Степан Калачов, Евгений Калачов. Память тела. Рассказы о любви. Публикация Михаила Эпштейна. Михаил Эпштейн
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023
№ 11, 2023

№ 10, 2023

№ 9, 2023
№ 8, 2023

№ 7, 2023

№ 6, 2023
№ 5, 2023

№ 4, 2023

№ 3,2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 




Степан Калачов, Евгений Калачов

Память тела. Рассказы о любви

Публикация Михаила Эпштейна



                                                                           Помню, как она глядела, —

                                                                           Помню губы, руки, грудь —

                                                                           Сердце помнит — помнит тело.

                                                                           Не забыть. И не вернуть.


                                                                                                Иоганн-Вольфганг Гёте

                                                                                                (перевод Бориса Заходера)


Рассказы, вошедшие в эту подборку, создавались на протяжении нескольких десятилетий. Они принадлежат перу Степана Федоровича Калачова (1899–1974) и его сына Евгения Степановича Калачова (1948–2023).

У Степана Калачова был долгий и тернистый литературный путь, о котором мне уже довелось писать в книге «Любовь» (глава «Марксистская эротическая утопия»1. После всех разочарований 1920-х годов, после отхода от «Кузницы» и от «Молота», от монументальных, героико-космических установок Степан Калачов обратился к социалистическому сентиментализму и стал, наряду с Михаи­лом Пришвиным, одним из его зачинателей. Все это уже было в замесе поздних 1930-х годов: лесные тропы, капель, всякие нежные зверушки — ежата, лисята, белочки... Только у Пришвина это обращено к природе, а у Калачова — к телу, которое он вдруг начал любить слезной жалостью, словно предчувствуя, какие пытки и ужасы этому телу предстоят на ближайшем историческом повороте. Да и наблюдал вокруг себя исчезновения этих тел, их смертный «потец», пользуясь словечком Александра Введенского из тех же 1930-х. Недаром многие «заветные» рассказы Степана Калачова писались в те же годы Второй мировой, что и «Темные аллеи» Ивана Бунина (1937–1944). Казалось бы, как можно писать про это даже не после, а во время Освенцима? Но для Калачова, как и для Бунина, который был на тридцать лет старше, именно обращение к Эросу стало самым сильным, созидательным ответом на вызов Танатоса, на пиршество страха и смерти. Порою кажется, что излияние любовной энергии в изображении Калачова перехлестывает рамки общепринятого, но нельзя не увидеть в этом чувственном изобилии глубоко человеческой реакции на «демонтаж тела», на кошмары развоплощения и расчеловечивания в новейшей истории. Вот и создает С. Калачов лирико-натуралистическую опись тела, где каждая его часть любовно уменьшена в «переогромленном» масштабе революционных и военных судеб...

Вместе с тем и карамазовская, сладострастная литота звучит в его «пупочках» и «коленках». Как будто Степан Федорович по литературной линии — прямой потомок Федора Павловича. Представим, что последний на старческом, все более постном досуге ударился в писательство (как Джакомо Казанова). Он мог бы создать нечто уникально-сладострастное, чего не знает мировая литература! У нас от письменного стиля Фeдора Карамазова осталась только его записка Грушеньке: «“ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти”, а дня три спустя вставил: “и цыпленочку”». Но ведь это дорогого стоит, это первоклеточка нового письма, которого в литературе еще не было. Были маркиз де Сад, Леопольд фон Захер-Мазох, Дэвид Герберт Лоуренс, Генри Миллер с их накатом мощных, порой жестоких, саднящих страстей... А вот чтобы так мягко, умильно, почти слезно подойти к женщине, даже какой-нибудь мовешке и вьельфильке, так размять, увлажнить... Чтобы «ангел» и «цыпленочек» рядом, через «и»...

Конечно, у Калачова, наряду с этим карамазовским, есть и пришвинское, и платоновское, и даже горьковское и бунинское. Но главное — ощущение бесконечно живого, родного и неотвратимо уходящего в этих пальчиках и коленках... Прощание с телом: не только накануне Великой войны, которая своими жерновами его перемелет, но и накануне последующей техно- и биореволюции, которая своими киборгами мирно его оттеснит, усовершенствует и заменит. Эта слезная умильность к телу, в сочетании с карамазовским сладострастием, платонов­ским дремучим любомудрием и сквозным ощущением исторических судеб, — это предчувствие, зароненное в 1930-х, оглушительно звучит и сейчас, на весь ХХI век!

Начатое Степаном Федоровичем продолжил его сын Евгений Степанович Калачов (1948–2023). Именно он передал мне в Москве в 2013 году часть архива своего отца под названием «Корпус Х», а в 2022 году прислал электронную версию других частей, включавших и его собственные произведения. Калачов-младший получил образование по структурной и прикладной лингвистике и значительную часть жизни проработал в области информационных технологий (в НИИ и в частном секторе). Но главным делом его жизни была литература, не только сбережение и осмысление наследия отца, но и пополнение «Корпуса Х» собственными произведениями. Кстати, заглавие это многозначное: «корпус» — это и собрание литературных текстов, и тело, телесность, выступающая главной их темой. «Х» может обозначать неизвестное или запретное, но это также и символ, указывающий на то, что в этих произведениях, где персонажи обозначены, как правило, местоимениями, исследуется «алгебра желания», основные формы его проявления.

Во многом тематически и стилистически наследуя отцу, Евгений Степанович сближает «память тела» с тем, что он называет «творческим желанием». Он считал — и воплощал это в своих рассказах — что творческий импульс присущ не фрейдовской «сублимации», а желанию как таковому, которое само ставит себе препятствия в виде всевозможных табу, чтобы переходить в «соблазн», усиливаться и заостряться запретами. В природу желания входит саморазвитие через само­ограничение, и в этом смысле «цивилизация — самовозрастающий Эрос». Желание — это всегда взрыв, пересечение границы, которая в чувственной сфере определяется как открытое — закрытое, дозволенное — недозволенное, влекущее — отталкивающее, близкое — далекое. Во многом Евгений Калачов следует семиотическим идеям Юрия Лотмана, перенося их в область эротики и художественного сюжетосложения. Желание само по себе не телесно, это знак отношения, всегда сопряженного с психологическим и этическим риском. Желание — это «революционный элемент» в устоявшейся картине мира, которая создается цивилизацией, распорядком быта, условностями общественного этикета. В самом будничном и упорядоченном укладе есть свои маленькие «ночные авантюры», за­хватывающие своей непредсказуемостью. То, чего так не хватает социально-профессиональной жизни большинства людей, погруженных в бытовую рутину, отчасти восполняется этими вспышками и всплесками желания, которые Евгений Калачов описывает в разных житейских контекстах как «чудотворность бытия» и как ответ на стародавний философский вопрос: «почему нечто, а не ничто?» Евгений Калачов также чувствителен к новейшим технологиям: виртуальность, симулякры, критика понятия реальности, языки программирования, искусственный интеллект, — и отчасти вводит эти темы в свои рассказы.

Евгений Степанович Калачов скоропостижно скончался 6 июня 2023 года. Исследователям еще предстоит разобраться с вопросом, кому в точности принадлежат некоторые рассказы — отцу или сыну, — а какие, возможно, написаны ими совместно или завершены сыном по наброскам отца. Следует допустить участие и других представителей литературного круга, сложившегося вокруг них в 1970–1980-е годы. Более того, не исключено, что миграция текстов по разным поколениям и странам открыла возможность для мистификаций, для «metafiction», для перевоплощения авторских личностей. Понятие авторства давно стало предметом вопрошания и игры: не только в литературе — достаточно вспомнить «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» А.С. Пушкина, — но и в гуманитарных науках. В одном из писем ко мне Евгений Степанович цитирует Жана Бодрийяра: «Симулякр никогда не скрывает правду, он и есть правда, которая скрывает, что ее нет». Трудно с этим не согласиться, и не только он, как наследник семейного архива, но и я, как публикатор, несу ответственность за возможную «симуляцию авторства». Так бывает: один автор вы­ступает под именем другого, а публикатор — под именем их обоих. Здесь не место обсуждать теологическую подоплеку такого перевоплощения: сын выступает за отца, а некто третий за них обоих. Но это не только о вечном или давно прошедшем. В ХХI веке нам довелось перенестись из времен модерна и даже постмодерна в самую гущу нового средневековья, а эта эпоха высоко ценит именно безымянность. «Не соблазняйся именем писавшего… пусть одна любовь к чистой истине влечет тебя к чтению. Не спрашивай, кто сказал, внимай тому, что сказано» (Фома Кемпийский, XV век).

«Корпус Х» может стать основой нового направления в литературе: экологии тела, ретроэротики и метаэротики, которая воспринимает телесность под знаком расставания с ней. Сентиментальные и романтические модели отношения к природе, возникшие на рубеже XVIII–XIX веков, с развитием городской цивилизации и промышленной революцией: все эти умиления, вздохи, порывы — переносятся теперь на ландшафты человеческого тела. Новый предмет возникает в словесности: тело уже не как физическая и эротическая данность, а как серафиче­ское простирание за горизонт здешнего. Как природа в гетевско-шиллеровском изводе перестала быть «здесь» и стала «туда» («туда, туда, где зеленеет роща, где благоухают лавр и лимон...»), — так и тело в «постиндустриальном», информационном обществе отодвигается туда. И само влечение к нему приобретает поту­сторонний оттенок: чувственность вкупе с ностальгией и ангеличностью. Будущее, каким оно видится сегодня, несет победу технических начал не только в окружающей природе, но и в самом человеке. Поэтому так важно сохранять память тела и особенно того, что оживляет его, движет им, — память желания.

«Моя задача, — писал Степан Калачов, — представить наибольшую напряженность желания как человеческую сущность. В отличие от неодушевленных вещей, человек может желать, но, в отличие от животных, не может вполне утолить своих желаний. Неутолимое желание — вот что делает нас людьми. А счаст­ливыми нас делает другой человек, который пробуждает желание и, утоляя его, разжигает еще сильнее».

Для этой публикации отобраны рассказы, посвященные «творчеству желания» в наиболее творческих областях, включая литературу.


Михаил Эпштейн


Все выше и выше


Это было в конце 1930-х, когда вся страна жила новостями из воздуха: перелеты через Северный полюс, Чкалов, Громов, Раскина, Гризодубова…


               Нам разум дал стальные руки-крылья,

               А вместо сердца — пламенный мотор.


Я познакомился с женщиной, которая занималась историей воздухоплавания. Она знала все о воздушных шарах, аэростатах, монгольфьерах, дирижаблях, об их изобретателях и о тех мужиках, которые приклеивали к рукам крылья больших птиц и устремлялись ввысь с куполов церквей, чтобы насмерть разбиться о землю. Все, что неслось, парило, взмывало, взвивалось, взлетало, — все это вдохновляло ее. «Преодолеть притяжение земли — извечная мечта человечества», — так она часто начинала свои лекции, популярные в Москве. И казалось, ее звенящий голос тоже взлетает ввысь, вслед за мечтой человечества. Ее приглашали на радиопередачи, в клубы, школы, она обращалась к ученым, военным, студентам… После ее лекций выстраивались очереди желающих вступить в ряды Осоавиахим, в парашютные отряды, в планерные клубы и авиамодельные кружки.

При знакомстве она показалась мне уверенной в себе женщиной, которая гордится своей страной, своей профессией и органично вливается в атмосферу праздника и устремленности в будущее. Она ходила упругой и как будто тоже летящей походкой. Но когда мы стали встречаться, обнаружилась ее неуверенность в себе — именно в том, что касалось наших отношений. То ей казалось, что у нее слишком маленькая грудь, то чересчур полные икры, то она при ходьбе слишком широко ставит ноги. Это не имело отношения к реальности, и я как мог разубеждал ее, но понимал, что корни этой неуверенности лежат глубже, в ее прошлом. Она жила одна, навещала изредка родителей в Подмосковье. Я знал, что в молодости она была замужем, но уже давно в разводе, и старался не ворошить ее прошлого, хотя не мог не заметить, что ее любовный опыт был невелик. «Все выше, и выше, и выше!» — дразнил я ее, когда она опускала нос. А она почему-то сжималась от этих веселых, духоподъемных слов.

Однажды, когда нам было особенно хорошо и я выразил ей свое мужское восхищение, она задумалась, положила голову мне на плечо и стала рассказывать.

Она вышла замуж рано, по большой любви. Вокруг них не было никого счастливее и влюбленнее. Они были ровесниками, оба недавно со студенческой скамьи, он работал инженером, был причастен к авиации, участвовал в летных экспериментах. Но с интимной жизнью, к которой они приступили довольно поздно — были слишком увлечены учебой и работой, — у них не заладилось. У него ничего не получалось именно с ней. Раньше у него были связи с женщинами, неглубокие, легкомысленные. А ее он так любил, что просто не мог… понимаешь, не мог. Они пробовали все — безуспешно. Какие-то настойки, травы. Она дошла до того, что, вопреки достоинству женщины, пыталась восстановить его мужскую силу. «Тянула, как баба репку», — она печально усмехнулась. И все напрасно. Он ужасно стыдился своей слабости — и почему-то боялся, что об этом узнают у него на работе, хотя он мог мне полностью доверять, в таких делах я — могила. Мы вместе читали книги, ходили в кино, записывались на всякие курсы и экскурсии, но все больше понимали, что это только способ уйти от нашей семейной беды. Природа отступила от нас, как будто прокляла за то, что мы так сильно любили друг друга. Столько нежности — и такое бессилие!

Однажды он пришел с черным лицом — и сказал, что попробовал это с другой женщиной. И у него получилось. Он сделал это ради меня. Чтобы мы могли двинуться дальше. Я поняла и простила. Но у нас все равно не получалось. Как заколдованные. Это длилось больше года. Потом он решил уехать, чтобы не мучить меня, дать мне свободу. С тех пор я не слышала о нем. Надеюсь, у него сложилась семья с другой женщиной.

А я долго не могла прийти в себя. Ни с кем не встречалась, потому что все еще любила его. Было несколько случайных встреч — но пустых, без вдохновенья. Занялась историей воздухоплавания — меня эта тема очень воодушевила, и за несколько лет я стала хорошим специалистом. Одна такая на всю страну. Правда, сама никогда не летала… — Она засмеялась и укусила меня в плечо. — Зато вот теперь… С тобой.

В самом деле, за несколько месяцев она превратилась в другую женщину — дерзкую, бесшабашную. Начинали мы с миссионерской позы — она не знала и не признавала никакой другой. Потом стали экспериментировать… Это случилось стихийно: она лежала на кровати ничком и читала книгу, болтая ногами в воздухе. Я подошел сзади, она захлопнула книгу — и тут началось! С этого момента она стала изобретательной и неутомимой. Казалось, ее интересы переместились из авиации в «науку страсти нежной». Когда она сидела на мне, а я подбрасывал ее «до небес», она становилась наконец собой, «женщиной воздуха». С распущенными волосами она пела и летала, исполняя сложнейшие пируэты воздушной гимнастики. Проходил час, два, а она все еще не могла насытиться: то тянула меня на пол, то ложилась на стол, то вставала перед зеркалом, то ждала меня сзади… Постепенно она стала опережать меня если не в искушенности, то в энергии и азарте — как будто наверстывала все упущенное за годы одиночества.

На ее лекциях я видел, как она волнует аудиторию, в основном мужскую, и гордился тем, что она — моя. Она расхаживала по сцене, демонстрировала рисунки и схемы, и в ее упругой походке и звенящем голосе ощущалось не только величие человеческих свершений, но и женское счастье. Я с удивлением отмечал, что она стала еще стройнее, а грудь выше, и она приписывала это чудотворному воздействию той энергии, которая почти ежедневно вливалась в нее с неукротимой силой. А также благодатному влиянию «воздушной» и «ковровой» гимнастики. Я начинал немного уставать — но меня заряжали ее публичные выступления. Когда она в платье по тогдашней моде, с широкими плечами, с туго обтянутой грудью, плавно жестикулируя и с приподнятой интонацией, рассказывала про историю полетов и подвигов, зал наполнялся аурой желания. Это были в основном люди деятельных, мужественных профессий — и я, сидевший в отдалении писатель. И то желание, которое она вызывала у этой публики, переливалось в меня.

Постепенно тема воздухоплавания стала отступать на задний план в ее научных интересах. На какое-то время они вообще сошли на нет — она выступала перед аудиторией, но уже не бегала по библиотекам, не корпела над конспектами, предпочитая посвящать это время домашним радостям. Она научилась хорошо готовить и любила кормить меня здоровой и вкусной пищей, даже обзавелась поваренной книгой. Она повторяла: «Тебя нужно как следует кормить, потому что только хороший любовник имеет право на звание человека». Однажды она мне сказала: «Поражаюсь тебе! Если можно вообразить атомную энергию в человеческом облике, то это ты».

Прошел еще месяц-другой. Однажды, вернувшись с работы, она сказала: «Нам нужно поговорить. Очень серьезно». Я решил, что речь пойдет о браке. «Мы уже давно вместе, нам хорошо, мы любим друг друга, не пора ли узаконить наши отношения, чтобы ни от кого не скрываться, вместе ездить повсюду…». И я был готов к такому разговору. Мы были прекрасными любовниками, чуткими друзьями, единомышленниками. Почему бы не стать мужем и женой? У меня не было от нее никаких секретов, наша любовь целиком наполняла меня, а порой переполняла сверх меры.

Но она заговорила о другом. «Дай слово, что никому об этом не скажешь. Это тайна». Я дал слово. «Государственная!» — добавила она.

Ей предложили расширить область ее исследований. Включить полеты в космос и область ядерной энергетики. Ракеты, реактивные двигатели… В общем, все, что не только летает, но и взрывается. Расщепление атома! — «Представляешь, — говорила она с сияющим лицом. — Это самый передовой край современной науки. Авиация — это перспективно, но в какой-то степени уже пройденный этап. А это — зародыши будущего. И, однако, у этих идей уже есть своя история. Египтяне и греки… Птолемей, Коперник, Леонардо да Винчи, Циолковский… Множество современных материалов, секретных! Надо постепенно готовить страну к этому будущему — уроками прошлого. Просвещать, но очень осторожно, чтобы не причинить вреда. Ты представляешь, что такое распад атома? Какую энергию он выделяет! Фантастические перспективы, неограниченные ресурсы, овладение космосом. Полеты на Луну и Марс! Но это очень опасно. Атом может послужить и миру, и войне».

Я, конечно, поддержал ее новые начинания, видя, какую радость они ей доставляют. И на этой ноте любви и согласия мы опять занялись реакцией ядерного синтеза. «Ты и есть мой реактор! — говорила она, прижимаясь ко мне. И подносила палец к губам — только тсс! Никому!»

Я кивал, я бурлил. Но мрачное предчувствие грядущего уже коснулось меня. Вскоре ее стали приглашать для консультаций во все более высокие инстанции. Она становилась мрачной, замкнутой — и мы встречались все реже. Она как будто постепенно исчезала из моей жизни.

Однажды пришла совсем подавленная. «Начальство настаивает, что мне нужно улететь. А ведь я никогда не летала. Боюсь вихрей, воздушных ям. Выдержит ли сердце?» — «Но почему улететь? Куда?» «В неизвестном направлении». — «Это секрет от меня?» — «От меня тоже».

Она пообещала, что свяжется со мной, как только сумеет. Через три дня началась война. Я долго ждал весточки от нее, ходил по всяким инстанциям — но никто ничего не смог мне сообщить. До конца войны и даже позже я все еще надеялся на ее возвращение. Часто мне снились облака, радуги, метеориты, звезды, галактические туманности… Она так и исчезла в неизвестном направлении, но шестым чувством эхолокации я улавливал траекторию ее полета. Не случайно она так хотела и боялась этого: все выше и выше.



Как написать книгу


Она работала на административной должности, название которой было трудно запомнить. В литературную студию, которой он руководил, приходила в черном костюме и белой блузке. Стройная, подтянутая, с холодноватым выражением на лице. Во время занятий лицо преображалось, выражая сложную гамму чувств. Она пробовала писать рассказы, точнее, маленькие сценки, и в них были искры наблюдательности, ума, поэзии, юмора… Но все это не выстраивалось в большой сюжет. Искорки вспыхивали и гасли. Она это знала — и хотела большего: протяженности художественного смысла, чтобы повествование поступательно двигалось к дальней цели. Пока что ей удавался забег только на короткие дистанции. Ее рассказики вызывали живую реакцию, смешили, удивляли, погружали в лирическую грусть или заостряли чувство абсурда, но пока это были только зарисовки.

Она радовалась его похвалам, и он старался делать это чаще: иным начинающим нужны витамины самокритики, а другим — уверенности в себе. Судя по всему, у нее была вполне успешная карьера, но чувствовалось, что ее душа не там, в кабинетах и на совещаниях, а здесь, в маленькой литературной студии. И однажды она призналась ему, что уже достаточно преуспела в своей профессии, чтобы позволить себе уйти из нее. Но куда? Она хотела бы сосредоточиться на литературе, но не уверена, есть ли у нее призвание. И вопросительно взглянула на него.

От волнения у него сжалось горло. Он давно уже хотел сделать этот шаг, но не решался пересечь черту. «Конечно, нам надо поговорить, — сказал он. — Обещаю быть предельно искренним. Ваш вопрос важен и для меня. — И добавил, заметив в ее лице растерянность: — Не беспокойтесь. Все хорошо».

На следующий день они встретились в ресторане. Он впервые видел ее в вечернем платье — и это была уже совсем иная женщина, не офисная и не студийная, а почти незнакомая, общение с которой сулило и психологический риск, и неожиданные открытия. После обмена любезностями и бокала сухого вина он начал этот разговор, в котором ставки для них обоих могли только возрастать.

— Я давно слежу за тем, что вы пишете, но «слежу» — неточное слово. И даже не «сопереживаю». Tекст — это очень откровенная вещь. Это не только слова и даже не только мысли и чувства. Это оголенные нервы. И когда я вас читаю, я прикасаюсь к ним и мне передается то, что вы сами, может быть, и не осознаете. Ритм бытия, биение пульса. Это почти биология, физиология, психология, назовите это как угодно, но от некоторых пассажей меня просто бьет током. Хотя я давно уже в студии, я никогда так лично не воспринимал ничьей работы. Это магия: через меня проносятся ваши образы, метафоры, например, «сосудистая система листа» или «бабочка смотрела в упор своими глазастыми крыльями». Я сам начинаю так видеть мир — сквозь ваши призмы. Но дело даже не в отдельных образах, а в том, что сквозь ваши тексты течет время, кровь… как будто у нас общая кровеносная система. Вы понимаете, что я хочу сказать?

— Да, — сказала она, и ему показалось, что она чуть наклонилась вперед. — У меня часто бывает такое чувство, что я пишу именно для вас. И в вашей прозе, и в вас самих есть то, что меня понимает и принимает. Если бы в студии никого не было, я бы все равно приходила, потому что именно ваш разбор так много для меня значит. Вы читаете вслух то, что я написала, — и для меня это приобретает новый смысл, как будто я начинаю понимать, что хотела и не могла выразить. Мне кажется, вы могли бы продолжать и заканчивать эти коротенькие истории гораздо лучше меня. Я знаю, им не хватает дыхания.

— Об этом я и хотел вам сказать. Вы спрашиваете о «призвании». Но ведь призвание — это не какая-то абстрактная вещь. Это зов — к чему-то, к кому-то. Я знаю, что ваша проза меня к чему-то призывает, ускоряет ритм моего существования. Я не могу поручиться за массовую аудиторию, за тысячи читателей — да и бог с ними! Я давно уже понял, что литература — это личное дело писателя и читателя, и если она их сближает, то она выполняет свое призвание. Читатель — это соавтор, а в нашем с вами случае это может стать реальным творческим процессом. Мне действительно часто хочется дописывать ваши рассказы, соединять их в циклы, в повесть или даже в роман. Мне хочется стать соединительной тканью ваших текстов. Сосудистой системой ваших листочков.

— Боже, — сказала она, — мы могли бы писать вместе?

— Да, и скажу вам откровенно, мне об этом давно думается… Как мы сидим рядом за большим письменным столом. Делимся идеями, образами, строим долгий сюжет. Вырастает роман, целая книга. Ведь почему тексты порой выглядят обрывистыми? Сам человек — обрывист, неполон. Ему нужен другой, с кем он составил бы целое. Поэтам нужна муза. Или любовь. Писательство — это поиск другого. Кто-то заметил, что Беатриче и Лаура были по сути соавторами тех произведений, которые Данте и Петрарка им посвятили. Они их вдохновляли, подсказывали нужные слова, стояли у них за плечом… А теперь представьте, что эта метафора воплощается, что мужчина и женщина, как слитное существо, творят совместно. Простите мне эти, может быть, слишком возвышенные слова, но мне кажется, высокого слишком мало в нашей жизни, и оно имеет право быть с нами, между нами, если мы достойны того…

Он вдруг увидел, что с ее лицом происходит что-то странное. Оно как будто распадалось на части и пыталось себя собрать. Она плакала, сдерживала себя и не могла сдержаться. Он наклонился к ее лицу и стал своим лицом вытирать ее слезы. Щекой вытирал ее мокрую щеку. Лбом вытирал глаза.

— Простите, — сказала она. — Я больше не буду. Мы будем писать вместе. Соединим пальцы. Вот так. — Она протянула руку и переплела его пальцы со своими. — Мы будем сидеть за большим столом, читать друг друга и делиться историями и фантазиями. У меня за жизнь скопилось столько нерассказанных историй… А еще больше невоплощенных фантазий…

Они шли по ночному городу, сцепившись пальцами и касаясь друг друга плечами.

— Знаешь, — сказала она, — у меня есть набор из двух ручек. Привезла из Италии. С голубой подсветкой. Для ночной работы. Я проснусь и что-нибудь напишу, чтобы тебя не будить.

— Буди меня, пожалуйста, — сказал он. — Я хочу смотреть через твое плечо.



* * *

Тридцать лет спустя, когда его уже не стало, она разбирала старые бумаги — и нашла черновик его письма, обращенного к ней за несколько дней до той памятной встречи в ресторане, с которой началась их общая жизнь. Ей стало не по себе: что нового может открыться в прошлом?


…Важно, чтобы даже в большой прозе был нервный ритм, чтобы читатель чувствовал себя наедине с автором, доверял ему и позволял вести за собой в неизвестное. Что для этого нужно? Чтобы мы были вместe. Чтобы, обнявшись, мы сливались и растворялись друг в друге, переживая счастливый миг двуполого зверя, с двумя спинами и сросшейся грудью, переплетенными конечностями, единым лоном. А потом, разлепившись, долго смотрели друг другу в глаза и ловили там блестки затихающего блаженства и шептали всякие глупости, неж­ности, шалости, путались друг в друге, еще не умея расплестись и стать отдельными существами.

И тогда мы напишем книгу, которая охватит целую эпоху и станет нашим вкладом в большую литературу, которой вы всем сердцем хотите служить… А потом мы сможем написать еще много книг. Их будут читать, изучать, переводить на другие языки…

Что для этого нужно? Чтобы это продолжалось каждую ночь. Чтобы мы истязали друг друга этим блаженством. А потом мы будем бродить по улицам, наблюдать толпу и человеческие страсти — и тем острее ощущать то горячее месиво, в которое мы только что окунались, становясь одним существом. Нет связи прочнее, чем эта зыбь, в которую мы бросаемся с двух берегов и тонем вместе, топим друг друга. Вот идут два человека, но они связаны пуповиной, они несут друг друга в себе и слегка покачиваются от этой переполняющей ноши.

А иногда мы будем уезжать в домик на берегу озера. Одна комната — кабинет с большим письменным столом, другая — спальня. И я буду опять и опять погружаться в вас, до изнеможения, до бессвязного бреда, потому что во мне не иссякаем тот источник, который рвется наружу при взгляде на вас, при одной только мысли о вас. Во мне — стрелка компаса, всегда вас ищущая. Она будет вонзаться и дрожать, вонзаясь. Сливаясь, мы будем плескаться в озере и расплескивать его, чтобы оно качало нас. Мы будем говорить, и шептаться, и кричать обо всем на свете. Ваша речь — как блудливый ручеек, который порой забывает, куда течет, и блуждает по сторонам. А я буду прокладывать русло для вашей речи. Мы будем говорить глазами, кожей, ладонями, и это будет нескончаемый разговор одного существа с самим собой…


Она читала и плакала. Он знал это наперед… Некоторые ученые дураки считают, что литература — это просто особый порядок слов. Ставить, переставлять… Нет, литература — это от корня «лить». Литься, изливать, сливаться — кровь, слезы, семя. И когда эта сила перейдет через слова в мир — взойдет еще одно семя жизни, завертится еще одно веретено...

Она бережно вложила письмо в старый, потертый том — первый на отдельной полке, уставленной книгами… Их книгами.



Желание славы


                                                                   Я вижу сны, я боюсь, — чего, сама не знаю… Точно

                                                                  боишься взять что-то чужое…

                                                                                                            Федор Сологуб. Тяжелые сны


Они лежали, прильнув друг к другу. Он включил радио. Передача, целиком посвященная ему. Сначала ведущая рассказала о его творческом пути. Потом раздался его голос. Он читал отрывок из своего нового романа и делился мыслями о мире, о стране… о себе. Сначала они просто слушали, прижавшись друг к другу. Потом он погрузился в нее. И они любили друг друга под звук его хорошо поставленного голоса, проникновенно говорившего о литературе и обществе. Что-то он шептал ей на ухо, она ему тихо отвечала. Передача закончилась — а близость продолжалась. «Завтра будет повтор, — сказал он. — А вот того, что между нами, повторить нельзя. Нельзя насытиться. Мне кажется, я могу всю жизнь провести в тебе».

Они познакомились недавно, это была их четвертая настоящая встреча. На литературном вечере, где он выступал, она подошла и спросила, что он думает о Федоре Сологубе. «Почему именно о нем?» — переспросил он. Выяснилось, что она заканчивает дипломную работу о Сологубе, среди немногих продолжателей которого в современной литературе видит именно его, особенно после выхода последнего романа «Тень и дым». «Как интересно! Об этом стоит отдельно поговорить», — ответил он, уже понимая, что влипает в новую зависимость, которая ему не нужна, но ничего не может с собой поделать. У нее было мягкое, светлое лицо, пушистые волосы, но он это скорее угадывал, чем воспринимал: когда влюблялся, сразу переставал видеть и запоминать. Просто расплывающийся источник света. Он заморгал и как-то резко вдруг ушел со сцены, едва простившись с коллегами. Они сели в опустевшем зале. Он слушал ее речь, сначала плавную, потом немного сбивчивую, — она не понимала, почему он так долго молчит в ответ. «Да, сказал он, — я давно не перечитывал Сологуба. — Попробую теперь перечитать. Вашими глазами. Ведь у вас на него свой угол зрения».

У нее, конечно, была какая-то жизнь до него. Был ровесник, с которым она несколько месяцев прожила «в гражданском браке», и он даже увидел его, когда впервые пришел к ней в гости. Студент был углублен в себя и не обращал внимания ни на нее, ни на гостя. Это были уже последние дни их совместной жизни, он собирал вещи, готовился к выезду и спрашивал ее, куда она дела его рубашки, — их нужно погладить. А писатель искренне не понимал, как в ее присутствии можно смотреть на что-то или кого-то, кроме нее. Поэтому мальчик показался ему придурковатым, и он вычеркнул его из ее жизни даже раньше, чем она сама; но так или иначе там все было уже кончено. И ему думалось: всего несколько месяцев. С ней! Надо же быть таким идиотом. Рубашки! А мне всей остающейся жизни будет мало, чтобы провести ее с тобой. Он смотрел на эклектичную обстановку этой квартиры, где потертая мебель соседствовала с новенькой, и уже знал, где он будет находиться и через год, и через два. Если, конечно, они не найдут другую квартиру. Но ему нравилась именно эта, потому что была наполнена ею, — и что бы дальше ни произошло, здесь начнется, собственно, уже началась их история. Когда через несколько дней он вернулся, мальчика уже не было, только посреди комнаты нелепо торчал утюг на высокой гладильной доске. Она задвинула ее в угол — и началась их жизнь…

Она впускала его в себя с каким-то сердечным вниманием, как будто хозяйка кормила проголодавшегося гостя и умилялась: бедненький, как проголодался! Скользила ему навстречу, как будто успокаивая: я здесь, я с тобой. Радовалась тому, что он насыщается ею. Или, как сестра милосердия, лечила какую-то его старую рану, которая требует терпения, кропотливой заботы. Он медленно насыщался, исцелялся, чувствуя, как по всему телу разливается тепло, а по коже — прохлада. Да, тепло и прохлада — именно так он и ее воспринимал, и при всей писательской опытности не смог бы сказать о ней ничего более определенного. Светлость, мягкость, плавность — отвлеченные качества, но этим она и была для него. Мы же не воспринимаем подробно собственного тела: оно для нас глухое, немое, неощутимое изнутри, именно потому, что свое. И так же он воспринимал ее тело — как световое и тепловое пятно, точнее, расплывчатый объем, в котором ему хорошо, — только в нем и хорошо; ну и еще когда она сидит рядом, ходит по комнате, пишет… Ни до каких экспериментов, изощренных поз у них дело не доходило, и ему даже не хотелось это воображать. Это ничего не прибавляло бы, а только отнимало. Он не воспринимал в ней отдельные формы и даже не мог бы сказать, большая или маленькая у нее грудь и какой полноты у нее плечи, — это было бы кощунством. Нельзя делить на части светлость, мягкость, плавность, потому что это свойство самого бытия, а не отдельных вещей. Он в ней был — и подолгу оставался, они медленно скользили друг в друге, без резких движений, без жестоких страстей. И так было уже три раза. А на четвертый он включил это радио.

Зачем? Ему вдруг показалось, что она может потерять к нему интерес? Они много говорили о Серебряном веке, и последняя ее дипломная глава, посвященная продолжателям того века, все разрасталась. Но по сути он не так уж много мог ей сказать, до главного она доходила своим умом. А он вдруг ощутил, что утратил охоту думать. Мысль в ее присутствии шевелилась вяло, хотелось просто на нее смотреть, с ней быть — быть в ней. Почему-то он решил, что эта передача, записанная еще до встречи с ней, когда он мог уверенно говорить своим густым баритоном, — что это его «писательское выступление» может возместить ей то, чего он не мог дать ей вблизи: полнозвучного голоса, полновесной мысли. Он включил радио в замену себе. И теперь, чтобы оправдаться, он вспомнил «Желание славы» Пушкина, нашел томик в ее библиотеке, прочитал вслух:


               Желаю славы я, чтоб именем моим

               Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

               Окружена была, чтоб громкою молвою

               Все, все вокруг тебя звучало обо мне…


Она выслушала и пожала плечами: «“Поражен всечасно”. Не слишком ли много? Извини, я этого не понимаю».

Он не стал объяснять. Он понимал, что у Пушкина речь о другом. Когда он рядом с возлюбленной, слава ему не нужна, но когда он волею судьбы в разлуке с ней, слава — единственный способ быть с нею, заполнять ее. А ведь он был с нею, заполнял ее — и одновременно зачем-то включил это дурацкое радио. Чтобы быть с ней и так, и этак, и вблизи и издали? Правда, не слишком ли много? Он вообще боялся говорить с ней о том, что могло бы вызвать разногласия. Он уже столько прожил — и понимал тщету человеческих мнений. Ну какая разница, кто что скажет, у кого какой каприз мысли, какой вдруг нейрон выстрелит в мозгу. Это все пустое. И ради этих мнений жертвовать любовью? Тем единственным, что придает смысл всему? Они поспорят — и вот уже ее тело будет не таким мягким и плавным в его объятиях. Она будет сердиться, что-то возражать — а ведь он заранее на все согласен. Ему нужно только, чтобы рядом было ее тело, ее голос, ее глаза — и не важно, что она говорит.

А что важно? Сологуб? — да, потому что она пишет о нем. Окуджава, с которым он выпивал несколько месяцев назад, — да, это важно, потому что она любит его песни, и когда все утрясется между ними, они пойдут вместе на его концерт и он их познакомит. Что еще? Соседская кошка, которую она иногда приносит в свою квартиру покормить. Шапочка, которую она то надевает, то снимает, спрашивая его, как ей больше идет. Ветхая этажерка, куда она кладет исписанные ею листочки. Важен серый цвет — она любит серые платья, и с нею он впервые почувствовал богатство и глубину этого цвета.  «Сера теория, мой друг, но вечно зеленеет древо жизни». Какой дурак этот Гёте! (У него теперь дураками были все, кто не имел к ней прямого отношения.) Как будто само дерево не серого цвета! У серого даже больше оттенков, чем у зеленого: от жемчужного до дымчатого, от перламутрового до облачного. Всеобъемлющий цвет, исцеляющий от крикливой пестроты жизни! И этот серый переходит в серебряный — цвет того века, которым она занималась. Вот это важно. А его слова и мнения, которые могли бы ее рассердить, не значат ровно ничего. Он достаточно уже их высказал, и ничего в мире не изменилось и не изменится. Главное — чтобы она не менялась к нему.

Когда он через день позвонил ей и предложил встречу, она замялась: «Давай чуть-чуть подождем. Я хочу поговорить со своей старшей подругой. Послезавтра мы с ней увидимся. А потом сразу созвонимся».

Они не виделись уже четыре дня. Он к ней приехал.

— Понимаешь, подруга сказала, что она за меня боится. Она никогда не видела меня такой.

— Какой?

— Беспокойной. Я не нахожу себе места. Не могу сосредоточиться.

— Это из-за меня?

— Будем считать, что не из-за тебя. Просто у меня такой период. Слишком много всего. Я маленькая девочка, а тут на меня навалилась сложная, совсем взрослая жизнь.

— А с мальчиком ты чувствовала себя спокойно? Ты говорила, что он тебе изменяет.

— Абсолютно спокойно. Он же еще мальчик. И мне по сути было все равно.

— А со мной не все равно?

— Нет. Я чувствую, меня что-то давит. Не ты, но что-то… Я сама не могу понять.

— И когда ты это почувствовала?

— Честно? Когда ты включил радио.

— И что случилось?

— Этого было слишком много. И внутри, и снаружи. Я не могу. Я девочка. Куда мне до тебя!

— Это было только раз.

— Не только. Когда ты со мной, я все время слышу радио. Какое-то большое эхо. Оно меня заполняет.

— И что ты предлагаешь?

— Ничего. Вот именно ничего. Просто побыть в покое.

— Я могу тебя видеть?

— Да, конечно. Но… без этого… Не внутри… Я не готова. Для меня это слишком много.

— Но ты понимаешь, что без этого нельзя. Без этого я не могу. Без этого ничего нет.

— Понимаю. Но давай побудем без этого. А потом будет видно.

— Но как же я буду приезжать к тебе?.. Просто так?.. Сидеть и смотреть… Мне будет очень больно.

— Я понимаю. Какое-то время не приезжай, если так. Я сама дам тебе знать.

Это была их последняя встреча. Потом он вспоминал с завистью об этом мальчике, которому удалось пробыть с ней несколько месяцев. А ему — всего несколько дней. Что станется с теми годами, которые он предназначал для совместной жизни с ней?

Он не понимал, почему именно это существо было послано ему судьбой, чтобы его сломить. Не femme fatale, не соблазнительница, не капризная красавица, не хитрая стерва, а обычная девушка, старшекурсница, с миловидными, но расплывчатыми чертами лица, и сама не вполне еще взрослая, с характером на вырост. Когда он спрашивал ее, чем бы она хотела заняться после окончания института, она трижды по-разному ему отвечала. При первом знакомстве: работать в литературном архиве и раскапывать там неизвестные драгоценные рукописи. Через несколько дней: выучиться акварельной живописи, жить на берегу моря и писать пейзажи. И наконец, уже незадолго до расставания, со смехом, но всерьез: работать нянечкой в доме для престарелых… Да, она девочка, вся из нежных серо-серебристых оттенков… Но тем явственнее проступала рука провидения, которому не нужна скала, чтобы кого-то сокрушить, — достаточно песчинки.

Через несколько месяцев он нашел в себе силы вернуться к работе. Начал новую книгу, всячески стараясь истребить в ней малейшие следы Сологуба. Хотя уже понимал, что Сологуб тут вообще не при чем. Маленькой девочке что-то приснилось. Он попытался войти в этот сон и превратить его в реальность. Реальность расплылась и оказалась сном… Думая так, он и не подозревал, что почти дословно повторяет Сологуба. Роман «Тяжелые сны»… До встречи с ней он Сологуба не читал.



Поэтическая натура


Это была романтичная девушка. Она любила Блока и могла бы стать его подругой, если бы они совпали во времени. Есенина не любила — «расписной мужик». Ей по-разному были близки Ахматова и Цветаева. «Внутри меня живет Цветаева, но я веду себя, как Ахматова. Правда, во мне есть величавость?» — спрашивала она, томным жестом наклоняя голову. «Величавости нет, но есть обезьяна, которую я очень люблю», — отвечал он и бросал ее на диван. Она весело болтала ногами в воздухе. А когда он погружался в нее, она сначала замирала, а потом и впрямь становилась «Цветаевой»: дикой, необузданной, визжала и впивалась в него ногтями. Порой читала вслух стихи нараспев. И восхваляла диковинными словами на неизвестном языке бога Эрота.

— Это романтизм? — спрашивала она, ища точного определения своих пристрастий.

— Это рококо, — отвечал он. — Это вычурно и прихотливо. Деланно и жеманно. Ты непохожа не только на других, но и на себя. За это я тебя и люблю.

— Нет, — капризно возражала она, — это самый настоящий романтизм. Это любовь к возвышенному пополам с грустной иронией от недостижимости идеала.

— Разве он недостижим? По-моему, мы его с тобой часто достигаем. Почти каждый день.

— Не шути. Я о другом идеале. Жизнь и смерть. Величие и разлука. Слияние с мирозданием. — Она смеялась, понимая напыщенность этих слов, и все-таки верила им.

Она манила его в леса, в поля, на холмы и в озера. Она хотела отдаваться ему в образе наяды, дриады, русалки, феи, мавки, лесавки, сирены… — «Мне нужно чувствовать плоть земли. Я песок, я вода, я отдаюсь, как стихия, ты тонешь, растворяешься во мне».

Он предпочитал тихие домашние услады, но не мог сопротивляться ее напору. Один раз она чуть не захлебнулась, когда они занимались этим в реке. Другой раз чуть не вывихнула ногу, когда полезла на высокий холм. Однажды, расположившись на лугу, в густой траве, они вовремя заметили блеск подползавшей змеи. Это становилось опасно.

— Какой же это романтизм? — мрачно шутил он. — Это экстремальный секс.

— Неправда, — сердилась она. — Сексу нужно только тело. А я не могу без стихов.

В самом деле, стихи были ее афродизиаком, она пьянела от них, становилась вакханкой. Была пронизана их ритмом. В ее толчках и порывах ощущались то Цветаева, то Пастернак, а иногда, казалось, он мог даже угадать стихотворение.

— Это «Сказка»? — Да, угадал!

— Это «Марбург»? — Нет, «Вакханалия».

— Ого, сегодня у нас «Двенадцать». — И «Скифы» тоже.

— Это дактиль? — Ну что ты, это амфибрахий.

Впрочем, они часто переходили с размера на размер, не чуждаясь ритмических сбоев, пиррихиев и спондеев.

Иногда договаривались заранее: ну что сегодня у нас — Тютчев? Или Белый? Или Гумилев? Иногда исполняли одного поэта, но чаще — разных, спаривая телами их ритмы и рифмы. Однажды он начал «Пророком» Пушкина, а она в ответ взорвалась «Поэмой без героя».

У них возникали любимые пары, чаще всего — современники: Пушкин — Лермонтов, Некрасов — Фет, Маяковский — Мандельштам… Сплетались ритмами, мучили и услаждали друг друга просодией. Он входил в нее Бальмонтом, она отдавалась Северянином. Однажды разом срезонировали на Хлебникова — и его рваный ритм их обессилил. Постепенно ритмика усложнялась, переходили на дольник, верлибр… Потом возвращались к силлабо-тонике…

Однажды ему позвонила ее подруга:

— Конфиденциальный разговор. Ты знаешь, что я на Бродском торчу? Один только раз. Пожалуйста! «Осенний крик ястреба». Я его в себе уже слышу…

— Ты что?! Это же по любви.

— Ну да, по любви к Бродскому. Считай, что это концерт по заявкам. Ой, я дура. Посвящение в таинство поэзии!

И, обеспокоенная его молчанием, торопливо добавила:

— Положить стихи на музыку тела — высшее из искусств!

Он повесил трубку. Потом она виновато призналась ему, что проговорилась подруге, но больше ни-ни. В этот вечер у них был только Бродский.

— Представляешь, какой ужас, — говорила она ему — если мы были бы разноязыкими?! Не могли бы заканчивать вместе. Это была бы какофония! — Он соглашался: поэтические турниры были ему гораздо милее ландшафтных авантюр.

— Но может быть, стоит подучить английский, освоить Шекспира? — продолжала она. — У него богатая мелодика, нам было бы хорошо с «Ромео и Джульеттой»!

— Станем полиглотами! — поддержал он, увлекая ее в стихи, подальше от стихий.

Стали ходить на курсы иностранных языков. Особенно их взволновал итальянский. Данте, Петрарка — даже не понимая смысла, они проникались ритмом и учились его воплощать… Так они осваивали богатство мировой поэзии.

Потом у них настолько развился орган слуха, точнее, внутренний слух самих органов, что они взялись за ритмически более сложную прозу, чередовали захлеб и раздрызг раннего Достоевского с аскетической сжатостью позднего Толстого. Спаривали Набокова с Платоновым…

Наконец дошли до чистого листа, до такой тишины, в которой было уже все — и ничто. Подолгу лежали, слившись, без движения, заново переживая немоту всебытия.

— О тишина, ты лучшее, что слышал, — шептал он.

— Что же нам теперь делать? — лепетала она. — Во мне уже не осталось никаких звуков. Ритмы и рифмы ушли.

Так выяснилось, что она беременна…



Философский подход


Она была философом, писала книги и статьи про философию жизни, про экзистенциализм, про рациональное и иррациональное мышление. И при этом улыбалась, как женщина, одевалась, как женщина, и все в ней было вдвойне женственно — по контрасту с ее отвлеченно-умственной профессией. Он и сам был не чужд науки, но более конкретной, прикладной, и понимал, что к такой женщине нужен философский подход. Всяким дурачеством, типа гадания по руке, ее не привлечь. Больше всего он боялся насмешки, которая сразу свела бы на нет его усилия. Но с насмешки все и началось. Когда они расположились в маленьком кафе при библиотеке, где только что случайно познакомились на выдаче книг, он спросил:

— Философия жизни… А чем это отличается от философии вообще? Ведь жизнь повсюду.

Она засмеялась:

— Разве? А неорганическая природа? А материальная культура? А все эти столы, стулья, чашки? Но даже и в человеке не все одинаково живое.

— Это как? Сердце живее, чем печень? Руки живее ног?

— Нет, но бывают люди почти мертвые, скучные даже самим себе, а бывают живые, способные и вокруг себя все оживлять. Да и у каждого человека бывают более или менее живые минуты. Все зависит от того, когда, где, с кем, о чем.

Он решил сделать рывок:

— Можно пример? Вот вы сейчас живая? Здесь, пока говорите со мной?

Она опять засмеялась:

— Скажу честно, не очень.

— А мне кажется, что я с вами живой.

— Будем считать это гипотезой, — загадочно усмехнулась она. И они разошлись к своим книгам.

Через несколько дней они опять пересеклись в библиотеке.

— Очень хочется быть живым! — сказал он ей, едва поздоровавшись. — В полном соответствии с вашей философией.

Она удивленно вскинула глаза.

— А еще объясните, пожалуйста, что такое экзистенциализм? (Он готовился — и выговорил правильно.)

— Хотите узнать?

— Да, очень.

Она задумалась.

— Дайте телефон, я вам позвоню и объясню.

Однако, как она ни старалась ему втолковать, что такое экзистенциализм, по телефону он не понял. И тогда она пригласила его к себе…

Философский подход оказался и простым, и сложным. Дозволялось все, но только по любви. Нужно было не овеществлять плоть, а вступать с ней в общение. Говорить по-особому с каждой частью тела. С плечом — один разговор, с грудью — другой, с животом — третий. Говорить не столько словами, сколько прикосновениями, движениями, но именно говорить, а не просто хватать, мять, тискать — это называлось «овеществлять». А говорить — значит вслушиваться, вникать в голос и волю пальчика, сосочка… «Поговори со мной», — просила она, подставляя ему спину или грудь. Не хватай, не загребай, не используй…

Она сразу начала называть это «любовью». Он стеснялся столь высокого слова, когда они еще только узнавали друг друга; но она сознательно повторяла его, причем без предлогов и зависимых слов: не любовь кого к кому, а просто любовь. «Любовь делается так… а теперь будет любовь здесь… там… полюби вот это…» Любовь была как будто самостоятельным одушевленным существом, которое жило между ними и в них.

Она не торопила, а, напротив, старалась замедлить каждое движение, придать ему самоценность. «Мед должен течь долгой струей», — приговаривала она. И цитировала Мандельштама: «Золотистого меда струя из бутылки текла…» — так, словно эта строка буквально описывала происходящее между ними. Жизнь — вода, а любовь — мед. Жизнь течет быстро, а любовь замедляет, сгущает, это вещество вечности.

В прежних своих увлечениях он привык к быстроте и натиску, а с философочкой — так он называл ее про себя — все происходило долго, пока он успевал поговорить то с одним ее сосочком, то с другим, да еще найти особую интонацию для каждого. «Любовь — это всеобъемлющий разговор», — выдвигала она главный свой тезис. Неправда, что говорят только словами, а все остальное молчит. Любовь — летучий разговор, забирающий всю душу и тело — подробный, неспешный, вникающий. Слова сплетаются, как руки; тела — как реплики в диалоге. Семя тоже ведь передает сообщение: от разговора хромосом рождаются дети.

Она рассказала ему анекдот. Заходит сосед в избу, молча тянет хозяйку к постели, задирает юбку... справляется и уходит. А баба высовывается из окна и кричит ему вслед: «Ива-а-ан! Ива-а-ан! А че заходил-то?! Может, сказать че хотел?» Смешно, что у бабы-дуры еще возникает сомнение в том, зачем приходил к ней мужик. А все-таки: что он хотел сказать? Шепнул бы что-нибудь, объяснил, признался, обласкал бы хоть нежным, хоть матерным словом! И вот она деликатно напоминает ему о том, что он ее должник: свое желание ей принес, а слово забыл. Это женский крик о несостоявшемся разговоре.

И еще поделилась байкой. Однажды зоотехник приехал на ферму и осеменил всех коров. Выезжает из села — и видит: на дороге собрались коровы и не дают ему проехать, мычат, машут хвостами. «Что происходит?» — сердито спрашивает он у пастуха. «Любят, скучают, хотят поговорить», — отвечает знаток женских сердец.

Что касается экзистенциализма, она ему объяснила: в истине можно только быть, а не знать ее. Важно не что, а кто. «И вот это кто?» — спрашивал он, как примерный ученик, целуя ее тут и там. Это была любовная игра, но она так и говорила: «Пусть любовь поиграет, она у нас еще совсем младенец». И поясняла: «Экзистенциализм в русском языке — сложное слово, а проще: философия существования». «Я существую?» — однажды спросил он, находясь в ней. «Да, ты настоящий экзистенциалист», — похвалила она его за глубину подхода. А еще она придумала «существовать» как переходный глагол. «Ты меня существуешь», — говорила она.

Это была не отвлеченная метафизика — она философствовала телом, каждым движением и называла это рефлексией, именно с таким ударениeм, как было принято в ее кругу. «Рефлексировать, — объясняла она, — это делать поворот, сгибаться назад, отражать, — а ведь мы этим и занимаемся все время, правда? Сгиб и разгиб, постигаем друг друга в зеркале жестов, прикосновений».

Иногда ее «философский подход» казался ему слишком книжным, — но ведь это были не только слова, за ними поднималась такая буря, безумие, даже зверство!.. Иррациональное шло по следам рационального, чтобы его опровергать, как и полагается в философии абсурда. И бывало так, что после возвышенных слов она делала ему больно. «Я подпольная женщина, — говорила она, — не бывает любви без боли, я хочу, чтобы ты по мне сох». Он и впрямь начинал сох­нуть, худеть, но это даже помогало ему ощущать себя парящим от этой необыкновенной любви.

И вдруг он почувствовал, что разговор начинает иссякать. Какие-то реплики, фразы, произносимые телом, звучали невпопад. Стали замолкать ее плечи и бедра. «Ты сегодня молчала», — сказал как-то он. Она ответила: «Да, я тебя понимаю. А себя не понимаю». Потом добавила, как бы в свое оправдание: «Всевышний говорит глаголом тишины…». У него сжалось сердце от тяжелого предчувствия.

Через несколько дней она рассказала ему, что начала работу над новой книгой «Ничто как вопрос и ответ». И объяснила: «ничто» — то, что приоткрывает сущее, позволяет спрашивать о нем. Животное целиком принадлежит бытию и не задается вопросами. А человек вмещает в себя ничто. Ты видишь какое-то явление — и спрашиваешь: почему оно, зачем? — поскольку сам не принадлежишь ему. И вообще ничему. Как «посторонний» у Камю.

— Понятно: это ничто как вопрос. А ничто как ответ?

— А вот это я и хочу исследовать. Что, если единственным ответом на этот вопрос, задаваемый из ничто, оно само и является? Оно позволяет нам спрашивать, оно же и дает ответ. В чем смысл того, другого, всего? — Ни в чем. Точнее: в ничем.

— Жутковатая философия, — сказал он. — Ты долго и всерьез собираешься над этим работать?

— Не знаю. Я еще ближе к началу.

Еще через несколько дней она ему позвонила и сказала:

— Надеюсь, ты меня поймешь. Я действительно углубилась в эту книгу. И хочу ее дописать. А книги пишутся жизнью. Мне нужно прожить ее до конца.

На этот раз он понял ее по телефону.



Гений места


Это была библиотека богатого научно-технического ведомства, на содержание которой выделялось много средств, а расходы не очень контролировались. Поэтому в ней были прекрасно представлены литературные журналы, классика, издания по искусству и гуманитарным наукам. А ведущим библиотекарем была женщина, которая именно этим, а не «научно-техническим», больше всего интересовалась. Я тогда следил за современной литературой, читал почти все журналы, поскольку в некоторых и сам печатался. Читальный зал, не слишком посещаемый, пустел после семи вечера, а я часто оставался там до самого за­крытия в десять. Ее дежурство тоже нередко выпадало на эти часы, из чего я заключил, что она домой особенно не торопится. Мы поневоле наблюдали друг за другом, как два живых существа в пустыне.

Я давно заметил, что подавляющее большинство библиотечных работников принадлежат одной психологической касте. Им легче иметь дело с книгами и текстами, чем с людьми. Они сторонятся активной общественной жизни и предпочитают позицию тихого созерцательства. Кроткие, задумчивые, услужливые, они сами похожи на книги, которые, как правило, остаются закрытыми, хотя и не мешают себя открывать.

Эта женщина, Юлия Семеновна, в дневные часы возилась с посетителями, формулярами, каталогами, а в вечерние позволяла себе читать, сидя за своей стойкой. Однажды я подошел к ней с журналом, чтобы взять его на дом, и сказал с несколько наигранной застенчивостью: здесь, между прочим, и мой рассказец. И раскрыл страницу. Она сопоставила имя автора с моим формуляром, приятно улыбнулась, поздравила с публикацией, но при этом суховато добавила: «Я, к сожалению, не слежу за вашим творчеством». Я почувствовал, что произошла некоторая сцепка, что теперь она за моим творчеством будет следить. Можно было пойти по пути все более тесного общения, выявления интересов, совместных походов в театр, но мне совершенно не хотелось заниматься этой рутиной. Мне было хорошо в этой библиотеке, и я знал, что ей тоже здесь хорошо. Эта среда сближала нас теснее, чем любая другая. Мы изредка обменивались любезностями и книжными новостями, но берегли то молчание, которое сближало нас в одинокие вечерние часы. Мы продолжали поглядывать друг на друга со своих мест, и я чувствовал, как растет напряженность этих взглядов, как будто приготовляя нас к чему-то…

Я знаю за собой наклонность, не чуждую, думаю, многим. Чувственность заостряется именно в тех ситуациях, которые должны ее притуплять. Именно в особо церемонных условиях чаще всего вспыхивают «анархические» желания — на заседании, совещании, торжественном юбилее или даже во время похорон. Чем жестче структуры, тем более желанным и событийным становится их нарушение, даже чисто воображаемое. Особенно бурно воображение играет в ситуациях, прямо противопоказанных любой игре. Например, в «культурных институциях».

Библиотека и стала таким рассадником и ускорителем моих желаний. Я вдруг понял, что хожу сюда не только ради книг и журналов, но и для того, чтобы остаться наедине с Юлией Семеновной и пережить хотя бы в воображении то буйство, которое могло бы нарушить этот покой. Я грезил о чувственном взрыве, о преступании всех границ. Но единственным местом, где могло осуществиться это желание, была именно библиотека. Как только я начинал думать о том, чтобы привести ее в свою квартиру или напроситься к ней в гости, желание пропадало. Эта женщина была мне позарез необходима именно здесь, в этих стенах, среди этих полок, отяжеленных премудростью веков. Нет более ритуального места, чем библиотека, где откладываются самые тяжелые символические пласты цивилизации. И поэтому нет более острых желаний, чем те, которые охватывают нас в библиотеке… Это не животные, примитивные, а сверхчеловеческие страсти, рожденные тем жизненным порывом, который вбирает в себя скучную мудрость веков — и жаждет ее опрокинуть. Я даже придумал для этого словечко: «библиоэрос».

Я чувствовал неодолимое желание, чтобы это произошло между нами именно здесь — и безо всяких договоренностей, которые могли бы ослабить стихийность этого порыва. По взглядам, которые она на меня бросала, и по общей атмосфере напряженности, которая усиливалась между нами, я догадывался, что ее посещают те же мысли. При явном интересе к «писателю», который повадился к ней в библиотеку, она не торопилась превратить эту хищную настороженность в «литературное знакомство», «обмен мнениями» и т.п. Ее краткие реплики звучали сухо и глухо, как будто у нее вдруг пересыхало горло. То, что мы, оставаясь подолгу одни, не идем навстречу друг другу по линии «культурного общения», уже говорило о том, что готовится какой-то тектонический сдвиг, который опрокинет все культурные пласты.

Я изучил ее лицо, фигуру, жесты — не потому, что изучал, а потому, что все мои чувства были сконцентрированы на этом единственном звере, обитавшем со мной в том же пространстве, перенасыщенном культурой. Я знал изгиб ее колен, цвет чулок, поворот шеи, когда она склонялась над книгой. Я проникся ее образом, он уже прожигал меня насквозь.

В одну из пятниц, когда библиотека опустела даже раньше, чем обычно, я почувствовал, что время пришло. Я подошел к ее стойке, и, видимо, на моем лице было написано нечто, что вызвало у нее кривую улыбку, выдавшую те чувства, которые она пыталась сдержать. «Юлия Семеновна, — сказал я, — я хочу вам кое-что показать». И по тому, как она, даже не спросив, о чем речь, сразу встала и двинулась за мной, я понял, что и она была готова к тому, что должно случиться. Мы прошли через несколько книжных рядов и очутились в дальнем конце библиотеки.

— Вот здесь, — сказал я, — здесь… На самом деле, я ничего не хочу вам показать... а только... только... Вы понимаете, о чем я говорю? — Она смотрела на меня все с той же кривой усмешкой — и с понимающим взглядом. И кивнула в ответ.

— Сейчас? — сказал я с интонацией полувопроса. — Да, — ответила она. —Здесь? — Здесь.

Это происходило гораздо медленнее, чем я мог вообразить, именно потому, что мы так мгновенно поняли друг друга и согласились на это. Не было нужды ее торопить и торопиться самому, чтобы не дать ей опомниться. Время настало — и уже никуда не могло уйти. Мы долго стояли у полки, обнимая друг друга, прижимаясь губами то ко лбу, то к щеке, прежде чем прямо встретиться губами. И все произошло именно там, на паркете, куда мы побросали свою одежду. Не было ни малейшего желания все это окультурить, придать комфорт, наоборот, нужен был минимум, голый человек на почти голом полу.

Так начались наши встречи… Мы не интересовались жизнью друг друга, никогда не виделись за пределами библиотеки, и то, что происходило вне ее, не имело к нам отношения. Библиотека была обязательной свидетельницей и участницей наших свиданий, без нее все это выродилось бы в пошлую историю. Мы оставались на «вы» и называли друг друга по имени-отчеству… Однажды Юлия Семеновна повела меня в подсобку, где стоял диванчик и было гораздо просторнее. Мы осмотрелись — и вдруг почувствовали, как провисает нить между нами, слабеет влечение… И тут же, взявшись за руки, вернулись к стеллажам. Мы меняли места, встречались то у полок с литературой XIX века, то у художественных альбомов, то у классиков марксизма, то у древних авторов. Если кто-то предлагал место, другой, не возражая, сразу шел туда. У Пушкина, — говорила она, и мы шли к Пушкину. Или к Толстому. Или к истории науки. Или к фантастике. Мы как будто вымещали на этих книгах то неосознанное раздражение, которое скопилось у нас долгим пребыванием среди них. Юлия Семеновна, выглядевшая старой девой, становилась менадой, вакханкой в соседстве с юридическими уложениями или патентными сборниками. Кажется, только литературу по религии мы старались не оскорблять своими выходками, но ее и было немного в библиотеке, всего одна полка.

Мы никогда не готовились к нашим встречам, заранее не договаривались даже о времени… Нет, все должно было происходить непроизвольно, когда мы оставались одни, — из встречи взглядов, из вспышки желания. Я подходил к ее стойке, или она подходила к моему столу, или, подталкиваемые одной пружиной, мы встречались на середине зала, — и шли туда, куда нас приводил случай. Гидравлика… Алгебра… Химия… Астрономия… В наших бурных объятиях и стонах чувствовалось вековое озлобление и месть культуре, так долго подавлявшей наше желание друг друга, желание быть живыми вопреки всему…

Нас выдала сотрудница, случайно задержавшаяся в той самой подсобке — и подсмотревшая наши игры. Доложила начальству. После короткого разбирательства, в котором Юлия Семеновна сразу признала свою вину, она была уволена «по собственному желанию», а библиотека закрыта для нас обоих. Мой формуляр был сдан в архив. Мы больше не встречались.



Худлит, или Внутренняя женщина


Это была самая худенькая женщина на моей памяти. Я пригласил ее к себе домой как редактора посмотреть одну рукопись, а вообще она работала в издательстве и, как говорили, славилась своим твердым, властным характером. Среди маленьких женщин тоже встречаются наполеоны.

Мы посидели над рукописью, договорились о правке, об издательских сроках. Больше вроде бы ничего не подразумевалось, но она не торопилась прощаться. Минута прошла в ожидании и некотором недоумении. Я вежливо предложил ей выпить кофе, а когда мы сели за стол, увидел ее задумчивое лицо и спросил, не откажется ли она от бокала вина, чтобы отметить нашу договоренность. Неожиданно она согласилась. Я разлил крепкий сладкий ликер. И потом уже все замутилось и поехало само собой к ожидаемой и все-таки неожиданной развязке. Она начала рассказывать что-то доверительное о себе, o своем полувосточном происхождении, о своих художественных вкусах, наклонилась близко к моему лицу. Я в знак дружеской отзывчивости положил ей руку на острое колено. Она положила руку на мою ладонь и еще крепче прижала ее к своему колену. После этого мне оставалось только заскользить рукой выше и поцеловать ее в щеку. Она ответила влажным поцелуем в губы. Я привстал, обнял ее за тонкую талию — на это хватило бы и полруки — и повлек в спальню. Когда она разделась, то сразу же нырнула в постель, прикрывшись одеялом. Я распластался рядом с ней, но уже через несколько минут откинул одеяло. Началось чудо под названием твердь и хлябь.

Эта женщина была твердая — не скажу, как скала, но как древесная кора. О нее можно было ободраться. Ключицы, локти, колени — все из нее остро выпирало. Даже плечи и бедра были костлявые, а волосы — черные и жесткие, как густая проволока. Когда я проводил рукой по ее груди, я чувствовал только шершавое касание сосков — маленьких зернышек, остро щекотавших мою ладонь. Когда она садилась, грудки собирались в маленькие бугорки, которые разглаживались, когда она лежала. У нее был маленький, но удивительно живой и влажный рот, который втягивал мой язык до своей гортани. Она творила с ним чудеса, дразнила извивами своего языка, оплетала, отвечала ударом на удар, — наши языки сплетались, как тела в припадке любовного безумия.

Кроме рта, во всей этой худобе, в этом пустынном пейзаже был еще только один оазис. И оба они били гейзерами, в них фонтанировала фантастически изобильная жизнь. Поскольку в отсутствие пышных форм мне было особенно нечем занять руки, я быстро перешел «к делу» и погрузился в глубину этой женщины. И скоро понял, что все остальное — это лишь украшения у главного входа; а если в него войти, то все, что обычно ценится в женской внешности, становится почти излишним. Жизнь происходит в том тесном пространстве, которое и делает ее женщиной, — в этих сводах, ущельях… Вся сочность, мускулистость, упругость этого тела, отступив снаружи, сосредоточилась внутри. Она вертела мною, закруживала до обморока, заманивала в ту глубину, где плескались подземные озера, а потом выталкивала и не впускала в себя, заряжая новой силой. Там не было ничего вялого, инертного — только мускулистая игра, непрерывные качели-карусели. И это не было механической работой, ничуть, — это был очаг того огня, который пылал во всем ee существе. Я начал понимать, что женственность — это не субстанция и даже не форма, а энергия, и в маленьком теле она еще больше накалена: не разлита вовне, а сжата в шаровую молнию.

Когда я познал ее изнутри, то иначе стал и осязать снаружи. Именно в своей остроте и колючести, чистой структурности, можно сказать, бесплотности, это тело стало меня возбуждать. Как маленький буравчик, оно бурило меня насквозь. Все мои вкусы и пристрастия вдруг перевернулись. Женщина должна быть таким сжатым мускулом, который распирает мужское тело в то же самое время, когда он заполняет ее изнутри. Инь и ян сочетаются именно так: охватывая друг друга. Самым волшебным было соединение этих двух ощущений: я внутри того, что само внутри меня.

Вскоре последовала мажорная игра ее мышц, уже не аллегро, а престиссимо; как ни старался я сбавить темп, — она довела меня до припадка и обморока. В ответ я так сдавил ее в объятиях, что, кажется, что-то хрустнуло в ней. «Я хочу быть твоей», — сказала она тихо. «А я уже твой», — подумал я обреченно. Теперь со мной всегда будет эта молния в образе женщины, самый миниатюрный футляр плотского рая.

Потом, когда она одевалась, я заметил, что чашечки лифчика у нее оставались почти пустые, хотя это был наименьший размер, чтобы под платьем хоть что-то выдавалось и круглилось. Она поймала мой сочувственный взгляд. «Это чтобы выглядеть по-женски, — засмеялась она. — А вообще все эти нашлепки ни к чему. Вся женщина у меня внутри».

Вот это откровение! Женщина — то, что внутри. Со мной еще никогда не было такой внутренней женщины. И недаром все прочее называется «вторичными признаками». А первичный — там. И я опять почувствовал в ней такую концентрацию женского, что все иное показалось подделкой. Это был сгусток электричества, бившего изнутри.

— Ты худая, — сказал я — но в высшей степени художественная.

— Вот этим мы и занимались — худлитом, — ответила она, окончательно влюбив меня в себя этой фразой.

Мы, конечно, не только блаженствовали, но и работали вместе. Как редактор она не давала мне поблажки. Напротив, наша близость давала ей право на резкость и нелицеприятность. Она приносила мне из издательства уже готовые куски рукописи со своей правкой. Началось с того, что она вычеркивала фразы с большим количеством придаточных предложений и причастных оборотов. Я возражал, ссылаясь на Льва Толстого. — «Ты не Толстой, — парировала она, — у тебя нет этой монументальности в стиле. Да и сам Толстой, если честно, слишком уж толстоват, не грех бы утончить». — «Представляю, как бы ты его сократила. Худющий у тебя вышел бы Толстой!» Она смеялась, но и чуть-чуть морщилась от таких шутливых намеков.

Потом она стала выбрасывать некоторые пейзажные описания, которые якобы тормозят действие и расхолаживают читателя, — и вообще эта бунинская «разливанная природа» моей манере органически чужда. Еще глубже вчитавшись, она решила, что некоторые сцены в романе провисают и без них можно легко обойтись, чтобы ускорить темп и заострить интригу. «Это все жировые отложения, — говорила она, отсекая четверть главы. — Красивость, пустословие, завитушки, которые завиваются сами в себя и никуда не ведут. Текст должен быть упругим, мускулистым. Как бегун на дальнюю дистанцию, а не боров с одышкой».

Хлестких слов она для меня не жалела, и я начал понимать, отчего у нее репутация жесткого редактора. С каждой новой правкой книга худела у меня на глазах. От нее оставалось уже чуть больше половины. Скрепя сердце я старался идти ей навстречу, зная, что под ее редакцией уже вышло несколько отличных книг, сразу ставших бестселлерами. Мои обиды приглушались радостью наших встреч, хотя и оставался горьковатый осадок.

Однажды она пришла ко мне с бутылкой моего любимого вина, села за стол и виновато сказала:

— Я много думала над твоей книгой. Я знаю ее почти наизусть. Она содержит в себе потенциал другой, великолепной книги. Но как таковая, боюсь, она не состоялась. Точнее, она состоялась в тебе и там же должна остаться. Пусть это будет твоя внутренняя, ненаписанная книга как задел для следующей. Трудное испытание и подготовка.

— Как внутренняя книга? Ты хочешь сказать, что ее на самом деле нет? Что ее не нужно издавать?

— Она есть в тебе. Но издавать ее сейчас в таком виде было бы ошибкой. В ней больше массы, чем энергии мысли. Ты когда-нибудь спрашивал себя: а что я, собственно, хочу сказать этой книгой?

Вдруг я посмотрел на эту женщину другими глазами. Войдя в мою жизнь, она уничтожает то, что я делаю как писатель. То, ради чего я пригласил ее, мой труд нескольких лет, — все сошло на нет. Внезапно я возненавидел ее худобу, ее жесткие волосы. Вся она — колючая проволока, концлагерь моего вдохновения. Надо бежать, пока я еще жив. Пришло время расстаться… Я молча проводил ее до такси. На столе оставалась недопитая бутылка — я вылил ее в раковину.

И лишь спустя несколько лет я понял, насколько она была права. Не нужно было выпускать эту книгу даже в том сокращенном виде, на который она нехотя согласилась незадолго до нашего расставания. Лучше бы эта книга осталась внутри меня — и я укрепил бы внутреннего писателя в себе. В итоге я потерял больше старых читателей, чем приобрел новых. А эта женщина… Героический редактор, она переступила через себя. Она знала, на что идет. Она пожертвовала нашим романом из плоти и крови ради моего, бумажного. И никогда даже в самых бурных наших встречах она не отдавалась мне полнее, чем в этом послед­нем, на разрыв натянутом разговоре.



Чок-чок


Говорят: конфликт чувства и долга. Но один долг может противоречить другому. А бывает и так, что чувство пересиливает — и тогда ради победы долга мы перекладываем его исполнение на другого человека. Это сложно объяснить, но вот история, простая и печальная.

Я с группой туристов оказался в столице Болгарии. После обязательной программы оставался свободный день. В магазине русской книги я познакомился с женщиной из Москвы, которая остановилась в той же гостинице. Поговорили о книгах, о болгарских впечатлениях, о том, кто где живет в Москве, — оказалось, мы почти соседи. Вместе вернулись в гостиницу, и я пригласил ее к себе продолжить разговор.

Она пришла в мой номер через час. Нарядная, веселая, в коротком платье, на каблучках. Лет тридцати, но по типу не дама, а девочка, стройные быстрые ножки, подтянутая фигурка, открытое, чуть удивленное личико и, прямо по Бунину, фиалковые глаза — очень мне по сердцу. Допили оставшуюся у меня бутылку хорошего вина, закусили фруктами. Расслабились, расположились друг к другу. И тут, стыдно признаться, я поспешил. Положил руку ей на плечо. Она дружески потрепала ее ладонью, но чуть отодвинулась. Все-таки я чувствовал ее расположение и надеялся достичь успеха прямо сейчас. Уже не оставалось сомнения, что мы еще увидимся в Москве, возможно, и не раз. Но почему-то хотелось, чтобы это произошло сейчас, в удобном месте и в удобное время. Чтобы уже возникли те отношения, с которыми мы вернемся в Москву. Там еще надо будет крутиться, создавать благоприятные условия для встречи, — а здесь они налицо.

Ну и просто: очень хотелось поцеловать ее коленку, погладить подколенную чашечку: здесь для меня возник фокус притяжения к ней. Такие стройные ножки, так резво ступают, изящно сгибаются и выпрямляются в коленках! Мой приятель называл такие четкие и звонкие женские коленки — «чок-чок». И иногда спрашивал — а у нее «чок-чок»? Так вот, у этой женщины все было «чок-чок», не только коленки.

Я распахнул штору, стал показывать ей виды Софии, она подошла, я еще раз попытался ее обнять, — она опять отодвинулась, но при этом не уходила, продолжала разговор о книгах и достопримечательностях. И эта непроясненность стала досаждать нам обоим. Я убеждал ее, что нам будет хорошо вместе, мы взрослые люди, понимаем друг друга, у нас общие интересы, мы здесь одни, нам никто не мешает. Эти день и ночь, вплоть до отлета, — пусть они будут наши. Кажется, в порыве красноречия я даже повысил голос.

Она собралась уходить, я пошел ее проводить.

— Господи, — сказала она в коридоре, — я-то думала, что встретила своего человека. Что мы будем видеться в Москве. Станем любовниками (она так и сказала, поскольку была замужем). Я уже придумала маршрут, по которому мы будем ходить друг к другу. А теперь вы все разрушили своим нетерпением или, правильнее сказать, бесчувственностью. Нам надо было лучше узнать, войти в доверие, ощутить друг друга. Тогда получилось бы и все остальное. Вы сами все разрушили.

В этот момент я понял, что, да, сам разрушил наше прекрасное будущее в Москве, но — сознательно. Я был столь настойчив именно потому, что не хотел заводить отношения с замужней женщиной. Такой у меня был, как говорится, «бзик»: можно все что угодно, но не с замужней. В то же время у меня был долг «вести себя по-мужски», оценить по достоинству ее прелесть, наряд, весеннее платье… и меня действительно влекло к ее коленкам. Хотелось не только «обладать», но и нянчить, нежничать, цацкаться с этой женщиной. Получилась распялка чувств: желая этого, я этого не желал. И как бы нажимал на свое желание, настаивал на немедленном его исполнении — именно для того, чтобы этого не случилось. Словно мне хотелось сломать то живое, что возникало между нами: стараясь поспешно завязать узел этой связи, я одновременно разрубал его. Уж лучше не добиться своего, чем добиться чужого. Не исключаю: если бы она согласилась, я был бы даже готов разыграть внезапный мужской провал. У меня не было сил отказаться от влечения к этой женщине, но хотелось сделать так, чтобы она сама отказала мне, — переложить на нее ответственность за нашу не-встречу. Вот в такие игры иногда играют сами с собой взрослые мужчины. А бремя ответственности — за уход, за срыв ожидания, за обман надежды — опять-таки ложится на женщину. Стыдно? — Стыдно.

— Понимаю, — сказал я на прощание, в конце длинного коридора. — Мне очень горько, я сожалею и прошу прощения. Все должно было сложилось иначе.

Наверно, сильной и жаркой мольбой, встав на колени, еще можно было что-то исправить, а в дальнейшем, добившись новой встречи, загладить вину. Но я не хотел вовлекать ее в двойную жизнь, а своей силы прямо это сказать не было. Еще не хватало мне, пригласив ее в свой номер, учить морали. На мне лежал мужской долг выразить ей, насколько она желанна, — и одновременно человеческий долг не вести подкоп под ее семью. Мне казалось, что женщина скорее простит избыток и нетерпеливость желания, чем отсутствие такового. Я попал в капкан двух долженствований, одно из которых еще и подогревалось чувством…

Когда она уходила от меня, я не сводил глаз с ее чеканно сгибавшихся коленок. Чок-чок — как вошла она в мою жизнь, так и ушла.



* * *

Телефона я не попросил. И вскоре пожалел об этом. Мы могли бы бродить по набережной Москва-реки, говорить что-то нежно-несуразное, и я еще хотя бы раз заглянул в ее фиалковые глаза…

Я не знал точно, где она жила, но полюбил прогулки по окрестностям, которые сближали нас. По Шаболовке или к Нескучному саду, к Калужской заставе, где, кстати, происходит действие тургеневской «Первой любви». Не то чтобы я искал встречи, но было приятно бродить по тем местам, где, может быть, час назад проходила она.

А потом она сама стала меня навещать. Так же четко стуча каблучками. Она приходила ко мне в предрассветные часы — и за полночь, когда я пытался за­снуть. Меня тревожил вопрос: зачем она пришла в мой номер такой нарядной? Какой знак хотела мне подать? И почему на мои не такие уж оскорбительные прикосновения ответила столь резко: уходом?

И вдруг я понял: ею руководило то же самое, что руководило мной. Передать другому эстафету долга, когда нет силы исполнить его самому. Она выполнила свой женский долг: быть красивой, желанной. И я выполнил свой мужской долг: выразил ей свое желание, восхищение. Мы оба честно отдали дань своей природе. А дальше начинался гораздо более тяжелый и неприятный долг — противодействия этой природе. У нас обоих не было сил выполнить его самим — и мы переложили его на другого. Мы, словно в зеркале, повторяли жесты друг друга. Милая, родная! Если бы мы вовремя поняли друг друга! Мы могли бы, невинные и воздушные, как шагаловские пары, летать над Москва-рекой…

Но какая женщина! Одной фразой она и распахнула будущее, и закрыла его. Ловушка — от слова «love» — отворилась и захлопнулась, вот теперь и бейся в ней. Может быть, женская мудрость и есть равнодействующая соблазна и его преодоления? И тогда недаром это случилось со мной в Софии.

Когда я осознал это, мне стало и легче, и тяжелее. Я потерял близкого по духу человека, с которым могли бы завязаться другие отношения. Не дружеские, конечно, но ангельские. Дуновения ветра, звуки воздушной свирели, поля фиалок, летим, слегка касаясь друг друга крыльями… Но трудно двигаться по краю, не смея его переступить, — и поэтому все-таки легче. Одним ударом разъединить две жизни, если они не могут срастись.

И снова мне послышался четкий шаг, чок-чок, звук разрыва и исцеления. На этот раз я дал ей возможность уйти и больше уже не ходил по нашим общим местам в надежде на встречу.



Солнечная батарейка


Он был в гостях у друзей — и вдруг к ним забежала их приятельница. О чем-то с порога заговорила, завораживая быстрыми жестами; бурно рассказала несколько новостей, смешных историй — и убежала, помахав ему рукой. Их даже не успели познакомить. Он долго потом не мог прийти в себя и нащупать нить прервавшегося разговора, — так много сияния и улыбок вошло в него за десять минут. Он даже не успел осознать, о чем шла речь, — этому чистому излиянию радости от ее глаз и губ не требовалось никакого смысла. И больше ничего от нее не осталось в его жизни на целые двадцать лет. Он не пытался ее разыскать, свести знакомство — и не только потому, что был несвободен, но и подчиняясь суеверному чувству: чудеса случаются, а если требуется труд и разыскания, то это уже не чудо.

Через двадцать лет он встретил ее опять в гостях у знакомых — уже у других. Как ни странно, она сразу его узнала, подошла, напомнила о той давней встрече. «Ну конечно, — забормотал он, — я хорошо вас помню… Вдруг в дверь вошла радость…» Оба смутились. Разговор за ужином был скучный и бестолковый, они оба молчали и только переглядывались с дальних краев стола.

Ночью он долго не мог заснуть. Разбирал свое сложное душевное устройство и нашел в боковом кармане солнечную батарейку. Это была она. Чуть-чуть пищала, подавая сигналы: пора зарядить.

На следующий день, как и условились, встретились в кафе, поговорили о жизни. Он к этому времени был уже свободен, а она, как оказалось, всегда была свободна. Так сложилось. Ездила по миру, изучала, писала, проводила эксперименты, участвовала в конференциях, кому-то помогала, чему-то способствовала… Не грустила, хотя поводов было достаточно. Чего-то ждала… Сказав ему это, она опустила глаза и решительно примяла сигарету в пепельнице. «Вообще-то я не курю. Просто вчера что-то нахлынуло… Непонятно что».

Что делать? Он заметался. Это нешуточная история. Двадцать лет… Правда, непонятно чего. Любви? Нет, за двадцать лет много всего произошло, и он почти никогда не вспоминал о ней. И все-таки он чувствовал, что эти годы входят в счет их отношений, начавшихся не вчера, а с тех пор, как она вбежала в ту дверь и обдала его сиянием бессмысленной радости. Он ее должник, вернее, они состоят в особых отношениях, для которых длительная пауза не столько помеха, сколько новая возможность. Что-то случилось тогда, раз они так мгновенно узнали друг друга.

Оказалось, она даже помнит, какого цвета на нем была рубашка и какое блюдо стояло на столе. Вспомнили тех друзей и других общих знакомых, которых оказалось немало. Иных уж нет, а те далече. Удивительно не то, что они вдруг встретились сейчас, а то, что не встречались раньше. Правда, оба подолгу жили за границей. Но и возвращались надолго, ходили по одним и тем же улицам, заходили в одни и те же кафе и книжные магазины. Но не пересекались. Есть чудо встречи, но есть и чудо невстречи, и одно невозможно без другого. Почему-то должно было пройти двадцать лет, чтобы они снова увиделись и могло повториться то, первое чудо.

Заговорили о путешествиях.

— Есть ли страны, где вы еще не были, но хотели бы побывать?

— Исландия. Заколдованное место! Сколько раз пролетала — и никогда не довелось выйти из аэропорта. А у вас?

— Тоже Исландия. Зачитывался сагами.

— Говорят, там прямо лунный пейзаж…

И вдруг добавила: «Можно слетать вместе. Этим летом у меня только пара конференций — и всё».

— Прекрасно! Давайте подумаем, — сказал он осторожно. Для первого дня это было уже невероятно много, и все устраивалось самым благоприятным образом: впереди еще пара месяцев, будет время разобраться, что к чему. А вместе с тем он чувствовал, что договориться о будущей поездке — это непозволительно мало: нельзя прибавлять к двадцати годам еще месяцы ожидания. Нужно что-то делать сейчас, чтобы оправдать чудо второй встречи, наполнить смыслом эту чудовищно растянувшуюся паузу. Нелепо так долго ждать, а потом еще отложить. Нужно либо вежливо и благодарно распрощаться, либо двигаться навстречу, чтобы чудо знало, что о нем заботятся, им дорожат. Неужели солнечный удар? Сегодня? Пригласить на ужин? Нет, это состояние встречи все же надо продлить: не разрушать стремительным сближением, но и не откладывать надолго — чудо должно происходить постепенно, но неотвратимо…

Он вдруг испугался. Незнакомая женщина. Уже за сорок. Опыт долгого одиночества и дальних странствий. Перепады в интонации. Может быть, подвержена нервным срывам? Говорит торопливо, иногда как будто захлебываясь, — но этот влажный горловой звук так обаятелен, хочется прильнуть к этому источнику и пить из него. Лицо удлинилось, морщинки вокруг глаз, но глаза, глаза — готовы опять вспыхнуть радостью.

И вдруг у него защемило внутри, словно защелкало. Опять подавала сигналы солнечная батарейка.

Двадцать лет часы стояли на месте. И вдруг стрелки бешено завращались. Он почувствовал, что каждая лишняя минута — могила. Хоронит прошлое, вместо того чтобы воскрешать.

— У меня дома беспорядок… Если вы простите… Но можно было бы посидеть, поговорить, а то здесь шумновато… — забормотал он.

Она поднялась первой. Он пошел за ней к выходу из кафе и, хотя и видел ее сзади впервые, не рассматривал ее, как обычно рассматривают женщин, оценивая то и другое. Как будто она уже была вся его и нечего было выделять и оценивать… Взяли такси. Когда вошли в подъезд, она вдруг задохнулась. Прислонилась к стене, закрыла глаза. Он подошел и обнял ее. Просто взял всю ее в охапку и прижал к себе. И почувствовал необычность своего желания. Сильного, но не жгучего. Оно не делилось на целовать, обнимать, гладить, сжать, пронзить… Как и она сама не делилась на плечи, грудь, живот, бедра, колени... Обычно возникает много желаний, которые скрещиваются, подстрекают, разжигают друг друга. Так это описано в старинных любовных трактатах, так бывало и с ним самим. А здесь было ровное и всеобъемлющее желание: слиться с этим облаком из влажного голоса и сияния глаз — и вместе куда-то плыть.

И так вместе, чуть спотыкаясь и путаясь в четырех ногах, они дошли до двери и до кровати. Не обращая внимания на беспорядок в квартире. Им было все равно, что вокруг: стены, шкафы — или лес, море, луна. У него было удивительное чувство, что это не женщина, которую он познает впервые, постепенно осваивает чужое, — а жена, с которой он слепляется потому, что они уже двадцать лет единая плоть. Они не бросались навстречу друг другу, ища пронзительные пути к слиянию, — а, как слитная масса воды, переливались из конца в конец кровати, плескались, как озерцо, по которому гуляет свежий ветер. Поднимаются и опускаются волны, мерная качка — и вдруг сильный всплеск, толчок — и снова качание, штиль, засыпание, — и опять пробуждение, новый порыв ветра… Медленно, влажно, без горячки, но таинственно и как будто потусторонне. Реальности вокруг не осталось. Через голубоватые занавески рассеянно лился свет неизвестной планеты. Тишина. Только дыхание и шепот… От ее шепота у него стало щекотать в ухе, и он потерся им о ее плечо. Заметнее стали морщинки у глаз. Он вдруг подумал о ней как о старушке, и эта мысль почему-то обрадовала его. Любить ее до конца жизни…

К середине следующего дня они ощутили голод, выпотрошили холодильник, умножив беспорядок на столе, — и снова поплыли друг в друге, качаясь на волнах. Ему вспомнилось, о чем они договаривались только вчера.

— Гейзеры. Голубая лагуна. Вода такой же температуры, как человеческое тело — 37. И густая консистенция: лава, кремний, кашица из белой глины… Каково?!

— Господи, ну зачем нам Исландия?! — отозвалась она. — У нас здесь с тобой точно такая же температура и консистенция… Белая мнущаяся глина, лепи сколько хочешь. — И тут же добавила: — Ну, конечно, летим. На Луну. Заказываем билеты.

И вдруг он ясно ощутил, что изменилось за прошедший день — и за двадцать лет. Тот горячий свет, долго хранившийся в солнечной батарейке, превратился в лунный. Рассеянный, прозрачный, серебристый, без ожогов и резких теней. Но это тот же самый свет, одолевший расстояние от одного светила до другого. То, что случилось с ними, — явление астрономического порядка. Чтобы снова встретиться, они должны были порознь совершить длинный перелет на другое небесное тело. И вот они здесь…



1  Михаил Эпштейн. Любовь. М.: Рипол-классик (серия «Философия жизни»), 2018.  С. 348–381 (глава «Корпус Х. Марксистская эротическая утопия»). См. также Корпус X. Эротическая утопия Степана Калачова. Публикация Михаила Эпштейна и Игоря Шевелева // Звезда. 2015, № 7. С. 227–247.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru