Под столом. Рассказ. Александр Ливенцов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 7, 2024

№ 6, 2024

№ 5, 2024
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Валерьевич Ливенцов родился в 1982 году в Москве, программист, визуализатор. В 2018 году прошел курс писательского мастерства в CWS у Ольги Славниковой. Автор литературного блога «Была такая книжка», дважды финалист премии «Блог-пост». Проза публиковалась в журналах «Октябрь», «Юность, «Волга», «Урал» и др.


 

Александр Ливенцов

Под столом

рассказ

 

В школе меня задержали: собрание, уборка. Зоя Викторовна была недовольна чистотой полов: «Углы! Главное пройтись по углам, а ты елозишь посередине» — звучало в голове всю дорогу домой, и снизу, из сердца, видимо, поднималось в ответ: «Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!..» Домой явился к трем — голодный, злой. Поганая школа.

Сегодня мама обещала вернуться раньше, взять меня в помощь на почту — пришла посылка из деревни. Сев за папин стол к телефону, я позвонил на работу маме, с треском диск отскочил назад семь раз, ее позвали, «я дома», «хорошо, тефтели, уроки, не забудь про вечер».

Папы дома не было и быть не могло. Месяц как съехал — хотел наведаться за вещами, но все откладывал. В субботу, уже наверняка, папа обещал нагрянуть — перебрать свои тумбочки. Мама отлучится по магазинам. Я, как ней­тральная сторона, останусь дома: подбадривать папу не стоит — это выдаст общее уныние; винить, разумеется, тоже, и, упаси боже, вызнавать что-то — сойдет за шпионаж. Самым идиотским образом, я стану изображать штиль в грозу. Слава богу, театр абсурда ждал меня только в субботу, а была среда.

Осенний двор зарос лавками, на втором плане вдоль улицы пестрела череда ларьков, за ними громоздились белые с голубым шестнадцатиэтажки. Прозрачная в далекой дымке, серела игла телебашни.

Кастрюля с тефтелями ждала меня на плите, но я отложил обед и достал из папиной тумбочки ключ — маленький, как все секретные ключики — и распахнул дверцы шкафа под книжными полками. Тут тоже были книги, но какие…

Если открытые полки наполнила «Библиотека всемирной литературы» и прочий вековой хлам, то закрытый шкаф таил сокровища — и первым из них были крупные, отпечатанные на желтой бумаге, не книги даже, а журналы о сексе. Что ни разворот — картинка и сопроводительный абзац, заляпанный типографскими чернилами уже при печати. Даже при моей хронической тройке по русскому я умудрялся находить ошибки. Чаще прочего внимание уделялось дыханию, мелькало слово «подход», точно к штанге, а силы следовало беречь, чтобы «интенсивно» вкладываться в финале «дистанции». В уме эти тексты озвучивал футбольный комментатор: подача, еще, голевой, трибуны ликуют.

Зато картинки удались — большие, бесстыдные. Все, что меня интересовало, художник исполнил в деталях, вероятно, с фотографий или стоп-кадров, наверняка хорошо поставленной рукой и за малые деньги — большие с приходом девяностых водились в иных водах.

 

И я достал запретный плод. Алым ажурным шрифтом обложку украсило: «Радость секса»; внизу, шрифтом попроще, пояснялось: «Книга о премудростях любви». Раскрыл, тефтели подождут… а из прихожей уже скрипел ключ в замочной скважине: два поворота, щелчок, ручка опустилась, дверь открылась.

— Саня, ты дома?

Папа.

«Да ладно?! Нет! Нет-нет, меня нету» — подумал в ответ, прячась с проклятым плодом под стол — широкий, буквой «П», с двумя тумбочками по бокам — я еле уместился за правой, в углу, чудом успел, как папа зашел в комнату.

Минуту он стоял у окна, глядел на осенние лавки, ларьки, телебашню: такой у нас обряд — созерцать из дома окрестности. Потом сходил за сумкой и вернулся за стол. Я мог бы дотянуться до его ноги, потрогать палец — розовый в дырке носка.

Папа не захотел ждать субботы, не захотел лишний раз созваниваться с мамой, а явился, когда ее не будет наверняка. И сына думал застать — двух зайцев разом. Но меня не оказалось дома… должно быть, меня задержали в школе… или я гуляю… прости, пап. Раз уж ты возник вдруг — пару слов о тебе.

 

Родился папа в Алма-Ате. Дед был первый секретарь Актюбинского обкома, коммунист, ударник, человек, поднимавший целину с Брежневым — сказал бы папа… номенклатурный работник, партийный выдвиженец — отозвалась бы мама. Родился дед в украинской деревне, из четырнадцати детей, включая его, выжило двое. Сейчас его именем назвали улицу в Актюбинске. К моим сорока годам я видел ее лишь в гугле, да на обложке мемуаров деда — названных кратко и без затей: «Мое время». Стоит этот томик на полке, четыреста с лишним страниц — открываю на любой и читаю: «В 1963 году председателя райисполкома такого-то назначили министром мелиорации…».

Четыре поколения кормятся от трудов деда. Надо ли говорить, что он был суров, и доставалось от него всем — подчиненным, домашним? Надо ли говорить, что он в штыки принял перестройку и Горбачева ненавидел, как кровного врага, а Ельцина презирал снисходительно, по инерции? Папа, разумеется, был солидарен с дедом — идейная закалка велась с детства.

Но для папы, еще ребенка, дедовская карьера обернулась постоянными переездами — папа менял школу за школой, друзей, девочек, в которых успел влюбиться. И вот, классе в девятом, он сказал «нет». Остался, один. Ума не приложу как, деталей не знаю и спросить не у кого, но он сказал «нет» и остался. Просто штрих. И я горжусь этим штрихом, словно «нет» в своем девятом классе сказал я: «Не буду убираться по углам, и все тут! Нет!»

 

Папа уложил ногу на ногу и покачивал верхней. Я боялся задеть ее, жался в угол, водил пальцем по обоям, которые разрисовал даже тут, под его столом, и всеми силами гасил голод. А папа достал из сумки пакет с бутербродами и ряженку. Пакет шуршал, ряженка пахла — ни того, ни другого я не видел, но слышал: шуршание, жевание, глотание, и поражался — откуда во мне столько слюны?

Скрипнул ящик левой тумбочки — первый, верхний. Содержимое я знал наизусть. Десяток школьных фотографий, выцветших, замятых с углов, и на каждой ряд угрюмых короткостриженых детей, чем-то похожих между собой. С краю мальчик мрачнее остальных, глядит исподлобья — мой папа. Всегда один, в тюбетейке. Улыбаться он раздумал еще в детстве.

Под школьным прошлым лежал конверт с фотографиями первой жены — тут фоном служил Питер, который папа, выросший под солнцем Средней Азии, невзлюбил сразу и навсегда. Первая жена — красавица. По фотографиям я этого не вижу, но такова легенда. Та же легенда гласит, что красавица довела папу до язвы, а после развелась с ним. Он, в свою очередь, навсегда отвадил ее выходить замуж. Можно сказать — квиты.

В том же ящике теснились папки с расчетами беглым путаным почерком — сплошь многоэтажные формулы, только такими можно описать процессы термодинамики углеродных соединений. Этот груз папа и сунул в сумку — работа превыше всего. И ящик захлопнулся, а на дне еще остался целлофановый пакет с шелухой газетных вырезок: сотня клочков с анекдотами, и на каждом один-два отмечены папиной галочкой — знак качества.

С улицы залетел ветер, взметнул занавеску, и всеми складками она повалилась на мою голову — я зажмурился, прижал к груди разворот страниц и макушкой ощутил, как папа сдвинул занавеску к стене. Освободил меня.

 

Есть люди, которые больше других нуждаются в чутком отношении к себе. Поймут такого человека единицы, и зачастую это случайные встречные, дареные судьбой максимум на сутки в купе поезда. Среди родни такие ангелы не водятся. Жены и дети ранимых людей не щадят, не слышат и, как следствие — не понимают. Сколько помню себя — папа пытался донести это, но родня жестока. В ее глазах он был «странненьким», и тут хоть заново родись — диагноз пожизненный.

А папа только масла добавлял.

Медитировал, пытался. Брошюры по йоге — такие же кустарные, как и по сексу — стояли в том же шкафу под полками, и так же отвратительно были изданы. Помню его по утрам в позе лотоса, прислонясь к стене. Мы с мамой хихикали. Месяц держался, бросил.

Когда я обварил себе ногу, папа принес мне аппликатор Кузнецова, чтобы я мял его в руках и отвлекался от боли. Пакетик с пульта от телевизора он не снимал в принципе. А если мы отправлялись в парк, он разговаривал с воронами — каркал им снизу; вороны разлетались, прохожие переходили дорогу.

Папа не стеснялся выглядеть глупо, как всякий, кто уверен в своем уме и таланте.

Наконец, если он не хотел идти на работу, то и не шел. Как это было возможно, не понимали ни я, ни мама. Удаленки, такой привычной теперь, в те годы не было, а были график и журнал контроля. Но папа снова говорил свое волшебное «нет», как когда-то в девятом классе деду, оставался дома, и система худо-бедно глотала эту ошибку.

 

Пару раз его нога почти задела мое плечо, а сдвинуться было некуда — я уперся в стену. Палец в дырке носка — розовый, беззащитный, так и звал почесать его, хоть волоском, хоть чуточку.

Как мог я отвлекался «Радостью секса», но та наскучила. С тоски я даже прочел оглавление — унылую муть об отношениях полов, и зевнул так громко, что чуть не выдал себя. Пошел по картинкам, которые знал наизусть — всю спортивную программу, и впервые отметил, что не вижу на лицах радости, а только усердие.

 

И папа оставался дома.

Впрочем, его работа допускала такие маневры — теоретическая физика держалась особняком от прочих наук, а физики-теоретики от общества в целом. Дело свое папа любил и любил повторять при маме: «Это единственное, с чем мне повезло в жизни». Даже проявка пленки и печать фотографий в тазиках, в ванной, под красной лампочкой, в его исполнении были научным актом, работой с фотонами, с фундаментальными законами природы.

Но именно рядом с мамой папина физика теряла силу и актуальность. Раз мама озадачила его, мирно поедающего вечернюю яичницу — почему ее подруга зимой выстилает стену за батареей фольгой. С меня, дурака, взятки гладки, но почему папа не догадался сразу, почему он думал так долго и не дал очевидного ответа?.. Скорее всего, он перемахнул его и унесся в тонкие относительные миры взаимодействия элементарных частиц. Мама торжествовала, папа размышлял, я жевал яичницу.

В точных науках я как раз отставал, нуждался во внеурочной работе. А папа умел объяснять и сыпал примерами — живыми, наглядными… Вот, поверхность воды поднимается у краев стакана — знаешь, почему? Вот, металлическая стружка ползет за магнитом. Вот, ты налил в чашку горячий чай, стучишь по дну ложкой, но чай остывает, и звук меняется. Интересно же?! — настаивал папа. Мне было неинтересно. Стоило ему заговорить о электронах, и на меня наваливалась зевота, я мучился — пускал сухие слезы, как всегда, когда пытаешься скрыть зевок. Он видел мою скуку и выходил из себя, не понимал, не мог принять.

 

Вспомнив это, я снова зевнул — сладко, протяжно. Опомнился, стиснул губы и приподнялся посмотреть в окно — вечерело, и на стекле проявилось папино отражение: он обхватил голову руками и, на мою удачу, зажал ими уши. Он ничего не слышал. И не видел — закрыл глаза. Задвинув ящик с фотографиями, со своей любимой физикой и анекдотами, он не хотел ничего ни видеть, ни слышать.

Потом очнулся, убрал в сумку пакет от бутербродов, убрал бутылку из-под ряженки. Не выкинул в мусорное ведро. Он хотел, чтобы мама так и не узнала о его визите.

Я глядел на блеск его лысины, на блики очков и думал, что все это папа мог объяснить: почему стекло отражает и почему блестит лысина… понимаешь, там такая тонкая жировая пленка, и свет, падая на нее…

А я бы зевнул. Такова моя природа — из таких электронов я уродился. Понимая это, папа заходил с другой стороны и рассказывал, как Ландау привязывал к шляпе воздушный шарик и так ходил по Невскому, чтобы пересилить врожденную робость. Рассказывал, как Эйнштейн в своих дневниках — против дневников обычных, нормальных людей, где сплошь несчастия и свершения — отмечал, что в этом году он думал об этом, а в следующем о том, и такой была вся его жизнь — он думал: не покупал, не разводился, не строил дома и не сажал деревьев. Эйн­штейн думал, и только это было его биографией, и именно это восхищало папу.

А еще его восхищал Саша Фридман — их заведующий лабораторией в Курчатовском институте. Этого невозможного человека я видел лишь на фотографии под стеклом папиного стола — смотрел на него и думал: грузин с гитарой. Папа объяснил, что большие носы достались и другим национальностям. В его устах Фридман был человек сверхума, притом это «сверх» распространялось не только на теоретическую физику. Саша Фридман был тем редким ангелом, который понял папу, понял всех и каждого в их отделе, наставлял, как писать кандидатские, и знал наперед, как каждого будут валить на защите. К началу девяностых он первым осознал, куда катятся страна и наука, выучил язык, уехал в Америку и вскоре стал главой отдела в тамошнем институте.

Позже, когда уже можно было найти Сашу Фридмана в соцсетях и списаться с ним, — папа не делал этого, а продолжал рассказывать о гениальном бывшем начальнике, словно грузин с гитарой был недостижимым пределом, к которому можно лишь бесконечно стремиться, как на графике гиперболы.

 

Перелистнув очередную страницу «Радости секса», я в который раз отметил изможденные лица любовников; художник — честь ему и хвала — даже капельки пота добавил. Поза называлась «тяни-толкай», но я не разделял два этих слова, они были чем-то слитным, названием мифического животного, вроде единорога. Собственно, это животное я и наблюдал: двухголовое, изнуренное, замкнутое само в себе.

Спина у меня затекла и ноги, даже затылок, казалось, онемел и покалывал — все тело ныло в неподвижности и, стоило мне забыться, начинало ерзать. А папа хрустел сушками, миска с ними всегда стояла на его столе. «Мозги нуждаются в углеводах!» Обычно сушки меня не прельщали, теперь я был готов жевать занавеску.

Скрипнул второй ящик, полный записных книжек. Там же лежала коробка с очками — старые папа не выкидывал, хранил. Одни из них, с янтарной оправой, он взял в ту поездку в деревню, куда мы отправились втроем, а вернулись порознь.

Деду, по маме, исполнилось шестьдесят пять, уходил на пенсию, и мы ехали поздравить его всем семейством. Всю дорогу папа читал Чейза на английском со словарем. Одолел, хоть так и не осилил сам английский.

Хорошо помню тот обеденный час — неделя прошла, как мы приехали, отпраздновали за длинным столом, обходили всю округу, наелись черешни. И вот, обед… Я вернулся с огорода во двор и почуял неладное: мама, бабушка, дед точно оправдывались друг перед другом, а от меня прятали лица. Какую-то небрежную шутку они отпустили насчет папы, коснулись коммунистических идеалов и его отца вдобавок. Папа вспыхнул, покидал вещи в сумку, пешком дошел от деревни до ближайшего города — приличный путь; уже оттуда шесть часов на автобусе до вокзала и только потом на поезд.

Папа мог и остыть, пока собирался, но как остаться после скандала, не знал. Так, говорят, в России неплохо оперируют, но не умеют выхаживать после — и это «после» вносит серьезный вклад в статистику смертности.

Через пару дней дед сходил на почту, позвонил нам домой, дождался, пока папа возьмет трубку, чтобы убедиться, что тот доехал, и повесил ее.

 

Телефонный провод свис на мое плечо. Там же спускался провод настольной лампы; когда совсем стемнело, папа включил ее и сдвинул на край стола — коробочка с кнопкой сползла к моему уху. Я бесшумно закрыл «Радость секса», проклял ее и прижал к груди, как нерадивое дитя. От света лампы папин лоб пожелтел в отражении, а миска сушек чернела глыбой, и папа зачерпывал из нее желтой рукой, не глядя, и хрустел, хрустел…

Если есть на свете телепатия — мамина кастрюля с тефтелями уже давно бы расплавилась на плите.

 

Что же подкосило папу?

Не сейчас. Сейчас он еще силен. Они еще не развелись с мамой — два года ждать. На фотографиях этой осени папа хоть и с лысиной, хоть и угрюм, но то характер — не более, а лысина так, оплошность природы.

Что? Сорок лет, беспощадные к мужскому роду? Здоровье посыпалось?

Эта вторая биография падения папы длилась наравне с первой, где он взбирался вверх: заводил детей, обживался в больших городах, получал научные степени. Вторая злокачественная биография шла бок о бок с первой, отставая на шаг, прячась в тени папы, набирая массу, пока не переросла его, и тогда она вышла вперед и сама бросила на него тень.

 

Первое черное зерно посеял врач — объявил папе после операции на руке, что отныне он инвалид и пусть привыкает к новому статусу. Папа на ту пору увлекался тяжелой атлетикой — тягал штангу, в кумирах имел Юрия Власова и будущее видел на пьедестале, с медалью на груди под раскаты гимна. Руку он разработал. Сказал докторам свое сокрушительное «нет» и вернул ее, но память о приговоре осталась, легла рубцом.

Вслед за тем лучший друг затеял с папой драку — с одноруким после операции. Само понятие дружбы подпортилось — фундаментальное, теоретическое.

Далее повторюсь: неудачный брак, язва, отлучение от сына. Последнее раз и навсегда очернило в папиных глазах женский род, как тот врач с коротким диагнозом пошатнул доверие к медикам. Переезд из Питера в Москву, в новый коллектив, с язвой, да с верой, что сына он больше не увидит, обернулся для папы нервным срывом. Полгода в больнице, лекарства, которые при тогдашних методах скорее перебирали, чем подбирали, и, как побочный эффект — проблемы с памятью, что для ученого приговор.

Пересилил, воскрес, встретил маму. Мою.

Брак продлился десять лет. Вместе с тем, как он катился под уклон, в гору шла перестройка. Развал страны и развод пришлись чуть не на один год. В придачу безденежье и разруха в науке. Еще недавно папа был мыслящей элитой, редким основополагающим элементом, первооткрывателем. Теперь он стал человеком, который не умеет зарабатывать деньги.

 

Они лежали в третьем ящике стола — худенькая стопка под мотком проводов. Папа сунул их в кошелек, не пересчитывал.

Вдруг затрезвонил телефон, как будто настойчивее обычного. По привычке папа потянул к нему руку, но замер, отнял ее, дослушал звон до конца. Мало ли — мама. В лице его, в отражении окна, я на миг увидел обиду.

Так же долго телефон гремел в квартире деда — первого секретаря. Пока дед шел к нему через все комнаты, на том конце ждали. Дойдя то столика, он садился в кресло, брал трубку и почти всегда и сразу переходил на казахский.

 

Съехав от нас, папа поселился у деда. Отношения у них не ладились. И там ни о каком понимании речи не шло. Дед с годами, как коньяк, лишь набрал градусов; командовать умел и не желал себе в этом отказывать, а рядом были только бабушка да папа.

Часами мы с ним трещали по телефону, когда ухо начинало неметь, я менял его. Частенько мама приходила со словами: «Сейчас папа тебе позвонит». Это значит, раздался звонок, она сняла трубку, а на том конце ее положили.

Как-то папа взял меня в бассейн «Москва» — тот, что замещал храм Христа Спасителя. Была зима, от воды тянулся пар, людей в раздевалке не счесть, и все предвкушают восторг купания, а мне казалось — я спускаюсь в преисподнюю. Первые полчаса папа учил меня плавать, понял, что без толку, оставил на мелководье и, широко загребая, поплыл пересекать бассейн. Мне наказал расслабиться и лечь на воду: «Она будет тебя держать. Законы физики так устроены, что вода вытесняет тело, если набрать воздух в легкие». Много раз в жизни я слышал эти слова от самых разных людей. Вранье. Сколько бы я ни набирал в себя воздуха, как бы ни ложился на воду — я иду ко дну. Что бы я ни делал ногами и руками — я иду ко дну. Как бы я ни расслаблялся — на спине, на животе, в реке, в море, в океане — я иду ко дну.

Над бассейном шел снег, но пар растворял его. Дубленки и шубы тут уступали плавкам. Все казалось неправильным. У берега ходить надоело, и я решил пройти сколько смогу вглубь. Дно под ногами опускалось медленно, будет слишком глубоко — развернусь, не страшно. Когда же случилось это «слишком», и пальцы ног не поймали кафель, мимо меня проплыл увалень и волной подтолкнул вперед.

Была ли в моей жизни минута страшнее? Пытаюсь вспомнить… Чудом я вернул дно, доковылял назад, в слезах, в соплях, купания были испорчены и закончены. Плавать я не умею по сей день.

А папа обожал плавать. Мой страх перед водой приводил его в отчаянье. Он не понимал, отказывался верить, переживал, что я лишен главного удовольствия жизни. До последних дней, если мы были где-то на берегу, он пытался учить меня, и сперва как будто получалось… мираж, мираж. «Легче всего обмануться в том, во что хочешь верить» — да, пап? Ты же сам всегда говорил это.

Тем вечером, отвозя меня домой из бассейна, он боялся, что, как и первая жена, мама отнимет меня насовсем, запретит нам встречаться. Она обошлась скандалом.

В другой раз он повел меня к своему другу, который как раз умел зарабатывать и был счастливым обладателем видеомагнитофона. Решили смотреть «Чужого» — про космическую тварь, которая селится в человеке, а набравшись сил, лезет наружу и поедает оставшихся. Ребенок я был впечатлительный. В самые страшные моменты папа закрывал мне глаза рукой, но… не до конца смыкал пальцы. И когда эта гадость полезла из несчастного космонавта, я видел все. Было жутко, но впечатлило, и о щелке меж пальцев я молчал. Монстр рос, жрал команду корабля, а папа исправно закрывал мне глаза, но я видел все. К ночи у меня поднялась температура, меня рвало, еле довезли до дома, думали вызывать скорую.

Снова ссора. Не уследил, физик-теоретик…

 

Третий ящик стола таил несколько упаковок сушеных бананов, которые я тихонько подъедал, магнит и коробку с ключами — один из них как раз лежал в моем кармане.

Папа достал бананы, слипшиеся, сморщенные, стал есть без аппетита. В животе у меня урчало, но я так скрючился, что гасил эти крики китов. Уже стемнело, как и положено в ноябре, только маму, даже с учетом раннего прихода, стоило ждать часа через два. Папа закладывал три и потому не спешил.

Вот его рука спустилась почесать коленку — протертую, как всегда. На безымянном блеснуло кольцо. Мама тоже свое носила.


После свадьбы мы с женой переехали к папе. Квартира деда позволяла уместиться нам всем и будущему ребенку, тем более деда с бабушкой уже не было. Месяц я разгребал завалы, нажитые первым секретарем Актюбинского обкома: рога сайгаков, резные доски, шахматы, кувшины, коробки конфет тридцатилетней давности, пачки таких же чаев и бесчисленные грамоты, папки с грамотами, чемоданы с папками с грамотами. Но главная работа, от которой у нас с женой тек самый крупный пот — была убедить папу, что место этим диковинкам на помойке.

Кладовку заставили вина, херес, водка и коньяки. Несколько десятков лет их дарили деду. Сам он не пил, ничего не передаривал, и папа, и я тоже уродились трезвенниками, но у меня были веселые пьющие друзья, и в пару лет я этот погреб растащил.

По субботам мы ходили на продуктовый рынок. Прежде чем купить что-то, папа тщательно все обнюхивал и никогда не ошибался. Раз мы с женой ослушались его, соблазнились рыбкой — блевали до ночи, благо в квартире было два санузла.

Во время этих походов я наблюдал в папе преображение. Вопреки своей неуживчивости, на улице он легко и охотно вступал в разговор с первым встречным и особенно с женщинами. Подолгу, очень благожелательно он мог беседовать с совершенно случайной теткой, такой же голодной до разговоров, если та советовала, как выбрать творог получше. Меж тем дома, час назад, он мог учинить бурю, от которой мы с женой несколько дней пили валерьянку.

Если папа был зол, мы боялись ходить мимо его комнаты, вокруг нее сгущалось электрическое поле, а из себя он выходил стремительно и от всякой мелочи. Остывал по неделе, и выковыривать из этого морока его приходилось долгими успокоительными беседами — он нуждался в проводнике, человеке с фонариком, который знал путь наружу. И я был им, пока жена снова не забеременела. К концу срока прогремел очередной скандал — что-то не так было с мясорубкой. В тот же день жена собралась и отчалила, я паковал остальное еще сутки. По их истечении мы с папой умудрились мирно поужинать, какое-то чудо. Он просил остаться, обещал, что ссор больше не будет, мы оба знали — это не так.

Разговоры о врачах, о психологах папа сворачивал на корню. Раз в пике ссоры я назвал его сумасшедшим — месяц извинялся, искал варианты иной трактовки своих слов, врал бессовестно и бессмысленно.

После нашего отъезда папа боялся, что я запрещу ему видеться с внуками. Какие-то мои слова он понял именно так и успокоился, только приехав к нам в гости.

С тех пор я навещал его, звонил. И то и другое давалось с трудом, всегда это был вызов. «Иду на грозу» — повторял в уме, набирая его номер. Разговор состоял из трех стадий. На первой я выслушивал грубости — папа проверял силу моей мотивации. Когда я уже был готов класть трубку, он выходил на плато, тон менялся, начиналась беседа. Последним этапом было прощание. Так как вступление затягивалось, к финалу мне хотелось поскорее проститься, но именно этого не стоило делать ни в коем случае — покажешь себя, и папа вернется в исходное состояние и сам кинет трубку.

 

Снова затрезвонил телефон. Снова папа подался взять трубку и еле удержался. Наверно, это и правда была мама с контрольным напоминанием, наверно, она как раз выходила с работы; дружки мои школьные звонили позже: наевшись, нагулявшись. Папа сунул в рот сушку, захрустел, и я подумал, что миска с ними бездонная, не иначе.

Был шанс, что он захочет в туалет. Мне минуты хватило бы выбраться, сбежать к себе в комнату, притвориться спящим и выйти оттуда спросонья — изобразить удивление в ответ на такое же папино. Но ничто его не тревожило, а вместо этого по-маленькому захотел я и уже не знал, чем отвлечься.

Папа задвинул последний ящик и перешел к правой тумбочке, за которой я прятался. Скрипнула верхняя дверца. Внутри лежали синяя лампа и бинокль. Лампу папа уложил в сумку, выкрутив лампочку и обернув в газету.

С годами, вдобавок к больному желудку, у него стало падать зрение. Поневоле пошел по врачам, и те разом нашли катаракту с глаукомой. Операции боялся, сколько его ни убеждали, что тянуть преступно, но шанс очнуться после наркоза слепым, пусть невысокий — начисто исключал для папы возможность хирургии. Мир его потихоньку мутнел и сужался.

К тому времени он уже не ходил в Курчатовский, преподавал физику в институте Менделеева и обещал крах стране с такими студентами. Проработал там двадцать лет, его любили, к каждой лекции готовил анекдоты. Годами я наблюдал на его столе кипы контрольных, представлял свою фамилию на очередном листике и с холодком вспоминал, как сам недавно сдавал зачеты.

Вдруг ЧП. Звонок ранним утром, сухой сыпучий страх в папином голосе: беда, приезжай — красные пятна на груди, зудят, разрастаются. С порога он стал показывать их, уже на спине, пахло от папы валерьянкой и пóтом; взмокший, повел меня на кухню, стол заселили коробки лекарств и комки инструкций. С грехом пополам я вызнал, что накануне папа купил на рынке пару маек, самых дешевых, разумеется. Одну из них сразу надел, не постирав. Визит в КВД подтвердил мой диагноз — аллергия на краситель. Майку эту папа демонстративно отправил в мусорное ведро. После сел и признался: точно так же, с таких же пятен, началось у деда — потом больница, почки, месяц унижений, и деда не стало.

В выходные папа приехал к нам, возился с внуками, отъелся, списал рецепт борща у мамы, уточняя, какого диаметра нужна свекла. Вечером я провожал его до метро, напомнил о походе к окулисту — «капал на мозги», по его выражению, он кивал, кивал... Затем переменился, достал руки из карманов, поправил воротник, встал посреди дороги, заставив и меня остановиться — просил вернуться жить к нему, с женой, с детьми… квартира большая, места хватит всем, скандалов не будет — обещаю, клянусь, никакой нервотрепки, никогда.

Я не поверил, сказал — нет.

 

Хлопнула дверца тумбочки, до спины долетело эхо. Я уперся руками в пол, поворочался. Ноги, задница, поясница — ныли и отекли, если б они могли подать голос — это была бы мольба пополам с матом. Громче всех стенал мочевой пузырь, он уже отсчитывал время, покалывал секундами.

От моей физкультуры паркет под ладонями скрипнул, я замер, как гимнаст на брусьях, плавно сел, а папа открыл вторую дверцу тумбочки. За ней громоздились кульки проявленной пленки, там же лежали его величество фотоаппарат, пара объективов и больничная карта — лохматый, пузатый томик.

 

Конверт с результатами УЗИ — именно конверт, точно его прислали почтой — был совсем тонкий. Вручили его моей маме. Я в тот день не смог пойти с папой — вызвалась мама. Двадцать лет они с папой были в разводе, и вот, пожалуйста. Бывшие бывают только любовницы, но не жены.

За день до того мне позвонила его соседка, сказала, что папе нездоровится, болит бедро. Сам он меня избегал, месяц назад мы крепко поссорились по телефону. В какой-то момент я устал от упреков, устал сглаживать, высказал… тоже накипело. Месяц папа клал трубку, услышав мой голос.

С порога я понял, что дело плохо. Прежде всего напугал папин нос — впалый, заостренный, против всегдашней увесистой картошки. Первым, как распахнулась дверь, я увидел этот нос. На кухне, выкладывая продукты, я не знал, куда прятать взгляд — пялился в пакеты, и, казалось, они хрустели от того еще больше. У папы болел желудок, болело бедро, отдавало куда-то в бок. На словах порешили, что это невралгия на фоне обострившейся язвы — мы те еще доктора.

УЗИ, впрочем, не помешает.

Я обзвонил жену и маму: жена искала медцентр получше, мама готовилась ехать сопровождать. Назавтра ей и выдали злосчастный конверт, избегая говорить при папе: метастазы в печени, четвертая стадия… проверьтесь в другом месте, если не доверяете… странно, что боли такие слабые... это вообще не боль, учитывая диагноз.

Когда позвонила мама, я сидел в офисе, смотрел в монитор: ярлычки, рабочий стол, черная рамка вокруг экрана… потолок в армстронговских плитах, через каждые две — лампа… чашка рядом с клавиатурой, принтер глотает бумагу, клацают мышки…

Набрал папе, спросил, как прошло. Говорит — нашли какие-то лямблии, надо обследоваться получше.

Да. Надо.

Под видом ревизии желудка уложили его в больницу. Не хотел, согласился, когда обострились боли. Врач, который должен был вызвать скорую, заранее отрепетировал с нами свой приход в тайне от папы, лишний раз напомнил, чтобы ему о диагнозе ни слова и чтобы мы сразу выбили рецепт на обезболивающие — там серьезная очередь.

В один из дней, еще до больницы, папа просил меня сделать ему клизму. Пока я вливал в него положенные два литра, болтали о Ньютоне, о знаменитом яблоке, и папа разуверил меня, сказал — это байка, а наука в ту пору уже была готова к открытию тяготения, год-другой и, если б не Ньютон, кто-то еще осилил бы.

После я помог ему вымыться. Первый раз видел папу голым с того злосчаст­ного дня в бассейне «Москва», смотрел на него и думал, как странно, что только сейчас.

В больнице, в небольшом узком кабинете с подвешенным посреди стены цветком вроде лохматого пучка травы, главврач отделения настоятельно просил нас скрыть от папы его онкологию. Суициды в таких случаях нередки. Зачем трепать напоследок нервы?.. Обследуем, найдем очаг, может, облегчим… Мы соглашались. Скажи он жевать этот пучок травы на стене — мы жевали бы. Ведь надо же что-то делать.

В один из визитов к папе я, дурак, на прощание поцеловал его не в щеку, а в лоб, и он спросил меня: «Знаешь, кого в лоб целуют?» По злой иронии — это был его день рождения. Поздравляли. Кивал.

Гастроскопия с колоноскопией очаг не выявили — множественные язвы по всему желудку и только. Просветили на УЗИ все нутро — рак, бесспорно, метастазы, четвертая стадия, а очаг неясен. Чередуясь со мной, папу навещала мама, готовила на его измученный желудок, а папа боялся ее — сетовал соседям по палате: «Я ей не верю, не верю ей…». Он уже не вставал, ругался на небрежность медсестер — говорил: поучитесь у сына, как делать клизмы. Когда в больницу приехала моя жена — расплакалась, две недели до того ее не было в городе, и вот впервые увидела папу, как я тогда в прихожей увидел его нос.

В один из последних больничных дней ему на удивление полегчало. Солнце заплыло облаками, дремало. Папа позвонил, просил купить черешни. Я взял самую дорогую, почти черную, и в придачу персиков, груш, бананов. Пришел, начал выкладывать это изобилие, расхваливать, а он не выдержал, закричал: «К черту все! Дай черешни!» Желудок у папы от нее разболелся, и я вспомнил, как когда-то он вложил в мою руку аппликатор Кузнецова, чтобы отвлечь от ожога. Ничего такого у меня не было, и остаток дня мы читали вслух анекдоты. Я не мог понять — знает он, что умрет, или нет, что осталось всего ничего. Смотрел и не понимал. Перед уходом не вытерпел, спросил — какой самый счастливый день был у него в жизни, не строя на ответ никаких планов и не надеясь на дурацкое признание, что это день моего рождения. Папа ответил честно — день, когда защитил кандидатскую.

Когда официальная госпитализация кончалась, мы могли продлить ее, но главврач отговаривал, ссылаясь на нехватку койко-мест… не хотел портить статистику еще одной смертью. Я колебался, не мог решить: оставить в больнице казалось надежнее — уход, лекарства через капельницу, а главное — тут врачи, громоотводы моей ответственности. Дома придется нанимать сиделку, чего прежде мы никогда не делали, дом надо будет превратить в больницу, и как быть, если не дай бог что-то пойдет не так?..

И все же я выбрал дом. Какие ни есть — родные стены. Одно из немногих правильных решений в моей жизни такого калибра, возможно — главное.

Пока скорая везла нас через город, мама с внуками убирались к нашему приезду у папы дома. Первый и единственный раз дети побывали там — бегали из комнаты в комнату, поражаясь размерам квартиры. С балкона мама видела, как скорая завернула во двор. Когда папу внесли в дом, ни мамы, ни детей там уже не было. До вечера я ходил у его кровати, прибирал за ним, я был рад любой работе, лишь бы делать что-то. Всюду царил этот запах — липкий, густой, прелый… Жена искала сиделку, и все они, услышав, что речь о раковом больном, как одна отказывались, не спрашивая о плате.

Я мучился, искал, о чем говорить с папой, как скрыть, что у него внутри, если он спросит… ведь о правде нельзя. До последнего я пытался кормить его таблетками от желудка, а он выплевывал их мне в руку.

Утром, часов в пять, когда небо зыбко осветило дома, я закрыл папе глаза. Отошел к окну и смотрел на кроны деревьев во дворе — листва стояла неподвижно, будто отлитая из бронзы и выкрашенная в зеленый. Сзади донеслись шаги, всхлипы, жена стояла на пороге комнаты, не решаясь войти. Когда я обернулся к ней, папины глаза снова были открыты. Меня предупредили, что так бывает.

 

«Радость секса» я прижал к груди, и книга вымокла — к вечеру вблизи батареи стало нестерпимо жарко, я покрылся испариной, странно, что какая-то влага во мне еще досталась мочевому пузырю.

За окном, в заляпанном тучами небе, белели крошки звезд. Папа кончил свои разборы и смотрел на звезды в бинокль. Я и сам много раз пробовал и убедился, что ничего путного так не выйдет — вместо точек к небу прилипнут пятнышки, не более. Но папа смотрел, качал ногой, шевелил пальцем, растягивая дыру в носке.

Последней он уложил в сумку свою больничную карту.

 

Несколько недель после его смерти, где бы я ни был, что бы ни делал, мне казалось, будто рядом, рукой дотянуться, повис большой важный ответ на вопрос, который я не мог выразить. Чуточку дожать, и пойму. Собрать все внимание в пучок, как свет собирают в луч лазера, — и что-то прояснится… словно папа загадал мне напоследок задачку, и я остался с листом, подписал своей фамилией, сижу над ним, время идет, а острота фокуса падает. Так и рассеялось.

Но кое-что произошло.

Все эти дни я ненавидел главврача больницы и солидарных с ним, что за­прещали нам — мне запрещали — открыть папе правду. Они отняли у меня последний разговор с ним — тот, который мог быть только в одном случае, если бы папа узнал, что вот-вот умрет.

А оказалось — нет. Оказалось, чудеса бывают видны не сразу. Когда моя жена вошла в палату папы, села перед ним и разревелась, увидев, во что он превратился — иссохший, пожелтевший человек, который когда-то ругал ее за плохо вымытую мясорубку, — тогда я оставил их, уехал, настал ее черед дежурить. И она, зная о запрете врачей, не выдержала, сидя в слезах против папы, сказала: «Ну, как же так, Валерий Васильевич? Как же так?..» А он ответил: «Это потому, Анечка, что я никому не верил».

Она рассказала об этом много после, почти случайно — выудил из нее, сам не зная, чего ищу, и пустота во мне заполнилась.

Разбирая папины вещи, я оставил себе чуть не все, прекрасно помня, как когда-то умолял его проредить дедовы залежи. Содержимое папиных тумбочек перекочевало в мои. Его наушники, никуда не годные, распадающиеся в руках, я храню ради его запаха; институтские лекции — ради почерка. Кипа листов, исписанных формулами, напоминает мне стопку эскизов, оставшихся от художника. Часть книг была о самоисцелении, в них, чуть не на каждой странице пометки карандашом — папа пытался разобраться в себе, починить себя изнутри.

Больше всего сохранилось вырезок с анекдотами, целое собрание сочинений. Читая те, что он выделял, я сравнивал их с остальными, не удостоенными почетной галочки, пытался уловить критерий отбора, но понял одно: когда помру, детям достанутся мои тумбочки, и по их содержимому дети будут судить обо мне.

 

Наконец, папа убрал бинокль и захлопнул дверцу, так что мне отдалось в лопатки. От мысли, что заточение на исходе, даже в туалет расхотелось. Спины и задницы я не чувствовал, так они онемели, лишь в пальцах ног теплилась жизнь, но на пальцы было плевать. В отражении окна папа расставил руки по столу, точно над картой боевых действий, склонился — на лысине, созвездиями, темнела россыпь родинок.

Он снял очки, протер рукавом рубашки. Без очков папа смотрелся чужим посторонним человеком. Переставив миску с сушками и лампу на подоконник, он достал что-то из-под стекла на столе, уложил в кошелек. Позже я выяснил — это была фотография Саши Фридмана: грузин с гитарой вдохновлял папу.

Вернув обстановку стола в исходное состояние, он взял сушку — бездонная, волшебная миска. Все это я видел в окне поверх ночного неба, грязного, городского… И тут раздался звонок в дверь.

Папа поднес было ко рту сушку…

Чуть погодя еще звонок: стало быть, мама шла прямиком из магазина, с полными пакетами, и рассчитывала, что я открою ей дверь — договорились ведь, что буду дома. Не дождалась, в замочной скважине заскрипело — поворот, другой, и дверь подалась.

— Саня, ты где? Собирайся живее, у нас считаные минуты! — торопила мама под стук сапог и шелест пакетов.

К тому моменту папа успел пихнуть сумку за кровать, влез под стол и за­двинул за собой стул. Он уже полз за правую тумбочку, где сидел я — там, в углу, прятаться было надежнее. И тут наткнулся на меня. Глаза его, в диоптриях очков, раскрылись больше, черные, как у кота. Ошарашенный, он вздрогнул и так приложился затылком о стол, что даже мне стало больно. Не говоря ни слова, папа попятился за вторую тумбочку и кое-как утрамбовался между ней и батареей.

— Саня, ты дома? Почта закроется!

«Да, мам, как договаривались» — подумал в ответ.

Папа обхватил ноги, уложил ухо на колени и смотрел на меня, точно впервые видел. Приметил книжку в моих руках, узнал по корешку, вскинул брови, и я уловил его беззвучное: «Однако».

— Никогда его нет, когда надо! — негодовала мама, из коридора неслись шаги.

И тут папа поднял взгляд, увидел над моей головой включенную лампу, и в его лице проступило отчаянье. Я все понял, не глядя, протянул руку к выключателю, нащупал его второпях, щелкнул.

— Ни стыда, ни совести… — вполголоса цедила мама. Она заглянула в комнату, после наведалась в мою, чертыхаясь, взяла тележку и хлопнула дверью. Ключ повернулся дважды.

Когда все стихло, папа поглядел на меня, уже как на сообщника, а я опустил взгляд на сушку в его руке, и он без лишних слов протянул ее мне.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru