальных. Чуть ли не со слезами на глазах я пытался передать всю красоту этого поступка. Сказал по этому поводу, что не вижу принципиальной разницы между этическим и эстетическим; для меня хороший, благородный поступок так же прекрасен, как Шуберт. Вот недавно вычитал в газете, как парень спас девочку из котлована с кипятком. Он вытащил ее, но спасти ее не удалось, да и самого парня тоже. Это не просто хорошо. Это прекрасно.

С каждым новым глотком я любил Аньку все больше. Напялил на нее берет, потом опять стащил, чтобы целовать ее в ее прекрасные волосы. Целовал и тут же пальцами приглаживал поцелованное место.

«Рожденный квасить е… не может» — вдруг вспыхнул в голове афоризм. Я понял, что это горестная правда, относящаяся и ко мне, и ни с того ни с сего поделился афоризмом с Анькой в этих же самых выражениях. Забыл, что она не выносит мата.

— Мне кажется, что я не заслужила подобного обращения, — каким-то занудливым и будто бы не ко мне обращающимся голосом сказала она, никак не отреагировав на смысл афоризма.

— Слушай, Ань, извини, ну извини, пожалуйста. Как-то забыл я.

— Ну, хорошо, — с некоторым сомнением, как будто не зная, как поступать в таких случаях.

Я продолжал. Заговорил о музыке Шуберта, сказал, что хоть он и считается одним из первых романтиков, мне его музыка представляется реакцией на музыку Бетховена, причем реакцией реакционной, направленной не вперед, а назад. Бетховен во многом сам создавал стандарты красоты, сам создавал свои правила, а Шуберту этого не требовалось, ему нужно было прикоснуться к вечному идеалу прекрасного, который он чувствовал в себе.

Когда мы прощались, я любил Аньку. И был доволен, что хорошо поговорили. С Анькой что еще хорошо — она будет слушать что угодно и не перебивать. Обцеловав ее личико на прощание, я вошел в зев метро.

Дома мне пришлось купить еще бутылочку, чтобы заснуть, когда придет время ложиться спать. Это время пришло скоро. Выпил. И заснул.

В детстве, а скорее с детства, я ненавидел мир взрослых. Их некрасивость, низменность, пошлость. Пуза папаш, мяса мамаш. Зайдешь к какому-нибудь приятелю, а там папаша в майке почесывает жирную дряблую грудь, сам в тренировочных штанах с провисающими коленями. Мамаша в халате, разбухшие венозные ноги из-под халата. Разговаривают о какой-то дряни. Почесывание, позевывание. Тарелка с недоеденными холодными щами на кухонном столе. Тьфу, гадость!..

Позвонила жена и попросила забрать ребенка из школы. В этом не было ничего необычного — я довольно часто забираю ребенка из школы. Когда я трезв, отношения с женой вполне нормальные, они даже улучшились с тех пор, как мы расстались.

И вот во второй половине дня я иду в школу. Настроение отчего-то было хорошее. Солнце то пряталось за тучи, то опять выглядывало, и от этой игры света и тени все становилось немножко нереальным. А реальность, в которую добавлена капелька нереальности — это лучшее, что я знаю на свете. Словом, настроение от этого только улучшилось. Но чего-то не хватало. Совсем чуть-чуть, но… надо было чего-то еще, чтобы настроение стало совсем уж хорошим. Угадали, о чем идет речь? Вот и прекрасно. По пути в школу я выпил две бутылки пива. Две бутылки — какая ерунда. Никто и не заметит.

Придя в школу (здание, неприятно напоминающее поликлинику), я обнаружил, что их класс задерживается. Надо было ждать где-то полчаса. Такой поворот событий оказался для меня полной неожиданностью. Ну что ж, раз так, придется немножко погулять.

Кстати, почему я взял с собой остатки денег? Не знаю. Так распорядился рок.

Неподалеку продавали пиво. Я выпил еще несколько бутылок, каждый раз думая, что пью последнюю; а какая разница, бутылкой больше, бутылкой меньше? Парадокс лысого, сгубивший многих.

Короче, в школу я вошел, полный радости и воодушевления. Сказал что-то любезное классной руководительнице; ее лицо было то как-то очень близко, то куда-то уезжало. Сын скромно стоял рядом с ней. Я подождал, пока он оденется, взял его за руку и повел домой. Ходим мы пешком.

Мы шли мимо сосен, присыпанных снегом, растущих из наста. Я любовался синей промоиной на краю неба.

Перешли шоссе-артерию, дальше шли дворами, среди сталинских домов (с детства помню, с каким уважением это произносилось «в сталинском доме», а меня удивляло, как что-либо связанное со Сталиным можно произносить без ужаса и ненависти, а наоборот). Мимоходом мы прокатывались на гололедных озерцах. Я с готовностью подавал пример.

— Любишь по льду кататься? — весело спрашивал я сына, заглядывая ему в лицо.

— Да, ничего… — как-то не очень охотно ответил он, без обычной истово­сти, с которой он говорил о своих делах.

Дошли наконец. Когда-то тут жил и я.

Я помог сыну раздеться, разделся сам, стал думать, что бы еще такое сделать хорошее, чтобы на душе стало еще лучше. Стал, естественно, рыться в пластинках, как у себя дома (мне никак не привыкнуть, что я здесь больше не живу); у жены было немножко поп-классики. Сразу наткнулся на Вивальди, «Времена года». Вивальди! Великолепный, потрясающий композитор, в каком-то отношении не имеющий себе равных!

Давно не слушал Вивальди. Красота просто ослепила.

— Иди, послушай, как здорово! — позвал я сына в другой комнате.

Сын покорно пришел. Приходится, раз отец зовет.

— Здорово, правда? — старался я растормошить сына, но он был вял, как-то все отворачивался, как-то все норовил слинять.

И наконец до меня, дубины, дошло. Я же пьяный. Он что, не видит этого? Какой там Вивальди, какое там катание по льду. Я пьян, безобразен, а остальное на этом фоне ему совершенно не интересно.

И такая огромная тоска охватила меня. Я даже весь как-то ослабел, поник, как лютик. Выключил пластинку и сел на кровать, бывшую когда-то нашим брачным ложем.

В замочной скважине завозился ключ. Так. Так. Я знаю, кто это.

Вошла жена в своем черном, кажущемся мне шикарным пальто. Свежая, румяная с улицы. И берет на ней, только другого фасона, чем у Аньки. Я почему-то вспомнил про Анькин берет. Так.

— Так, — сказала жена и, прищурившись, вгляделась в меня. Все сразу же поняла.

И пошло и поехало в ее фирменном стиле. Да тебя скоро в школу перестанут пускать! Да из-за тебя ребенок мог под машину попасть! Да ты соображаешь, что ты делаешь-то, нет?! Ты соображаешь вообще?!

Голос высокий, повыше среднего женского, несколько блеющий.

«Взрослая» — с ненавистью подумал я. Женился на довольно милой девушке, а какая отвратительная взрослая тетка получилась из нее. Тетка, техана, мамаша какого-то из моих давешних друзей.

— Да какой, на хрен, под машину попасть… Что я, не соображаю, по-твоему? — лениво, с утрированной ленью отбрехивался я.

Но ей все было мало, и она все несла, все гнала, все грузила.

Внезапно я почувствовал, что не могу больше этого слышать. Во что б это ни стало надо заткнуть это мурло, шевелящее губами, издающее высокое блеянье. Годами настаивавшаяся ненависть затопила меня. Уже не соображая, что делаю, я ткнул в мурло кулаком раз, ткнул два, ткнул три…

 

Я ехал и стал вдруг вспоминать, когда же это началось. В смысле, мое пьянство. Всегда любил поддать. Ну и что? Потом стал попивать более регулярно. Опять же, ну и что? А кто не пьет? Алкашеская отговорка. Ну, пьют и в самом деле порядочно. Но меня постепенно начало интересовать все связанное с алкоголем. Например, какое-то счетоводство с самим собой: уже три дня не пил? ну, можно; или: после такого события грех не выпить; или ладно: сейчас выпью, потом пять дней пить не буду. И так далее. Стал замечать все винно-водочные магазины, совершенно автоматически.

А как хорошо было пить когда-то! Когда ты еще не пьянь, а просто закладушник. Как здорово, например, было пить после бессонной ночи. Летним прохладным утром, ранним утром, еще с редкими прохожими, с птицами, только пробующими свои голоса.

Или слушать жестокий романс, пустив скупую мужскую слезу. Романсы вообще грешно слушать помимо водки.

Или даже Шуберта, в слезах изнемогая, судорожно бия себя в грудь, бесконечно спрашивая себя: за что, за что мне это?! Я ведь этого не заслужил! Но Шуберт как солнце, как луна светит всем без разбора.

Я понял, что делать мне тут нечего. Нет, не сразу понял. Но это понимание все крепло. И сейчас, сидя на табуретке перед кухонным столом с бутылкой водки на нем, я понимаю это так ясно, так окончательно, как не понимал никогда раньше.

Когда я трезв, мне все отвратительно. Я противен сам себе, я сам себе до смерти надоел. Хоть бы стряхнуть с себя проклятое бремя «я». А пластинки, музыка? Перестань, на самом деле они давно тебе не нужны. Когда-то были нужны, но это давно. Просто по инерции, по пьяному делу ты держишься так, как будто это тебе важно. Осталась только оболочка. Ты — муха, высосанная пауком. Стихи? Тем более.

Если честно…

Если честно, мне нужно только одно — пить. Пить и не просыхать. А самоубийство? Зачем, пить-то лучше. Пить гораздо лучше, чем ничего не чувствовать.

Все-таки жалко себя. Я даже почувствовал приближение слез. Я, по-моему, был довольно симпатичным цветочком. Пользы от меня, конечно, было как от козла молока, но и вреда, однако, тоже никакого. Думал ли я, бродя зачарованным отроком белой ночью по городу, когда само собой подразумевалось, что весь мир у твоих ног, что именно так, с ненавистью к окружающему и к самому себе, кончу свои дни? Кончу жестоко, безобразно, отвратительно. Опанасе, не гадал ты в ковыле раздольном…

Вспомнил бывшую жену. Тут я уже криво усмехнулся. Задумался, даже перестал возиться с бутылкой. Вдруг очень сильно, до боли захотелось ей позвонить и сказать что-то главное, что я за годы и годы ей так и не сказал. На мгновенье показалось, что мне есть что ей высказать. Выхрипеть, вымычать. Но в следующее мгновенье это желание пропало. Сказать мне ей нечего, это абсолютно ясно. Так что не дергайся, как вор на ярмарке, займись делом, открывай бутылку. Подумал о родителях. Заскребло на душе. Все-таки они меня любят как могут. Ну что ж, избавлю их от себя. Да лучше так будет, лучше! Так… идем дальше. Сын все равно растет без отца. Более того, лучше, по-моему, вовсе не иметь отца, чем иметь такого. Друг. Что ж, друг все поймет.

И люди отодвинулись, стали далекими. Я уже вышел на финиш, и неважно, что было раньше. Каждый умирает в одиночку. Я как зверь, уползший в свою нору помирать.

Я хочу сказать кое-что. Я пьян, но я скажу. Курт Воннегут говорит (в шутку, разумеется), что для зачатья необходимо семь полов, просто остальные пять мы не видим. Ну так вот — и я один из тех пяти полов, без которых жизнь невозможна. Я отзываюсь, откликаюсь на что угодно. Я ценитель, восхититель. Моя специальность — обмирать от восторга и рыдать от него же. Если бы Скоттом не восхищались, то и Скоттов бы поубавилось. Если некому станет восхищаться той же Зоей Космодемьянской или парнем, ценой своей жизни спасшем (все равно не спас) девочку из озера с кипятком, то можно быть уверенным, что такие люди рано или поздно переведутся. Я — тот лавочник, который умер от разрыва сердца, смотря футбольный матч. Надо ли говорить, что без таких лавочников и Пеле бы исчезли? Итак, я ценитель, восхититель. Более того — я могу заражать восхищением. Ничего не было для меня лучше, чем угостить кого-то хорошей музыкой, хорошим стихотворением. Более того, я чувствовал, что просто обязан это делать. Прибегал ко всяким трюкам типа — сядь на секунду, сейчас я тебе поставлю один момент, или глянь, по-моему ничего, в этом что-то есть. Я был прямо-таки счастлив, если мой, так сказать, пациент был заинтересован. Большей части было наплевать, но все-таки далеко не всем. Наверно, я был рожден, чтобы распространять прекрасное и высокое. Даже сейчас, уходя, я верю в высокое и прекрасное. Моя логика противоположна той, что получила у нас довольно широкое распространение: я дерьмо, следовательно, пусть весь мир будет дерьмом. Я никогда так не рассуждал. Дерьмо я и только я. Ничего больше из этого не следует.

Я оказался недостоин своей миссии.

 

И что же мне было делать? В лекторы, что ли, идти? Да хоть бы и в лекторы, зря ты смеешься. Конечно, это слишком мелко для тебя, с твоими мегаломаническими понятиями, но лектор делает хоть что-то. Ты же не делал ничего, утешая себя тем, спасаясь в мыслях о том, что это как-то пошло, буржуазно, фи. В результате ты не воплотил то единственное в себе, что было достойно воплощения: делиться пережитым. Все лучшее в себе ты утопил в водяре. Вместо того чтобы делать что-то небольшое, но возможное (а так только почти и бывает в нашем мире), ты не делал ничего. Ты пил. А мотивы пьянства, как ты и сам знаешь, всегда до ужаса убоги. Они одинаковы и у дикого индейца, и у утонченного поэта. Возвышенных мотивов пьянства просто не бывает. Так что твое пьянство не менее пошло, чем если бы ты и в самом деле стал лектором.

 

Мне бы и жить монахом какой-то неизвестной веры. Какой веры? Не знаю. Поэты, художники — монахи этой веры. И я бы мог стать монахом — хранить, распространять тоже дело нужное. Мог бы, но не стал.

 

Я лежу на полу. Я пью уже с неделю, даже побольше. Я теперь не хожу, я ползаю на четвереньках. Я не помню, почему я приполз на кухню. Я вижу крошки, пылинки, какую-то свалявшуюся пакость. У ножки стола, той, что ближе к окну, посверкивают бутылочные осколки. Это я когда-то разбил бутылку, да осколки недовымел. Еще я вижу батарею под подоконником. Прошли первые дни, когда я устраивал роскошные оргии, экстазы, слушал Бетховена симфонию за симфонией, читал Маяковского. Теперь в моей комнате тишина. Ни слушать, ни читать ничего я уже не могу. Я вообще уже плохо понимаю, что происходит. А! Собака лает. Я, по-моему, уже слышал эту собаку. Тот же яростный, лютый лай. Я перевернулся на спину. Теперь я вижу потолок с небольшими островами желтых потеков и лампочку. Впрочем, плохо вижу, сейчас сумрак. Время дня-то какое? Подумал, подумал, не понял. Хотя какая разница. Время дня нужно лишь для того, чтобы узнать, работают ли ларьки. Да и это не нужно. Один ларек работает и ночью. Сколько перебегано туда было… А сейчас я набрал целый рюкзак. Продавщица спросила, не собираюсь ли я пересекать Северный полюс. Я ответил, что собираюсь. Почти как Скотт когда-то. А теперь попробуем встать. Не знаю, зачем мне это, но встать захотелось. Я уцепился двумя руками за кухонную дверь, которая норовила отъехать, и в несколько попыток, в несколько приемов встал. «А вот так когда-нибудь и не сможешь встать», — совершенно равнодушно подумал я. Сделал шаг, другой, хватаясь за стены. Наблевано у кровати и у балконной двери. У балконной двери-то зачем. И еще мои листы с записями разбросаны по комнате. Непонятно, как так получилось. Не помню, чтобы я их читал. На противоположном доме мигает свет. Не в одном окне, а мигает вся стена. Что это? А, понятно, электросварка. У кровати стоит таз для блевания (все равно один раз крупно промазал), бутылка водки и пузырь русского кваса. Никакой питьевой посуды. Так, значит, из горла и садил. Хотел было посмотреть на мир через балконное окно, но вспомнил, что проход заблеван.

В три часа ночи звонок: «Папа, я умираю».

Снова бесконечная дорога среди тьмы, я снова склоняюсь над его носилками. Глаза его в фонарных бликах закрыты, не понять, в сознании он или в отключке. Снова отроги Волкова кладбища, бессонная громада клиники Скорой помощи. Отупело сижу в полумраке у мертвого гардероба, а в голове стучит: желтуха, краснуха, прозекторская, желтуха, краснуха, прозекторская, желтуха, краснуха, прозе…

Я думал, это навсегда. Так и оказалось. Но за своего изменника он получил премию утонченного журнала.

Кажется, именно с этой поры Колдунья обрела склонность к шипучкам с небольшим бодрящим градусом. Тогда же она решила переселить Ангела поближе к своему всевидящему глазу — в нашу двушку, а нам подыскать что-нибудь поблизости. Цены тогда были смешные, но мне было совсем не смешно, когда я попросил своих партнерш по узорчатым лифчикам, трусикам и боди выдать мне мою разросшуюся долю. Партнерши были возмущены моим предательством, ведь все деньги должны работать, но бывшая принцесса вступилась за меня и, по-моему, что-то даже пристегнула из своей части. Ей-богу, было совестно, но мы с Колдуньей хватались за любую соломинку. И она настояла, чтобы новое убежище было куплено на мое имя: «Ты всю жизнь на мою родню работал, так, если разведешься, чтоб у тебя что-то осталось». Хотя мысль о разводе с Колдуньей была такой же нелепой, как, скажем, мысль о разводе с мамой.

Задрот, гений, изменник, беженец — его четверку вдруг издали в Москве в особой серии солидным тиражом, и в аннотации тоже не поскупились: вспыхнула звезда первой величины. Солидные люди написали и солидные отзывы в солидных изданиях: проза высочайшего качества, пронзительно исповедальная, наиболее точный портрет поколения, кризис индивидуалистического сознания…

Но Ангел, казалось, был доволен только тем, что теперь может отвергать жизнь из позиции относительного успеха: его такой дребеденью не купишь.

Зазвучал небесный женский голос.

Может быть, пора угомониться,

Но я, грешным делом, не люблю

Поговорку, что иметь синицу

Лучше, чем грустить по журавлю.

Тут же сменившийся голосом Ангельским.

Есть люди, похожие на героя этой песни.

Они и в самом деле очень любят своего журавля. Так любят, что готовы лучше всю жизнь страдать без взаимности — даже без надежды на взаимность, чем примириться на какой-нибудь вполне комфортной синичке, не хуже, а то и получше, чем у людей.

Без надежды? Нет, не все так плохо. Иногда в небе вдруг покажется журавль, и тогда они счастливы, как никогда, как никто, им кажется, что все было не зря, что стоило пережить эту засуху ради этого журавля в небе, более того, в них вспыхивает безумная вера, что отныне они так и будут с журавлем в руке, который одновременно и в небе, и все теперь у них будет отлично, классно, офигенно! А почему раньше так не получалось? Да мало ли почему, неважно… Сейчас они об этом не думают.

Надеюсь, у него было все-таки не так уж мало отпусков. Это у меня их не было.

«Папа, приди, пожалуйста, у меня отнялись ноги и руки». — «Как же ты звонишь?» — «Дополз. Дотянулся». Ключи и непроницаемость всегда при мне. В трусах и в растянутой майке сын лежит на полу, пытаясь отжаться на худых руках, но у него не получается. «Умоляю, отнеси меня в сортир!» За подмышки взволакиваю его на кровать, становлюсь перед ним на колени спиной к нему, закидываю его руки себе на шею, с усилием поднимаюсь, несу его, мотающегося, к сортиру, пятясь, вношу туда и плюхаю на унитаз. Стаскиваю трусы. Органы выделения работают, туалетной бумаги, слава рынку, хватает, но давнишнего нежного желе уже нет.

Капельницы довольно быстро вернули Ангелу способность двигаться, но Колдунья с этого дня перестала маскировать свою привычку гасить ужас и отчаяние — спасибо рынку! — отменными сортами виски.

Это я всегда должен оставаться при исполнении, — ведь уклонение от долга — это грязь, грязь! А для благородной до нелепости Колдуньи любая измена долгу — это был шаг к самоубийству, она ведь на полном серьезе считала, что если человек публично солгал, то ему остается только застрелиться. Но сила душевной боли была такова, что она едва ли не каждый вечер перед сном принимала стопку обезболивающего, потом еще одну, другую, третью, и часа в три-четыре ночи я с колотящимся сердцем выпрыгивал из постели от ее раздирающих рыданий, хотя теперь у каждого из нас была своя комната. Всякий раз это был такой кромешный ужас, что я бежал на ночную улицу и бродил, где попало, покуда был в силах держаться на ногах, ибо попытки успокоить ее вызывали только взрывы ненависти. Если до утра было далеко, или погода была слишком безжалостна, я урывал пару часов сна на тюремной шконке в недорогом — спасибо рынку — хостеле. Мне было бы легче, если бы я сумел ее возненавидеть, но я испытывал к ней невыносимую жалость. И когда она в своем низеньком кресле встречала меня взглядом побитой собаки, я падал перед ней на колени и начинал целовать вздувшиеся вены на ее руках, лихорадочно шепча: прости, прости, прости, стараясь, чтобы она меня не слышала, ибо уже с третьего раза это становилось смешно.

Колдунью же повторения не смущали, она осторожненько высвобождала руки и гладила меня по голове, приговаривая: какой ты благородный, другой бы давно меня бросил, ты ведь и ребенка не хотел, а мы принесли тебе столько горя, брось меня, пожалуйста, клянусь, мне будет легче, я буду знать, что хотя бы ты спасешься, а я, избегая смотреть ей в глаза, вглядывался в россыпи лиловых алкоголических червячков на бесконечно родном брюзгнувшем лице и клятвенно повторял, что не хочу спасаться без нее, хотя на самом деле в бессонные ночи на тюремной шконке я иногда бывал готов на все, только бы засыпать в уверенности, что ночью тебя не выбросят из постели рыдания и стоны. Ведь у меня уже начинались самые настоящие галлюцинации, случайные ночные звуки складывались в женские завывания и звон разлетающейся по кухне разбитой посуды. Но бросить родного человека из-за его болезни, а она была явно больна, — это была грязь, грязь!

— Ведь ты же живешь со мной только из-за штампа в паспорте?..

— Неужели ты думаешь, что какой-то штамп меня бы удержал? Я живу с тобой потому, что у меня нет ничего дороже тебя.

— Ну так и давай разведемся, чтобы я знала, что, по крайней мере, я тебя не держу!

Иной раз, измученный, я уже бывал к этому готов, но что скажет Ангел? Но однажды на лестничном марше перед нашей дверью мы обнаружили спящую Колдунью в белоснежном летнем облачении. И когда мы ее доволокли до кровати и на душной набережной я решился поднять на него глаза, Ангел твердо сказал мне, почти приказал: «Разводись. Она тебя убьет». — «Она столько лет мне служила...» — «Она служила своему счастью, а ты служил обузе. Мы же оба ненавидим все, кроме литературы и музыки. В общем, дерзай, отпускаются тебе грехи твои».

К вечеру Колдунья проспалась, и мы проболтали до полуночи совершенно счастливые, как, бывало, в василеостровской подсобке. Так что, когда я утром встретил ее словами «Давай разводиться», глаза ее потрясенно расширились: «Что я сделала?..». Но я же хотел показать ей, что никакие штампы и никакое их удаление не заставят нас расстаться.

На вопрос милой столоначальницы в изящном особнячке на Суворовском, не имеем ли мы друг к другу имущественных претензий, я лишь презрительно усмехнулся — мы были выше этого. И когда мы вернулись домой, я погладил ее по редеющим и теперь уже подкрашенным золотым волосам, словно маленькую девочку: теперь ты убедишься, что я остаюсь с тобой по доброй воле. Однако она напилась и начала душераздирающе рыдать еще до наступления белой ночи, и я ощутил такое отчаяние, что пошел на кухню выбрать нож поострее, чтобы перерезать себе горло одним движением, но все они были слишком тупые. Пришлось отправиться в свое укрывище на тюремную шконку — авось, удастся забыться в книге. Но в ночлежке, как назло, тоже гудела веселая студенческая компашка, — и тут позвонила Фифа.

С некоторых пор, довольно давних, мы снова начали изредка перезваниваться, а когда я ей помогал хоронить отца, она даже расплакалась от благодарности, что я всюду с ней таскался по разным земным представительствам черной бездны. А как могло быть иначе, не понял я. А сейчас ее насторожил шум веселья: «Ты где?» И я все выложил, как есть. Тишина. И ее нисколько не изменившийся голос, снова полный забытой нежности: «Так приезжай ко мне. Что ты где-то будешь мыкаться, как сирота казанская?» Она встретила меня с таким сиянием в глазах и в голосе, что мне было совестно поднять на нее глаза, оттого что я вижу, как она постарела и почернела, — казачья кровь перелилась в отяжелевшую цыганщину, темные легкие волосы превратились в грачиные перья с просвечивающими распадками.

При всей своей новообретенной крупности она, словно фигуристка, скользила по паркету, накрывая мне на стол и расстилая для меня диван, хотя держались мы друг с другом очень церемонно, избегая смотреть в глаза и, тем более, прикасаться друг к другу. Мне было так мягко и покойно, что мешал мне заснуть только страх: вот сейчас зажужжит мобильник…

И я наконец вознегодовал: могу я раз в год заснуть без страха! Я отключил мобильник и заснул как убитый. И включил мобильник только после завтрака. Неотвеченный звонок в три двадцать семь. Я начал звонить Колдунье, она не отвечала, и я пытался придушить ужас гневом до той минуты, пока не увидел Колдунью, лежащую лицом прямо в пол, а ногами на кровати.

Сосны на терийокском кладбище ошарашили меня своей невероятной вышиной. И бесшабашной дикостью в сравнении с нашей страшной полированной мебелью. Я беспрерывно через карман щипал себя кусачками за правое бедро, так что не отходивший от меня Ангел бормотнул мне на ухо: «Ты потрясающе держишься». Только когда нужно было швырнуть на гроб горсть сухой из-за жары земли и рука на миг притормозила, не решаясь портить дворцовое красное дерево, но тут же послушно исполнила ритуал, и я услышал гулкий стук пустого шкафа, рыдания рванулись неудержимо, как рвота, и я бросился к соседней оградке и долго перечитывал стершееся фальшивое золото на фальшивом сером мраморе: «Коленька, Коленька, как мы одиноки!»

И тут Дочурка заговорила со мною нежно, как с несмышленышем: «Нужно думать о живых. Женщины все простят, если муж хороший отец, а вы очень хороший отец!» И я понял, что никогда ей этого не забуду. Ангел же сказал мне: «Мама спасла мне жизнь. Я увидел, чем это кончается».

И после похорон каждый день звонил мне и предлагал зайти, но я отказывался: жалость немедленно разрушала мою волю, я держался лишь на ненависти к себе. Душевная боль достигала такой силы, что о каком-то возвышении своей утраты я и помыслить не мог. Я бы сидел, стиснув веки, сжав руками виски, и мычал, как забиваемый бык, если бы не кусачки. Я целый день невольно прислушивался, не раздаются ли из ее спальни привычные рыдания, и однажды, как и положено, ровно в полночь они мне оттуда послышались. Обезумев, с колотящимся сердцем я бросился туда, не зная, чему мне больше ужасаться — тому, что она там есть, или тому, что ее там нет.

Но когда я переехал к Фифе, все видения меня тут же оставили, осталась только боль. Мы по-прежнему избегали прикасаться друг к другу, но она уже могла войти ко мне без паузы после стука и однажды, увидев мои покрытые малиновыми укусами бедра, пришла в ужас: «Да ты сумасшедший!», — и тут же принялась их растирать какой-то мазью из голубого тюбика. Она делала это с таким самозабвением, встряхивая своей короткой вороненой стрижкой, что моя боль на время уступила благодарности, и я погладил ее по жестким крашеным волосам. На ощупь все таким же. Она замерла, и я убрал руку. А она возобновила свое растирание. Довольно болезненное, кстати. Но физическая боль мне только помогала.

Спасла меня грязь: нам с Ангелом пришлось делить наследство. У Колдуньиной лавочки был свой нотариус, пробираться к которому пришлось через автомобильную мойку. Нотариус, сутулый, с окоченевшей шеей, словно бы осторожно оглядывающийся, произносил муторные слова: наследственная масса, совместно нажитое, разведенные супруги, и меня воротило от них, как от раздавленного голубя, которого расклевывают вороны.

— Как вы с мамой решили, пусть так и будет, — наконец все взял в свои помудревшие руки мой взрослый и умный сын, сделавшийся от горя еще красивее Кайдановского. Вот каким бы он был, если бы нашел безупречно чистое дело. А что может быть чище, чем опека над беспомощным отцом.

Мы с ним решили ради сохранения семейной чести о липовом разводе никому не говорить, но Колдунье, видимо, показалось унизительным что-то скрывать от подруг.

Теперь я был благодарен Фифе более всего за то, что она живая и теплая, а Унуку и Дочурке я вообще готов был целовать руки, умоляя: только живите, только живите! Но это было бы смешно. А вот с Фифой я позволил себе расслабиться. Я растроганно прикладывался к ее располневшей увядающей щеке с чувством мучительного умиления — ведь и она обречена смерти! Фифа, однако, не терпела уверток — целоваться так целоваться — и прижималась ко мне вполне серьезно отяжелевшей грудью и выступившим животом, но я испытывал к ней исключительно чистые чувства. Наши объятия наполняли мою грудь печальной нежностью, близкой к состраданию, но не шевелили на мне никакого отрадного мечтанья. И в конце концов мы нащупали извращение, настолько отвратительное, что рассказать о нем совершенно невозможно. Но для меня теперь не было отвратительного ни в чем, что может дышать и улыбаться. После этого сексшока боль меня отпускала, и я окончательно простил сына: он всего лишь нашел другое обезболивающее.

Алкашка, она ведь какая? О двух концах. Бывает, тоска накатывает лютая и, чтобы обезболиться, накатываешь и ты. Пьешь, но тебе не лучше, а хуже. Пьешь, пьешь, но тоска разрастается, становится еще лютее, и вот ты уже в сопли, в слюни, дурак дураком, но тоска все вытягивает из тебя душу, хоть вой. Так и в самом деле можно нечаянно застрелиться. Но тут уж надо идти до конца — пить, пока не вырубит.

А назавтра, с жуткого бодунища, тебе уже не до тоски. Лишь бы не сдохнуть. Ты лечишься, быстро становишься пьяный, разваливающийся, и в душе уже нет тоски, только пустота. Ну и алкоголь. Пустая пьяная душа. И ты отдыхаешь.

Вот и на меня после сексшока накатывала спасительная пустота. И я не знал, чем мне отблагодарить мою избавительницу, пока однажды меня вдруг не озарило: «Давай я на тебе женюсь?». Фифа закатилась своим неистребимым смехом: «Зачем? Нас все на смех поднимут!». Но она не могла скрыть радости.

Я бы сразу повел ее куда следует, но я должен был спросить разрешения у Ангела. «Женись, конечно, — практично пожал плечами Ангел и прибавил прож­женно: — Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось». Кажется, он тогда жил с Изольдой, которую подобрал в больнице, как когда-то подбирал на улице больных щенков. Она чуть ли не умирала, а он попросил у мамы денег, чтобы ее перевели в платную палату, а потом оказалось, что ей негде жить, хоть она и была замужем за каким-то алкашом, настолько исхудавшим, что его было не видно под простыней. Обладая внешностью строгой классной дамы, она то торговала в ларьках, то разносила рекламный хлам, — поселившись у Ангела, Изольда тут же бросила работу и только строила самые фантастические планы: торговать ценными бумагами, публиковать фотографии в журналах… «Так реальность ей ничего хорошего не сулит», — с оттенком прожженности усмехнулся Ангел.

Она Ангела, похоже, обкрадывала, потому что им постоянно не хватало денег, которые Костик получал на Колдуньином катере, хоть я, сшибая там-сям раза в два меньше, половину еще и откладывал Ангелу на черный день. От Анфантеррибля осталась только исполинская воронка в таймырской тундре, но доходы к пенсии мне постоянно сваливались на голову — то книга, то перевод, то премия, то грант, то один поклонник с Северного Кавказа отвалит весомый куш за серию выступлений, то другой с Южного Урала возьмет меня в советники на все руки, то предложат вести какую-то колонку…

Правда, я урезал себя со всех сторон, шмотки покупал только в секонд-хенде, каждый чайный пакетик распивал три дня, свет в сортире старался не включать, даже когда квартиру Фифы под боком у Мусоргского мы сдали, а Фифа перебралась ко мне. Я не хотел обрекать ее на жизнь в музее и убрал с глаз нашу с Колдуньей фотографию, где мы счастливые стоим в обнимку в аэропорту перед моей первой поездкой в Швецию, но Фифа заметила и потребовала вернуть фотографию на место. Еще и опасаясь обидеть Ангела, которого немедленно начала опекать, подкармливать и оправдывать при любом моем недовольстве: он не от мира сего, он выше этого! Он тоже ей поверил, и когда она спрашивала: «Хочешь супика?», поднимал кверху большой палец и без смущения просил добавки. А счастья и не надо было. Поменьше мучиться — и будет с нас. Шебуршится кто-то на кухне, и слава Богу, все лучше, чем пустота.

Когда мы с сыном остались друг у друга двое в целом мире, мы изо всех сил постарались подружиться и попытку бунта на катере, развязанную Храмовником, пресекли вдвоем, причем все радикальные идеи подавал Ангел, хотя весь его управленческий опыт проистекал из романа «Крестный отец». Мне даже пришлось пойти в помощники Хэму, чтобы самому присматривать за командой. Спасти катер от внешнего абордажа мы, правда, не сумели, но агонию продлили, и мой фонд черного дня я заметно нарастил. Каждый из нас старался принять другого таким, каков он есть, и Ангела наконец-то перестал раздражать наш с Солом идеал настоящего мужчины.

К отцу приходили гости. Они были остроумны, образованны. Даже шутили они по-другому. Люди из раньшего времени. «Все они красавцы, все они поэты», все мастера своего дела, все походя перекидываются цитатами из классиков, все умны и остроумны — а они просто не могли быть другими, у них не было права на серость и бездарность; за каждым череда приключений и подвигов — геология, альпинизм, физика, лирика, вызовы в КГБ...

Завидую... Потому что у нас есть право быть любыми. А у вас этого права не было.

Так и было сказано: у вас. И про них было сказано без уверток: право быть любыми — вот в чем было их несчастье, в свободе, и он сам наконец-то это понял. И начал меня оберегать от своих срывов, так что я точно даже не могу сказать, случались ли они вообще. Он исчезал, потом звонил как ни в чем не бывало, и я вопросов не задавал. Только Сол как верный друг иногда намекал, что помогал Ангелу что-то разруливать. Считал, что прятаться от правды недостойно мужчины. А если без этого выжить невозможно, так жить не столь уж и необходимо. Он и перерезал себе вены на обеих руках, когда на его любимой плотине взбесившаяся вода вышибла какую-то гигантскую крышку и перемолола в месиво громадный строгий зал вместе с людьми. Мы с Ангелом пытались до­знаться, отчего эта стихия сорвалась с цепи, и Сол начинал рассказывать про усталость шпилек, неположенное рабочее колесо, но быстро срывался на каких-то воротил, которых интересуют только бабки, а вот прежний директор знал через полчаса, если на каком-то уровне перегорела лампочка. Он был хозяином и остался хозяином: раз народ проголосовал за капитализм, так я и буду капиталистом. Задерживал зарплату, а потом скупал ваучеры, и как-то раз показал Солу на свой сейф: «У меня сохранней будет». Он всю грандиозную махину имел в виду. «А после меня не знаю». Хороший был обычай, заканчивал Сол, когда капитан тонул вместе с судном, а Сталин расстреливал директоров за аварию, виноваты они или не виноваты. У любой аварии всегда тыща причин, никогда не докажешь, какие главные, а вот главный начальник должен знать: у него отдельной жизни нет. Чтоб он ночей не спал и другим не давал.

Сол был единственным, кому Ангел прощал одобрительные высказывания о Сталине.

Когда он сломал кровать (это называлось: «сломалась», — почему у меня никогда ничего не ломается?), и Сол купил ему новую, Ангел с грустью назвал это простоватостью. До меня только сейчас дошло, что на новой кровати Сол не предусмотрел места для спутницы. Всех спутниц Костик давно разогнал, но признать, что это навсегда…

Мне нравились две его литературные подруги, способные ценить его дар, да и сами вполне себе одаренные. Одну, пышную телом и экзотическую ликом, он называл Лапландкой и восхищался ее повестью о погибшем муже, действительно очень сильной. Она в одиночку тащила на себе сына, но второго ребенка уже не выдержала. А утопающая во вьющихся огненных каскадах синеглазая снегурочка его обожала, но Ангела злило, что не его одного. Правда, ее сказки его восхищали, как и меня, но — он никого не мог переносить долго. И о хозяйственных ее ухищрениях отозвался с примесью прожженности: «Ей самой нянька нужна». И моим мыслям откликнулся печальный снегурочкин голос.

Да, хозяйка из меня та еще… А кровать сломалась сразу после моего ухода. А когда я вернулась, он все пытался примоститься на сломанной, полувися в воздухе, смотрел в сотый раз «Доктора Хауса» или другой сериал, про мафию, забыла, как называется. А потом появилась новая кровать, и мне там не было места. Зато я поняла, что мне нет места и в его жизни, вообще нет. В первые наши встречи он удивил и привлек меня своей необычностью, умом, разговорами, лысиной, странными чертами лица. То, что показалось бы кому-то безобразным, умиляло меня. И вставная челюсть, и беззубость, и то, что иногда было не разобрать, что он говорит, и многое другое. Потому что я любила его душу. Но он становился не собой после спиртного. А он удивлялся, расплываясь в отвратительной блаженной улыбке: «Я же после этого такой добрый. Проси, чего хочешь. Все отдам. Изольда всегда этим пользовалась. И ты пользуйся». Но я не могла пользоваться. Тем более что всегда осознавала, что это не его деньги. Потом, когда он искал работу, экономил на всем. Даже писал мне, что хочет со мной увидеться, но не сможет угостить меня. Разве мне нужно было его угощение?! Глупый! Нет, конечно же, его уж точно нельзя назвать этим словом. Он был очень умным, он знал почти все. Но в жизни, в быту, в отношениях с женщинами… Он был наивен. А как умилял меня задачник по математике, с которым он иногда сиживал в туалете. А оказанные знаки внимания! Или когда он шептал ласковые слова. Как никто меня не называл и не будет называть.

Про таких, как он, часто говорят: как будто с Луны свалился. А может быть, он сейчас туда вернулся? И занимается там какой-то своей алхимией?

И голос Ангела зазвучал так нежно, как он мог звучать только в далеком-далеком детстве: по воде под ивняком ходит аист босиком…

И вновь мне на ум пришел мой старый алхимик. Мне кажется, я даже успел полюбить его.

— Тебе бы там быстро надоело, как в любой турпоездке. Луна не для тебя, парень. Она — для лунного человека.

Он откликнулся!

Как ни странно, на этот раз алхимик говорил со мной без брюзгливой враждебности, в отличие от прошлого своего появления.

— Подожди, какого «лунного человека»? Ты ж там один!

— С чего ты взял? Нас много, только алхимик я один. Я и установил с тобой контакт, а тебе показалось, что ты меня придумал. Остальные бы и не смогли.

— Ого. И как у вас там, на Луне?

— На Луне — так, как должно быть.

— А вы общаетесь?

— Практически нет. Мы не нуждаемся друг в друге. Все, что нужно лунному человеку, — это Луна. Это вы, земляне, боитесь одиночества, сбиваетесь в стаи. Взять хоть тебя. Что ты на сайт-то этот полез? Не выдержал? А что тебе еще делать? Ведь ты нигде не бываешь, потому что не выносишь окружающих. Поэтому-то ты, взломав гордыню, туда и полез.

— Послушай, алхимик, раз такие дела, — может, возьмешь меня на Луну? Ты не представляешь, как мне осточертело здесь, на этой… планете.

— Отлично представляю. Я бы и взял, если бы мог. Но я алхимик, а не волшебник. Я не могу превратить земного в лунного. Могу только дать тебе совет.

— Ясно. Ну, давай свой совет…

— Тебе не раз еще будет грустно, страшно, одиноко. И твое томление никогда не оставит тебя. То по траве, то по Луне, то по женщине. Так уж вы устроены — например, я знаю, что ты надеешься, что еще раз увидишь ее. Только дух лунного человека всегда спокоен. А ваш дух — нет. Прими в себе свою земную породу, не бунтуй против нее — это бессмысленно. Прими — и живи себе. И не жадничай — бери что дают. Скоро и этого не будет.

— Спасибо, утешил. Солнце светит, воздух повсюду дармовой… Кстати: а почему вас до сих пор не нашли?

— А вы нас никогда не найдете. Потому что не способны видеть никого, кроме себя. Но мы вас видим. И когда вы попытаетесь устроить на Луне что-то вроде помеси «Диснейленда» с объектами СЯС, то мы просто уберем вас отсюда, и вы никогда не поймете, что произошло. Если до той поры вы сами себя не уничтожите — самый вероятный для вас финал.

Мы оба солидно помолчали.

— Прощай, землянин! — и в первый раз в голосе сурового алхимика мне послышалась улыбка.

— Прощай, алхимик!

 

А гимн Луне зазвучал у меня в ушах.

«На Луне небо всегда черно, и миллиарды ярких немигающих звезд горят и длинным днями, и длинными ночами. Среди них и слепящее круглое солнце без лучей.

День и ночь сменяют друг друга мгновенно, без утр и вечеров; и, одновременно и без предупреждения, Луну бросает то в стопятидесятиградусный жар, то в такой же холод.

Там горизонт всегда близок, да и все кажется близким, и невозможно понять, на каком расстоянии что-либо от тебя.

Тени там глубоки и черны.

Когда-то рожденная в огне Луна сотрясалась от собственных извержений и внешних метеоритных бомбардировок. Теперь там давно тихо. Только бесконечная застывшая лава напоминает о былых боях. Хотя и сейчас Луну иногда потряхивает.

На Луне есть светлые анортозитовые материки и темные базальтовые моря, горы и горные хребты, заливы и озера, огромные и крошечные кратеры, ударные и вулканические, прямые трещины и волнистые борозды, лунная пыль и солнечный ветер.

И там нет людей».

Землянин… Да ведь все земное его раздражало! Когда Сол купил ему айфон или как там его, в общем, гаджет, Ангел разбил его об стену: чтобы сделать себе похуже. Зато в ненависти к воротилам они полностью сходились. Фифа вообще ненавидела энергичных людей, но Ангел не прощал им только презрения к культуре: они для вида кланяются прошлой культуре, чтобы скрыть презрение к современной. Наверно, он был прав, но бессильное брюзжание — это грязь, грязь… Я предпочитаю хранить гордое терпенье. И я не мог предоставить сыну право быть любым.

Срыв, вернее, взрыв грохнул из-за пустяковой искры. Ангел прислал мне свое обалденное эссе о Мусоргском. Он перебирал все обиды, чинившиеся несчастному гению, оплакивал его жуткие запои, когда он все пропивал с себя, писал, что ощущает его своим беспутным гениальным сыном и всю жизнь мучается оттого, что не может передать ему свои оставшиеся бессмысленные годы, чтобы тот дописал «Хованщину». Я был потрясен, но ведь дело профессионалов не кудахтать, а давать дельные советы. Я ответил Ангелу, что он скорее поэт, чем прозаик, и внутри текста предложил заменить пару слов — типа грусть сменить печалью, чисто по звучанию. Назавтра я получил ответ. Ты имел наглость прикоснуться к моему тексту. Тебе в хлебальник заехать, или сам одумаешься? Твой почтительный сын.

Я окаменел от омерзения. Нет-нет-нет-нет, только ничего не сотворить из мести, из гадливости, думать только о пользе дела! Сын должен жить, какой ни есть, этот багор я не выпущу. Важно одно — как быть? Улыбаться с плевком на физиономии? Так он увидит в этом ханжество, попытку прессовать его безмолвным укором.

Не помню, сколько дней и ночей продлился наш разрыв, но за это время Ангел примерился к моей смерти и начал судить себя, а не меня. Ведь кто первым умер, тот и прав.

И не мне, не желающему терпеть что бы то ни было, забухивающему все на свете, его судить. Тем более, независимо от его мотивов, результат все равно работал на меня: спасен он — спасен и я.

Можно предположить, что иногда он просто не мог не желать моей смерти, но резонно предположить также, что, если бы я и вправду навсегда освободил его от своего присутствия, ему не стало бы лучше.

Другой послал бы меня подальше, а он не послал. А может быть, что тоже не исключено, просто не смог послать. Это я смог.

 

Таким образом, он был, фактически, моим заложником. Конечно, все родители — заложники своих детей, но не до такой же степени! Всякому безобразию есть свое приличие.

И ведь длилось это годами. Годами он был у меня в заложниках.

А я еще умудрялся считать себя жертвой.

 

В конце концов я позвонил… Угадали, отцу. Вспомнил, наконец, старика, обрадовал. И вот отец сажает меня, безногого, на парашу… Спасибо, сынок.

Ладно… Вы и так уже поняли, как у нас было. Не вспоминал неделями и месяцами, но, когда припекало, — брал как должное и спасибо не говорил.

А ведь когда-то у меня был отец. Как я мог забыть об этом.

Поделиться бы с кем-нибудь тем, что я тут передумал. Ужасно хотелось. И с кем же?..

 

Ну конечно же, только с отцом. Только он способен понять. Было время, когда я бегал к нему со всем на свете. Это потом, когда я на все забил, у меня не осталось вопросов. Разделить бы с кем пережитое. Только один человек есть во всей вселенной, с которым можно разделить, — это мой отец, я же помню. Но вот только захочет ли он?

Мне страшно. Страшно, что я могу потерять отца навсегда. Наверняка он знает, что я не пью, — и что с того? Спасибо, сынок, что не убиваешь до поры до времени, и до свидания. Как ему мне верить?

 

Я вспоминал, как мы с отцом ездили туда, где он провел свое детство. Было лето, я был между пятым и шестым классом.

В первый и последний раз я увидел степь.

Я помню неизведанное доселе ощущение абсолютной открытости, и мне не хотелось прятаться. Помню ощущение жаркого космоса. Прятаться не хотелось, хотелось вверить себя ему. Степь была холмистой, яркой на солнце, жесткой на ладонь, жестко-зеленой на глаз. И там был не один оттенок зеленого.

Степь звенела.

И я помню руку отца на своем плече.

Потом, уже в ночном автобусе, в долгожданной, но все же несколько излишней прохладе, мы сидим друг напротив друга, и отец рассказывает мне о Ницше.

Если я все это помню, неужели он забыл? И сколько еще было такого… Сколько перечитано, передумано, перепонято благодаря ему, сколько пережито, внутри себя и вовне.

Я обязан ему половиной себя. И лучшее, что во мне было, — только он по-настоящему его чувствовал.

Да я брошусь ему в ноги — и он простит меня, он же такой добрый, не прощает он только истинного, нутряного паскудства в человеке, но неужели я по-настоящему паскуда? Я слабый, шальной, себялюбивый, забивший на всех недоросль — тяжелый диагноз, но неужели безнадежный? Есть же во мне какое-то чувство хорошего, желание его, желание, чтобы хорошо, а не плохо, чтобы красиво, а не безобразно, чтобы по-доброму, а не по-злому! Пусть смилуется! В последний раз. Когда-то у меня был отец, и я хочу, чтобы он снова у меня был! Пусть только не уходит.

Мне необходимо поговорить с отцом. Сдаться на его милость. А там — будь что будет, все в его руках. Это решение вызревало долго, но было принято внезапно. Я просто был больше не в силах откладывать.

 

Наверное, это так и засело во мне с детства — отец большой и сильный, он меня и защитит, и выручит, и объяснит. С ним ничего не могло случиться, — как с Отцом Небесным.

Ну, значит, можно и в морду ему плевать, и хабарики об него тушить, и на голову ему срать — чего ему сделается-то, большому и сильному?

Ну я и гнида!

Да, он и до сих пор был и большой, и сильный, и умный. Но он был — человек. Старый уже, пальтишко малость поношенное, после смерти матери. Щурится, чтобы прочитать что-то на витрине.

Помню, иду один раз… с год назад… или два… а он стоит на ветру… ждал, наверно, кого-то…

…и ему холодно…

Минуточку…

Меня еще тогда резануло — как ребенок потерявшийся…

А я его уработал. Взрослый недоросль убил старого ребенка.

Я сидел и ревел ревмя.

 

Кем бы я ни был, какой бы оценки ни заслуживал, но я должен жить дальше. В конце концов, мою продолжившуюся жизнь можно было бы счесть запоздалым подарком отцу. Ведь он всего-то и хотел, чтобы я жил. Он этот подарок не получит, но я хотя бы буду знать, что подарил его.

Ты так и не сделал мне этого подарка, сынок. Хотя в тот раз я в конце концов написал тебе короткий ответ, касаясь исключительно сути обвинения: «Прости, пожалуйста, это чистое недоразумение. Я никакой правки не вносил, а внес пару предложений, какие я давал тебе, как и ты мне, десятки раз. Но обычно мы это делаем словесно, а здесь мне пришлось бы объяснять, на какой странице, в каком абзаце и какое слово можно заменить на более точное. Я вписал эти слова просто для того, чтобы тебе было легче найти, вот и все. Впрочем, если этот невинный, на мой взгляд, эпизод вызвал у тебя такую ненависть, то нам, видимо, лучше не общаться. Ибо у меня сложилось чувство, что твоя ненависть накапливалась очень давно и наконец воспользовалась первым попавшимся поводом». Ответ последовал немедленно. «Я тебя вовсе не ненавижу. Я тебя люблю. Никакого повода я не ждал, ждать повода — это что-то другое. От тебя я жду сочувствия. И не вижу его. Все мои беды просто от того, что я осел, сам виноватый в своих несчастьях. Может, так оно и есть. Но неужели во мне так мало подробностей? Неужели мне отказано в сколько-нибудь высоких мотивах? Да и от близкого человека хочется не сурового беспристраст­ного суда. Короче — презрение, так видится твое ко мне отношение. Автоматиче­ский ответ на него — ненависть. Не постоянная, конечно, но загнанная вглубь и прорывающаяся в невменяемом состоянии. Наверно, это вариант все той же формулы — ненависть отвергнутой любви. Мне иногда кажется, что ты сам солдат какого-то невидимого фронта, и меня тоже воспитывал солдатом, а я оказался предателем. И ты не можешь мне этого простить. Есть и то, к чему ты вообще отношения не имеешь. Это мое неудачничество. Неудачник вот именно что только и ждет, чтобы оскорбиться. Здесь ты ни при чем. Извини, что получилась какая-то атака. Но я действительно хочу, чтобы ты меня понял».

Что я мог ему сказать? Что я отношусь к нему с огромным сочувствием и серьезнейшим уважением? Но вынужденная правда давалась мне так же трудно, как слова любви несчастному однолюбу со стальными зубами. И я написал, что, к несчастью, я не умею выражать сочувствие иначе как делами. По крайней мере, с теми, кто на доброе слово может ответить грубостью. «Но моя мнимая холодность относится не к тебе, а к тяжелому положению, в которой мы все оказались. Ты неудачник не больше, чем я или всякий другой, кто оказался серьезным писателем в эпоху безраздельной власти лакеев и лавочников, шутов и прохвостов. Положение настолько тяжелое, что мы не можем себе позволить ни малейшей истерики, а должны использовать все микроскопические шансы. Пока что в нашем распоряжении есть толстые журналы, пара-тройка-пятерка культурных издательств и крошечный уголок интернета, где этим интересуются. Мы просто не имеем права этими шансами пренебрегать, как не имеем права бросить в помойку даже и безнадежно больного своего ребенка. Предательство — самое точное здесь слово».

Меня перебила саркастическая скрипучесть Салавата.

Парень не выдержал правды жизни, и ты называешь это предательством. А тех, кто готов ободрать тебя, пользуясь твоей инфантильной безмозглостью, ты оправдываешь!

— Не смей так говорить о тех, кого я люблю! О последних, кого я люблю! Я сам виноват, я им не разъяснял!

— А то они сами не знают, что ты всю жизнь мантулил на семью, как алжирский раб, а на себя копейки лишней…

— Я не хочу ничего слышать! Упопабыласобака, упопабыласобака, упопабыла…

— Ну и черт с тобой! Подыхай под забором, как король Лир!

— Дай мне договорить с сыном! Это же судьба с судьбою говорит!

«И если через мое бесконечное сострадание все-таки пробивается презрение, то я действительно не могу тебе простить, что ты отказываешься пестовать свой дар, который тебе не принадлежит. Да ты и сам знаешь, что лучшее в нас — это чужое, полученное по наследству из неизведанных глубин. И мы обязаны панькаться с ним и передавать его дальше с большей преданностью, чем выхаживаем своих детей.

Ты ненавидишь тех же врагов, что и я, ты мой соратник. Единственная твоя слабость — ты слишком легко отчаиваешься. Боль на выдумки хитра. Ты прав, для политиков важно только то, что выгодно в данную минуту, но ведь ни одну красивую мечту они так и не сумели до конца уничтожить. Борьба ведется тысячи лет, и конец ей придет не на нашем веку. Но если даже нам выпадет такая удача — присутствовать при конце света, наше дело погибнуть с честью. Я искренне презираю всех воротил, и, если бы ты перенял мое презрение, ты стал бы почти счастлив, ибо твой талант оригинальнее моего. У тебя действительно есть все задатки гения — уникальная сила отчаяния прежде всего, и все, что от тебя требуется, дать ей развернуться под прикрытием силы сопротивления». — «Очень рад, что ты так думаешь. Вот с силой сопротивления у меня — швах, это да... То же острое отчаяние, как в детстве при игре в дурака, накрывает постоянно. Да и с презрением, увы, неважно, — что весьма странно, ведь очень долго этих самых воротил я практически не замечал. Спасибо за письмо. Но солдат — да, из меня плохой». — «Главный российский сионист Жаботинский когда-то написал, что для солдата умение переносить скуку важнее, чем храбрость». — «Очень хорошо сказано. Для меня всегда проблемой был штиль, а не шторм. И раз уж пошла такая пьянка, постарайся запомнить, что бы в дальнейшем ни стряслось: я любил тебя, как никогда и никого. Может, из-за этого мне и с бабами не везло — было с чем сравнивать. Я дурак, наверно. Но ты не напрягайся — во всем мире нас только двое. И я тебя больше не огорчу. В этом главный смысл».

Все-таки, сынок, ты уже давно начал меня огорчать тем, что принялся примериваться к собственной смерти. И мне тут же откликнулся печальный Ангельский голос с легким оттенком издевки.

Дорогие зрители и слушатели, надеюсь, вас не смущает, что я вкопан в землю по самую голову? Вернее, по шею, иначе бы я не мог говорить — земля мешала бы моей челюсти опускаться вниз, а без этого разговора не получится. Скоро, очень скоро я уйду в землю не по шею, а по челюсть, и тогда, наконец, от меня никто не услышит ни единого слова. А ведь я буду все видеть, слышать. И не мочь ничего сказать. Это настолько ужасно, что я стараюсь об этом не думать. А когда я уйду в землю по нос и немножко ниже? Тогда будет несколько минут, которые придется пережить. Странно, собственное мучительное умирание приходится именно переживать, потому что живешь до последнего вздоха, и что не смерть — то жизнь. Небольшое отличие — этот опыт тебе никогда не пригодится, из него ничего не извлечешь. Единственный случай, когда слово пережить не подразумевает жизни после пережитого. И тем не менее это не что иное, как пережить, как все в жизни. Глупо, не правда ли?

Пока же моя челюсть свободно ходит вверх и вниз, мы можем общаться, делая вид, что ничего не происходит.

Передо мной, вокруг меня ничего нет, как видите. Только туман, в котором ожидаешь или луч прожектора, или одинокий паровозный гудок. Но не дождешься. Равномерная серость. Ни времени суток, ни времен года. Наверно, то, что я сейчас произношу, — это мое последнее слово. Впрочем, любое наше слово может оказаться последним, хотя только сейчас это очевидное соображение стало для меня по-настоящему очевидным. Забавно — было время, когда любое свое слово я считал первым словом (все предыдущие — так, ерунда, не считается). Сейчас ситуация прямо противоположная.

Серо. Что-то чуть слабо шевелится. Или так кажется, какие-то внутриглазные процессы. В принципе, серый туман абсолютно равномерно сер. Воображаемые скопления, сосредоточения и перемещения тумана. Дерево и две город­ские крыши — это последнее, что я видел из своего окна; потом и окно стало мутнеть, и некое жилое пространство, в котором я обретался, стало исчезать, — стало терять материальность, вещность; пачка сигарет на столе, кастрюля на плите, книга на полке — все они начали менять свой состав, и все больше в этом составе появлялось сна, домысла, воспоминания; а потом и сон начал становиться ровнее и ровнее, серее и серее…

В конце концов исчезло абсолютно все, кроме меня и моей способности говорить. Серый туман я не считаю — он-то никогда никуда не денется. А ведь я помню, как я вовсю бегал! По песку бегал, по асфальту, по траве. Взять хоть горячий пляжный песок с сушеными хабариками-сюрпризами в нем (с семечной шелухой, с фантиками от конфет, с крышками от пива — или «лимонада», — кстати, исчезнувшее на моих глазах слово). Как он жег мою… ладонь ноги. Этот же песок, только у края моря, тяжелый, коричневый — как он холодил мою стопу! Или трава — с виду мягкая и зовущая — как она секла мою городскую сибаритскую ногу! Тепло тротуарного асфальта, тепло досок пригородной платформы… И еще много я могу наговорить. Я даже не знал, что столь много — пока не лишился ног, не лишился тела.

У меня нет тела.

Чем меньше двигаешься, — тем серей фон, на котором ты все воспринимаешь, тем неразличимей на нем декорации. Надо очень быстро бегать, иначе все поглотит медленная серость. А я устал бегать. Точнее, не устал, а просто постепенно утратил эту способность. Вещи, предметы вокруг меня стали и застыли. И я разучился их видеть. Сначала начал путать их со снами, а потом… — я уже говорил.

Дерево из окна, как я уже говорил, было последним, что я видел, видел живьем, не во сне и не в воспоминаниях. Оно часто приходит мне на ум. Хорошее было дерево. Оно было такое широкое, большое, многоствольное и многолиственное. Оно могло темнеть и волноваться, как целая дубрава.

Мы так долго прожили вместе. Я чувствую к нему почти нежность. Это только теперь, конечно. Когда я жил в мире вещей, я его плохо замечал. А теперь — последнее воспоминание о том мире, как-никак. Все последнее наполнено какой-то значительностью. Как, скажем, открываешь наугад книгу, — а там сушеный плоский цветок, неожиданное напоминание о летних каникулах, неизвестно чьих, неизвестно когда прошедших… И этак защемит душу. Так и мое дерево.

Иногда его листья покачивались, иногда волновались. Иногда они чуть ли не звенели, а иногда — чуть ли не журчали. Точно-точно! Я почти слышал. Потом оно опадало, теряло объем, ветки превращались в прутья, его заносило снегом, — абсолютно так же, как заносит снегом чугун или бетон, — воронье обсаживало его или волновалось над ним, орало. В это время я совсем переставал замечать его — что-то темное, холодное, как все вокруг. Зима. Темнота утром, темнота вечером, медленная тусклость днем. Дрянное время.

А потом… А потом я не помню. Были почки, листья. Оно оживало, зацветало. Я знаю это. Но не помню.

Вот так, таким образом, последнее земное воспоминание.

Что я делаю сейчас, вкопанный? Я помню.

Я помню. Это единственное мое занятие. Ничего другого мне и не остается.

Воспоминания мгновенны, их только рассказывать долго, а так одно сменяет другое сплошным потоком. Как будто кто-то крутит во мне ручку некоего приемника, приемника воспоминаний. А я, соответственно, вспоминаю. И все.

Но более всего меня преследуют и достают осенние листья. Собственно, любая воспоминательная цепочка приводит к ним, разрешается в них. Осенние листья, красные, желтые, наваленные навалом. Или кружащие в воздухе, метущиеся по земле, просто скромно опавшие на мокрую гравиевую дорожку. В любом виде, коих множество. Их влажность и свежесть.

Мне кажется, что этими листьями можно дышать. Мне хочется, чтобы мне поднесли их, как кислородную маску. Когда я не занят сном, когда меня обходят воспоминания, когда я часами ничего не вижу, кроме скоплений, сосредоточений и перемещений тумана, мне хочется попросить кого-то, сильно попросить: принесите мне осенних листьев, дайте мне, наконец, подышать. Я буду дышать ими, я прижму их к лицу. Больше ничего не надо. Я бы часами канючил, наплевав на ненужное мне собственное достоинство, только не у кого.

Так вот я и стою, ушедший по голову в абсолютно твердую поверхность, а вокруг меня один серый туман, и ни тебе прожекторного луча, ни паровозного гудка. Мизерная доля.

В общем, я сказал, что хотел. Может быть, это мое слово было действительно последним. А может быть, таких слов будет еще сто. Я же не знаю, как долго моя челюсть останется свободной. Мне кажется, что я скроюсь с глаз долой очень скоро, во всяком случае, так получается, если судить по предыдущим темпам. Но никому не известно, как меняются сами эти темпы; вполне возможно, что я останусь говорящей головой в несколько раз дольше, чем был туловищем, тричетвертитуловищем, полутуловищем и т.д. Если это предположение верно, то приходите, пожалуйста, меня навестить. Я не знаю, о чем я буду говорить — может быть, только воображаемые скопления, сосредоточения и перемещения тумана останутся? — но ведь это, наверно, основной инстинкт — желание, чтобы тебя услышали тебе подобные. Пусть послушают хоть что-нибудь, а я постараюсь говорить как можно короче. Ну, не как можно короче, но попытаюсь найти компромисс между своим желанием говорить и вашим — весьма вероятным — нежеланием слушать. Так что, пожалуйста, приходите. В конце концов, представьте себя на моем месте.

 

Я хочу быть похороненным там, где до сих пор стоит облупленный одноэтажный дом без всяких удобств, где я мальчиком бродил по лесу, начинавшимся сразу за двором, где ветреным февральским днем снежная крупа, мелкая, злая, больно секла мне лицо. Не надо хоронить, сожгите меня и развейте пепел в маленьком дворике облупленного одноэтажного дома, перед дверью, из которой когда-то выходил я, перед серыми, опасно покосившимися от старости, грозящими рассыпаться от малейшего прикосновения сараями, перед деревянными сортирами. Только дождитесь сперва того времени, когда трава перед домом будет полна желтых одуванчиков, которые пока еще нельзя обдуть. Трава прикроет два намертво вросших в землю булыжника, об которые можно было здорово рассадить колено, играя лысым резиновым мячом в футбол. Обитый жестью стол у сараев к полудню раскалится так, что подскочишь, случайно облокотившись об него.

На поленницах у сортиров один-два крестовика сплетут свои паутины. Один, помню, был здоровенный, тяжеленный, настолько тяжеленный, что все время срывался, когда ползал по своей паутине, но в последний момент с неожиданной ловкостью удерживался. Дождитесь этого времени и сделайте так, как я сказал.

Теперь и дома этого нет…

Но он не забывал благодарить какую-то высшую силу, которая время от времени приоткрывала ему форточку в красоту и высоту.

Я рад, что остался сегодня трезв. Я молодец. И, как говорится, провидение.

Я благодарен отцу, что он помирился со мной.

Хорошо, что я послушал три кантаты Баха и переслушал его Первую сонату для скрипки соло и в полной мере оценил ее.

Сегодня очень кстати были шестнадцать песен Шуберта. Я их все понял и поэтому теперь могу их слушать только для удовольствия.

Я трезв и не страдаю. Это хорошо. Спасибо.

Спасибо, что к вечеру отпустил.

Извини, не поблагодарил тебя за вчерашнее. За закат на Неве, за очень темные, но все же еще сиреневые облака, вернее, за одно сплошное, плоское, большое и параллелограммно вытянутое облако, доминирующее на небе, из-за которого не видишь другие, обычные облака. Облако казалось нанесенным на поверхность неба, как пульверизатором. За желтые огни в парке, желтые среди зелени, становящейся сплошной — тоже спасибо. Тогда еще больше стемнело. И сегодня, за то, что дошел по Старо-Петергофскому до Обводного. Спасибо за Старо-Петергофский, такой провинциальный, как будто снова приехал к бабушке. Так странно появляется Обводный, неожиданно возвращающий в Большой город. И за майскую листву, которую сегодня я опять видел.

Я сегодня увидел траву, о которой так долго ныл. Я был на ногах три часа, и увидел ее, не ставя цели ее увидеть. Ты дал мне зрение.

Бетховен опус сто тридцать два.

Спасибо, что днем отпустил.

Когда я вышел из душного подвала, я почувствовал твое прикосновение. Спасибо! Закат освещал купол Казанского собора. Только купол, все остальное было темное. Был дивный вечер, воздух!

Спасибо за месяц.

Спасибо, что дал мне ясный рассудок к вечеру. Я и забыл, до чего это здорово — иметь ясный рассудок! Собственно, это, пожалуй, максимум, что я могу для себя желать.

Давненько не писал. Хорошо, что опять хочется написать. Спасибо не за худший день, спасибо за то, что отпустил к обеду — с утра я был бешеный.

Мне сорок семь. И, возможно, я как-то понял тайну жизни. Что-то подсек, кажется. Какой же я был баран! Сорок семь лет бараньей жизни. Остается лишь одно небесспорное утешение: лучше поздно, чем никогда.

А потом снова глумление над собственным отчаянием. И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь.

Великий писатель умер, как настоящий романтик. Окаменевшего старого цыгана (в трусах наизнанку), начинающего уже пованивать, нашли лежащим ничком на кухне, на липком от пива полу, возле старой бутылки с чем-то запекшимся, гадостным на дне; эта бутылка давно завалялась под кухонным столом. Захлебнуться в собственной блевотине — это было бы пошикарнее и поклассичнее, но вместе с тем граничило бы с безвкусицей. Он же отдал Богу душу скромно и со вкусом. Так что судьба оказалась к нему благосклонна.

Великий писатель остался верен идеалам юности. Это говорило о нем как о человеке ограниченном, но честном.

Последний сон его был — будто он наконец нашел неизвестно куда запропастившийся правый тапок. Писатель был очень доволен.

Кое-как прошли похороны. А вот это было не совсем то, что намечал для себя писатель. Он мечтал быть закопанным, как собака, в первом попавшемся месте или, на худой конец, в братской могиле. Но похоронили его, в общем, респектабельно, как всех, присутствовало некоторое количество народу, и даже какая-то двоюродная тетя из Петрозаводска приезжала его хоронить.

Ты находил утешение в том, чтобы заранее поглумиться над собственной смертью, а мне и в этом отказано — не могу же я глумиться над смертью сына. Мне остается только ее возвышать. «Я не гений, вы говорите?! — вспомнил я. — Да если бы изобрели такой прибор, чтоб подключить вас к нему, и вы стали я. И оставить вас так хотя бы на сутки. Да от вас бы горстка пепла осталась!»

Я испытующе посмотрел на заветную лиру, и ее струны призывно заискрились, как концы перерубленного силового кабеля. И мне, как тогда в горсаду, неудержимо захотелось за них взяться. Я схватился за первые попавшиеся провода, и рукам стало тепло-тепло. Зато в ногах я ощутил невыносимое жжение. Я попытался разжать руки, но им было так уютно, что они отказались повиноваться. Я посмотрел вниз и увидел, что по ногам, словно по новогодним серебряным стерженькам, подымаются опоясывающие бенгальские огоньки, оставляя под собой серый осыпающийся пепел. Зрелище было настолько завораживающее, что я, почти привыкнув к жжению, не мог оторвать глаз от растущей кучки пепла и только удивлялся, что его оказывается так мало.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru