И все мы были как птички. Екатерина Корнилова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Екатерина Корнилова, художник, родилась в семье поэта Владимира Корнилова и прозаика Галины Корниловой. Живет и работает в Москве.

Журнальный вариант



Екатерина Корнилова

И все мы были как птички

 

                                                                                                        Exegi monumentum

 

Надо написать про Бабу Тасю, Бабаню, мою бабушку, потому что память стирается, а я хочу, чтобы Бабаня как-то сохранилась. Ее мама, прабабушка, которую я не застала, баба Даша, была неграмотная. Нет, лучше про бабу Дашу потом. Сначала про саму Бабу Тасю. Мне она досталась уже полненькой, округлой, овальной, обтекаемо оплывшей, созревшей для меня, как большая слива. Когда она сидела, а я ее обнимала, утыкалась головой ей в живот или в бок, приятные сдобные складки, как слои плотного теплого теста, были тут под рукой или под головой, если я припадала головой. А я припадала и приваливалась к ней всю дорогу до самого конца, я любила ее осязать и владела ею нагло и от души.

Но все-таки не сказать, чтобы она была толстой. Спина была покатой, осанки никакой особенно не сохранилось. Вот она стоит ко мне спиной, в желто-коричневом довольно новом, но некрасивом сарафане, подаренном мамой, лицом к плите, помешивает что-то в кастрюльке и с воодушевлением восклицает: «Какая я была хорошая спортсменка!» Я, школьница, исподлобья и недоверчиво, но с новым вниманием и новой зоркостью смотрю на покатые плечи, этот плавный, как у кита или морского котика, загривок, пересеченный горизонтальной морщиной, параллельной линии седых коротких волос. Ложкой Бабаня пробует суп, или что она там варила, и полная рука стекает к локтю, вовсе не дряблая, но уж никак не спортивная.

Кисть ее руки — совсем отдельный субъект: узкая, длинная и робкая, кожа морщинистая, но мягкая, и вены очень рельефные на тыльной стороне. Пальцы длинные, большой палец скромно прижат к ладони, как будто со всем своим основанием прячется за указательный. И мизинец длинный, но всегда не распрямлен, а застенчиво согнут в суставе. У нашего одноклассника Леши Дикова вот так же, узнаваемо для меня, мизинец был деликатно чуть согнут в суставе, и я по одному этому еще в младших классах затаила про него знание: он — неуверенный в себе, робкий человек.

 

У НАС. Жила ли Баба Тася на Арбате или на «Войковской», она отовсюду приезжала к нам и к Люсе, своей младшей дочери. Собственно, она постоянно курсировала между своим домом, нами и Люсей. У себя она долго никогда не жила, ну неделю, дней десять от силы, и то редко. Поживет у себя дней пять, отдохнет от нас, и опять собирается в дорогу. Допустим, сначала к Люсе. Наташа, моя кузина, встречает ее где-нибудь на троллейбусной остановке, чтобы со всеми ее сумками и баулами проводить до дома и водворить в идеально чистой Люсиной квартире. Там Бабаня от души наслаждалась чистотой, порядком, стройностью быта дня два. На третий день ей не нравилось, что зять ее Вадим ходит по квартире в трусах, что Люся не поговорит с Наташкой на ночь по душам, а за столом они ее, Наташку, слишком одергивают. На четвертый день Бабаня начинала чувствовать некую несвободу, а главное, Вадим опять сказал, что «фрейлина Воронцова-Дашкóва» произносится с ударением на предпоследнем слоге, Бабаня вновь сделала попытку его вразумить, вставить в его дубовую голову, что она Дáшкова, Дáшкова, но безрезультатно. Вадим не соглашался, посмеивался, Баба Тася краснела лицом, она подозревала насмешку над собой, чуть ли не издевку, ей становилось невыносимо. Она в раздрае, кое-как попрощавшись с Люсей и Наташей, съезжала. Прямиком к нам.

Я встречала ее на «Соколе», в метро у автоматов. Как тот ребенок, что карабкается на горку по высоким обледенелым ступенькам в негнущихся валенках и скользких галошах, пыхтит; в толстой, мокрой, заскорузлой от прилипшего снега холодной варежке с трудом удерживает картонку, на верхней площадке горки пережидает на ветру маленькую очередь, толкается с такими же закутанными по самый нос; со страхом смотрит вниз, но дороги назад нет, только вперед по страшной грохочущей жестяной ленте, с веселым ужасом и ветром летит, теряется на лету картонка, развевается за спиной шарф… Со свистом он влетает в теплые меховые объятия, про которые успел забыть за десять минут одиноких усилий, и теперь родное смеющееся лицо прижимается к его щеке — ура! Так и моя душа при нашей встрече возвращала себе свою долю, свою ответную часть, и, расширяясь, расслаблялась. Обретала полноту — мы обе пребывали в полноте. Мне казалось, что Бабаня вся целиком принадлежит мне, может быть, так оно и было.

Мы садились в автобус на кругу за храмом и прибывали к нам с двумя-тремя ее сумками, очень довольные всем и друг другом. Сумки заносились в мою комнату. Мы усаживались на тахту, покрытую клетчатым красно-белым пледом, подаренным папой, — единственная крутая вещь в моем интерьере, я им гордилась, и Баба Тася первым делом разбирала сумки. Они не были такими волшебными, как у Мэри Поппинс, совсем в другом духе. Одна сумка коричневая дерматиновая с короткими ручками, стилизованные под такую сейчас выглядят «грамотно». Вторая — какая-нибудь большая матерчатая, из летней, отданной мамой или Люсей курортной хрени с игривой набивной надписью и пальмой, превратившаяся по мере выцветания надписи и пальмы в классическую холщовую котомку — ходоки у Ленина. И еще авоська (если мне еще лет десять) или целлофановый пакет с ручками (если мне уже двадцать — двадцать семь, а больше ничего не менялось). Она вынимала разные предметы из сумок. Газетный сверток. «Что это у меня? Ах, это мои рейтузы, я захватила, ткни куда-нибудь… а это что? а-а… это я муку захватила, это на кухню снеси, та-ак, это апельсинчик тебе, мне Люся в прошлый раз еще прислала, а я все тебе берегла… та-ак, тут еще два сырничка осталось, сейчас погреем… а! это я тебе отложила, очень интересно», — из плотного целлофанового пакета из-под молока, черный внутри, белый с надписью «молоко» снаружи, появляется газетная вырезка. «Вот, послушай, где мои очки?» — очки извлекаются из сшитого ею очешника — полосатая пальтовая шерсть с начесом, позолоченная пуговка, самодельная петелька. Дужки очков соединены резинкой, стекла разные. Бабаня разворачивает вырезку, начинает читать, внятно, неторопливо, что-нибудь про искусство или про молодежь. Я тут же ложусь, головой к ней на колени, и лицом утыкаюсь ей в живот, пятки мои высоко на стене, иначе слушать эту статью нет никакой возможности. И смотрю на Бабаню снизу, на подбородок с волоском, на все отдельно двигающееся: крупный нос, огромный глаз за стеклом очков, второй отдельно живущий глаз, открывающаяся щель рта — когда голова перевернута, то лицо распадается на значительные, живущие самостоятельной жизнью части, и непонятно, что это за существо такое — человек, его голова, и как можно было Создателю до такого додуматься, и все это невообразимо, неэстетично и дико. Но и в перевернутом, разрушенном виде Бабаня мне нравится. Уши большие, я трогаю нежные мочки, совсем не слушаю газетную ахинею, а Бабаня произносит по-прежнему «музей» как «музэй», и «современный» как «совремённый», а «Ельцин» как «Эльцин». «Этот ваш Эльцин…» — говорила она.

В первый день по приезде она всегда довольна всем и нами, благодушна, но все еще раздражена на Вадима, да заодно и всем укладом Люсиной семьи. Разобрав сумки — последними являются ночная рубашка и книга, которую она читает, что-нибудь из русской классики, — она снимает плотные «бумажные» чулки с резинками, сворачивает их, надевает какие-то полегче, тапки она привезла с собой. На стуле, что стоит у моей тахты, склад кулечков и кульков, под стулом — свертки и опустевшие сумки. Мы чинно несем на кухню апельсинчик, пару сырников, кулек с мукой, полпачки творожной массы, полбатона, селедку, уже разделанную и заключенную в баночку из-под майонеза, сейчас мы будем пить чай, и мама легко оторвется от своих рукописей или от рукописей «графоманов», которые она рецензирует для журнала «Знамя». Ее постоянный и мой любимый автор пишет под псевдонимом Август Ушедший: «Иду стрелять грозу на стрелах сосен. Осень», или: «И берег Родины и родинка жены» — это не цитата, это полный текст двух стихотворений, а про хокку я ничего не знаю, — на что мама не устает вежливо отвечать: «Уважаемый товарищ Ушедший! К сожалению, наш журнал не сможет…».

Наш кухонный стол застелен клеенкой, чайник со свистком важно свистит, не очень уютная, не слишком чистая кухня, но нам неплохо, хорошо. За чаем мы, не торопясь, всех обсудим: и Люсю с Наташкой, и Вадима — он неправ, неправ: конечно, Воронцова-Дáшкова, а никакая не Дашкóва, что за чушь! Обсудим и родных, и Марью Сергевну с Марией Иосифовной, Бабаниных соседок. Впереди у нас два-три чудесных дня сладостного единения, кайфа, а потом Бабаню начнут раздражать наша безалаберность, бесхозяйственность, неряшливость, Сережина (это мой отчим) поглощенность чтением, скудость нашего холодильника. Ее терпения хватит еще лишь на пару дней.

Утомленная нами, она отбывала к себе. Я провожала ее до «Сокола», прощалась с ней «на кругу» у храма или на платформе в метро. Она входила в вагон, двери закрывались, и я еще две секунды смотрела на нее сквозь надпись

НЕ ПРИСЛОНЯТЬСЯ

 

ГОЛОВА. У Бабы Таси голова крупная, скорее круглая, и вот эта стрижка, это не стрижка, это она любила, «чтоб покороче». Я и ворчала, куда уж короче, но послушно стригла, седые стальные сантиметровой длины влажные волоски падали на подстеленное по плечам вафельное полотенце и застревали в ячеистой ткани. Никакой челки, конечно, всегда на косой пробор. Волнистая прядь похожа на нежное мягкое железо, на затылке полукруглая гребенка. Волосы были уже почти прямые, а в юности — почти курчавые. «Меня в детстве дразнили «баран», — повторяла она не раз с непонятной нам гордостью (ну вот чем тут гордиться? что тебя бараном звали?). Однако здесь проступало совсем редкое у Бабани, легкое, как дуновение, едва различимое женское тщеславие. Или как с ушами. Уши у нее были большие. Тонкие большие мочки, плоские и, разумеется, не проколотые. И моя мама иногда ей говорила: «Какие у тебя большие уши!» И всякий раз ее ответная женская реакция была очень слабой, как сла-а-абенькое напряжение в сети где-нибудь в деревне со старым раздолбанным трансформатором. Она махнет на маму рукой со словами «да ну тебя!» и, разве что чуть обиженно, подожмет губы.

Губы у Бабы Таси и ее сестер тонкие. Несмотря на простое происхождение ничего крестьянского в их лицах не было. Не наспех слепленные лица — время трудилось над этой породой, вытачивались носы сложной формы, благородные, с горбинкой. У Бабы Таси серьезный, содержательный, такой несколько набоковский нос. Возможно, для девушки излишне серьезный. Откуда у них эта порода? Личное «Я» скромно проживало в этой благородной постройке, как смирный гость, принимающий свое зависимое положение и свою не первого плана роль. Оттого спокойствие во взгляде, но не без некоторой растерянности. Девушке, оснащенной такой внешностью, трудно уйти в самостоятельное плавание и в отрыв. Никто из нас ничего этого не унаследовал. Нам, двум дочерям и двум внучкам Бабы Таси, ничего не перепало. Зато с «той стороны», от Еремеева П.Н., нам достались круглолицая курносая миловидность, по-славянски блеклая, не отягощенная генетическими усилиями поколений, но подогретая темпераментом, бодрая наивная инициативность, беспородность, обильно умащенная беззастенчивым обаянием.

 

МЫ КЛЕИМ ОБОИ. Баба Тася прожила на Арбате чуть ли не всю жизнь, но она его покинула и из большой коммунальной квартиры в Малом Каковинском переехала в небольшую коммуналку на «Войковской». И вот апрельский день, очень светлый, и мы впятером, Бабаня, Люся, мама и мы с Наташкой, клеим обои в новой Бабытасиной комнате. Выбор Бабанин мне, правда, не очень нравится — унылый сиреневый фон и серебристые одуванчики в натуральный размер. Но мебель вся сдвинута в центр, и громоздкий шкаф, и высокий буфет с мутными гранеными стеклами, и тяжелый стол («и я Собакевич!»), и Бабаня уже сварила не один тазик клейстера, с комками, что поделаешь, а идет отлично. Мы дружно и споро раскатываем свежие полосы цвета сгущенки и наносим клей жесткими «одежными» щетками — что это за одежда такая, что ее нужно и можно чистить такой суровой щеткой с деревянным полированным основанием? — у нас они только для клейстера. Обратная сторона обоев, намазанная клейстером, становится еще больше похожа на сгущенное молоко. Чистой тряпкой разглаживаем обои на стене, наклоняя голову и прищуриваясь, оцениваем результат. Одеты мы все в драные, но чистые халатики или большие рубахи Бабаниных зятьев, этих запасов, как и чистых тряпок, у нее всегда полно.

Единственное окно строго-настрого и плотно закрыто обоев ради, но нам не душно, а, наоборот, просторно. Поклеили и с приятностью отдыхаем среди «разгрома», по устойчивому выражению Бабани — «какой у тебя вечно разгром!». Весь ее скарб — как островок земли посреди сиреневого моря одуванчиков, или как плот, сбитый из чего попало: кровать от гарнитура, когда-то привезенного Люсей из Германии, швейная машинка «Зингер» с ажурными чугунными ногами, бесконечные перетянутые шпагатом однокалиберные связки с томами полного собрания сочинений В.И. Ленина, и все остальное, а мы сгрудились на этом плоту. Наташка и я сразу «отвалились» — откинулись на пуховых подушках, разлеглись на мягкой-мягкой кровати: под скучным покрывалом, под старыми одеялами поверх добротного немецкого, жесткого, как скудный паек, матраца покоится вечная упоительная перина. И все вместе поем, поем: «то-о не ве-этер ве-еээтку клонит, не-э дубраа-авушка-а-а шуми-иит, то-о…», и так нам всем легко-легко, так легко… Поем не очень слаженно, не совсем в унисон, музыкальный слух только у них троих, старших. Бабаня поет с нами пунктирно, когда появляется из кухни то с едой, то с зеленым эмалированным чайником, пар из тонкого носика, держит его с замусоленной прихваткой, в другой руке тяжелый чугунный круг под горячее. Все это водружается на стол, заваленный не пойми чем, разгребаем пятачок, мы сейчас будем пить чай с бутербродами и сухарями. Бутерброды у Бабани не очень аппетитные, потому что масло всегда подтаявшее, и колбаса не докторская, а с белыми кружочками жира. Бабаня: «А я люблю с жирком!» — говорится с бодрой радостью и энергией предвкушения. Чай она будет наливать в блюдце и макать в него сухари, которые уже не может разгрызть. Воспитанная у ее ног, я тоже долго пила чай из блюдца, не помню, кто из родителей положил этому конец. Но все равно нам вкусно, и едим мы много, и много смеемся, и говорим очень громко, и перебиваем друг друга. Мы сейчас такие беспечные, легкие, будто вовсе не имеем веса. «Бабань, — говорю я, сытая и наглая, в барской неге раскинувшись на перине, — а все-таки некрасивые обои, депрессивные какие-то…». А она мне весело: «Чистенько, и ладно!». С тех пор мы с Наташкой так и говорим, имея в виду что-то добротное, но бездарное, или кого-то старательного, но бесполетного. Да, не Бог весть как выразительно (папа вспоминал, что Ахматова в подобном контексте говорила «моча в норме»), но нам с Наташкой подходит.

Из кучки вещей, сваленных со стола на кровать, я выуживаю Сову. Светлого дерева с выпуклой рельефной грудкой, между когтей у нее крюк, когда на него вешаешь полотенце, она раскрывает крылья. Она простирала их над тобой, если ты ночевала на Арбате в Бабаниной кровати, и она, Сова, — в изголовье. Когда тебе четыре или пять, и ты смотришь на нее снизу, и полотенце белеет в полутьме, — ее крюк, когти и клюв не кажутся тебе утешительными. Спина у нее спилена, на гладкой спине нисколько не выцветшими, но расплывшимися фиолетовыми чернилами аккуратно написано:

 

Век дивлюсь, не надивлюся

Нашей милой доброй Люсе!

Даритель скромен — М. ЕРЁМИН

 

«Одежными» щетками мы пользовались еще в одном случае, хотя и не часто. Бабу Тасю научили этому в детстве (кто? сестры? подруги?). Золотой осенью идешь с Бабаней в парк, находишь красивый опавший кленовый лист, приносишь его домой, кладешь на подушку и долго-долго под руководством Бабани дубасишь по нему «одежной» щеткой. Очень долго. Бабаня рядом, лицо у нее теплое, даже как будто озаренное чем-то, что необычно. Она лишь слегка улыбается чему-то, чего я не знаю, сдерживает улыбку, контролирует себя, как свойственно ей в радости, но не в огорчении, не подвластные самоконтролю ее щеки розовеют от скрытого возбуждения, в лице проступает таинственная мягкость. Меж тем кленовый лист постепенно становится прозрачным.

 

ШКАФ. У всех женщин взгляд в зеркало мгновенно обретает сконцентрированность, цепкость. Но не у Бабани. Бабаня перед зеркалом: «Какая же я стала старая!» — с удивлением, но без всякого огорчения. Или: «Какая же я стала страшная!», — но тоже довольно бодро. Я выглядываю из-за ее плеча, вижу ее в зеркале, в серебристом металлическом пространстве, тазы за ее спиной, седые волосы, светлые глаза, ее взгляд в зеркале на себя саму. Рассредоточенный, незаинтересованный, спокойный, человеческий, расслабленный, безмятежный взгляд — именно на волосок на подбородке она смотрела — чтобы выдернуть, или на линию стрижки — не надо ли покороче. То есть зеркало — вовсе не ее предмет. Но большое-пребольшое зеркало, большой шкаф с зеркалом, сопровождал ее всю жизнь, примыкал к ней как домик к улитке. Высокая тяжелая зеркальная дверь — не скажешь «дверца» или «створка» — с широким сверкающим фацетом, вместо ручки болтается беспокойная легкая металлическая петелька, пальцы помнят прикосновение к продолговатому кольцу, отпустишь его, оно позвякивает, касаясь квадратной латунной плашки основания. Замочная скважина, но ключа нет, вход в эту пещеру не запирается. На деревянном фронтоне шкафа плоский рельеф — цветы. За левой узкой деревянной створкой — полки. И там как раз то, про что мы не должны забыть. Тридцать лет подряд Баба Тася нам напоминала: «Вот тут чулочки, не забудь» — чулки скатаны в пухлый коричневый валик, и к ним нижнее белье — «штанишки» и «рубашечка». «Знаем, знаем! — машем мы на Бабаню рукой. — Ба, ну ладно, ну сколько можно, мы все помним!» Еще бы! И хотя мы с Наташкой привыкли к таким напоминаниям, наказам и блицпоказам и твердо с детства знаем, какие чулочки и штанишки приготовлены на похороны, и где они лежат (на второй полке сверху в глубине отдельной невысокой стопочкой), и с нас, казалось бы, как с гуся вода, но совсем задраить этот сквозняк не выходит: тревожное, значительное, слегка подавляющее просачивается в нас. Так в теплой летней искрящейся от солнца воде вдруг ногами у илистого дна чувствуешь холодную струю течения.

Открываешь правую створку, разверзается темное нутро Шкафа, там, в главном отделении, в темноте и тишине, в душной неподвижности на разномастных плечиках висит Бабытасина одежда. Каждое плечико неподъемно, по многу вещей на каждом. Вещи меняются иногда местами, но набор их неизменен, ничто не исчезает, и почти ничего не прибавляется десятилетиями. Старые кофты, мужские плащи-пыльники, халаты, ситцевые платья и два костюма — они навсегда.

КОСТЮМ. Два костюма жатого шелка, один цвета кофе с молоком, другой черный с отложным белым кружевным воротничком. Как раз в него следует нарядить (слова «обрядить» мы долго не знали) Бабаню, когда… в общем, когда придет время. Проще говоря, Костюм этот был для нас «похоронным», — но это не угнетало. Костюм жил полной жизнью, «участвовал и привлекался», так сказать. Бабаня надевала его на Новый год, в торжественные дни, наши дни рождения, редкие походы в поликлинику, он чередовался со вторым, цвета кофе с молоком. В черном Костюме она дважды позировала мне, студентке. Она покорно сидела, но изнемогала, часто вынимала белый носовой платок, заткнутый за край тугого шелкового рукава, и уголочком платка промокала глаза, которые от утомления слегка слезились. Остались два портрета, холст, масло, оба художественно слабые, но очень похожие.

На ее последних фотографиях она в Костюме. Это конец апреля, ее день рождения, ей исполнилось девяносто три. Очки на резиночке, резиночка привязана к дужкам, обхватывает голову сзади, совсем белые и уже совсем прямые волосы торчат на затылке, примятые этой резинкой. Очки сильно увеличивают глаза, взгляд чуть растерянный, она похожа на всклокоченного удивленного филина. Зато Костюмчик выглядит как новый, ему под сорок, а не дашь — и воротничок свежий, и шелк матово блестит. И белый уголок платка выглядывает из недлинного рукава. Бабаня улыбается, смеется, только неуверенно и несколько запоздало. Она очень плохо слышит, отсюда легкая растерянность и смещенная реакция, она смеется, когда видит, что смеемся мы.

ХАЛАТ. Байковый халат с чернильными, фиолетовыми цветами и светло-малиновыми загогулинами. Он всегда был заметен в Шкафу, выстреливал из-под тусклого лацкана какого-нибудь древнего пиджака ярким цветком или малиновым завитком, сверкал среди темных одежд то рукавом, то подолом. До сих пор ясно вижу перед собой мамин живот и талию, стянутую этим бабушкиным халатом, и легко, заново «вхожу» в тот день, когда умерла тетя Лиза, любимая бабушкина сестра, моя крестная. Мне пять лет, сижу на стуле за столом в нашей комнате на Арбате, столешница мне где-то по плечи. Все плавится в оранжевом горячем мареве электрического освещения из-за оранжевого абажура с бахромой. Баба Тася сидит рядом, а мама стоит между нами, поэтому ее живот и талия как раз на уровне моих глаз. Она склоняется над Бабой Тасей с рюмкой, должно быть, валокордина, сильный запах, и говорит ей: «Мам, выпей!» Они обе плачут. И рыдают, когда Баба Тася пытается изобразить, повторить, предсмертный неразборчивый жалкий инсультный тетилизин лепет. А на маме вот этот и тогда уже старый Бабанин халат с чернильными и малиновыми цветами. Халат ей велик, совсем ей не по размеру, мама его никогда и не носила. Но тут, в момент горя, полной смятости жизни, она вдруг в этих фиолетовых и малиновых цветах и разводах. И поясок затянут на маминой талии не из неуместного здесь тщания, а потому, что у этого халата не обычный пояс, а какой-то идиот­ский двойной кушачок, точнее, два пояска пришиты по бокам, ближе к животу, и их по-любому надо как-то стянуть, чтобы не болтались на животе и халат не распахивался. Я задираю голову, чтобы увидеть сморщенное от плача мамино лицо, мы в теплом электрическом свете, над нами нависает темный буфет, и к этой золотистой картинке в моем сознании примешивается, как будто прилепляется поверх, зеленое пятно. Потому что тетя Лиза, которая вот только что умерла у себя в Сивцевом Вражке, всегда ходила в зеленой кофте.

Уже взрослой, но еще молодой, я пришла к Бабе Тасе на «Войковскую» мыться. Наверное, летом у нас отключили горячую воду. А у них в небольшой трехкомнатной коммуналке была газовая колонка и круглый год горячая вода. «Места общего пользования» старенькие, но чистенькие они с соседками Марией Сергеевной и Марией Иосифовной, невзирая на трехстороннюю вражду, мыли тщательно согласно графику дежурств. И вот Бабаня наполняет мне ванну и кладет на тяжелую, тупую крашенную белой масляной краской «общую» табуретку чистое банное полотенце, старое, знакомое, белое с длинными кистями и блеклыми, едва заметными от сорокалетней стирки розовыми и желтыми полосами, просто я знала, что эти полосы там есть. И этот Халат. От старости он стал совсем мягенький и нежно принимал меня, чистую и распаренную, в свои объятия. И этот дурацкий поясочек, вернее, две дурацкие завязочки, превратившиеся в две веревочки, стягивались на мне. Как будто вся наша прежняя жизнь из глубины льнула ко мне, обнимала меня.

 

НАЧАЛО. Баба Тася родилась в 1902 году. При крещении ее папа, Иван Егорыч Большаков, проявил, мягко говоря, несобранность — вот язык не повернется тут сказать «облажался» — нарек младенца Анастасией. А ведь жена его, баба Даша, наказывала абсолютно твердо — Антониной! И правда, твердое имя. Он же сам, мягкий Иван Егорыч, ни на чем не настаивал, никакой своей линии не проводил, он просто перепутал, забыл, сбился, ошибся. Так Бабаня стала Анастасией Ивановной Большаковой.

Летом 1933-го мою пятилетнюю маму обрили наголо и отправили под Дмитров в село Софрыгино к какой-то двоюродной родне. Серая изба, полная мух. Говорливая хозяйка. Хмурый молчаливый хозяин на домашнем станке без устали и беспрерывно вытачивал деревянную игрушечную посуду. Маленькие бочоночки, тарелочки, кувшинчики все прибывали и прибывали, как каша из волшебного котелка, пока он не уезжал все это продавать. Невеселое, дождливое лето, унылая неказистая деревня, недостроенный сарай, по соседству мелкая речка. В этом месте, в этом доме родилась баба Даша, наша прабабушка, Дарья Алексеевна, а также две ее сестры, Евдокия и Хиония — Фиона, по-домашнему — Фиёнка.

Ходить в школу зимой из Софрыгино, вставать в полной темноте, идти по снегу и морозу в другое село маленькой бабе Даше было тяжело. Я все это с ужасом представляла себе с детства по Бабаниным рассказам. Зажигали лучину, с потолка свешивалась деревянная люлька с младенцем Фионой. «Мамань, — говорила почти в темноте маленькая баба Даша, — я не хочу в школу». — «Да не ходи, Дашка, вон Фиёнку качай». И баба Даша оставалась в темном бедном тепле избы качать люльку с Фиёнкой, и на всю жизнь осталась неграмотной, всю жизнь ставила крест вместо подписи. Фиона выросла очень красивой, была на содержании у одного фабриканта, женатого, но он любил Фиону, она родила ему дочь, тоже очень красивую. А мы до сих пор, в промозглое утро соблазняя друг друга вместо правильного самоотверженного делания — похода в институт, в школу, в храм, на работу — остаться дома и сладко полениться в тепле, предаться родному пледу и подушке, говорим: «Да ну, лучше качай Фиёнку!»

 

БОЛЬНИЦА И МЕДВЕДЬ. В декабре я попала в больницу с аппендицитом. Мама куда-то уехала с подругами, с Ирой Роднянской, Аней Фрумкиной и Наташей Горбаневской. Они часто так уезжали втроем или вчетвером в короткие путешествия на три-четыре дня, по каким-нибудь старинным русским городам. Это называлось «с Иркой, с Анькой». «Мы с Иркой, с Анькой вышли из автобуса — ни души... Мы с девками забрались на крепостную стену, ветер в лицо, и поразительный вид на город!». «Что это за «девки» у тебя вечно?! Ну, сказала бы: девушки, женщины… — неприятно гасила мамин восторг Бабаня, — никого нет у тебя положительных семейных женщин, все не пойми кто. Только Ира — серьезная, положительная женщина…» — со вздохом, слегка обессилев, заканчивала она. Иру она очень уважала и лишь ее одобряла из маминых подруг.

В общем, остались мы с Бабой Тасей вдвоем. Мне было семь лет, первый класс, родители года полтора как развелись. А утром у меня сильно заболел живот, снизу и справа, но Бабаня, конечно, отправила меня в школу. Я пошла, там физкультура, мне все хуже. Физкультурой я не занималась, сидела на низкой, длинной-длинной лакированной скамейке, смотрела на других — все в потных голубых майках и сатиновых синих трусах, мальчики в прямых, чуть ли не до колен, девочки — в коротких шароварах. Из школы меня отпустили. Тусклый влажный неснежный день, я кое-как притащилась домой. Жалуюсь, мне зябко, Баба Тася меня уложила, ворчит, волнуется, все места себе не находит. Но держалась до последнего. Уже в сизых холодных сумерках, почему-то не зажигая света, она надела шелковый костюм цвета кофе с молоком, белый сложенный квадратик носового платка запихнула под тугой манжет, подняла меня и потащила в детскую поликлинику. Вяло пошел снег, я в шубе, коричневой цигейке с капюшоном и белыми «оленьими» узорами. Бабаня крепко держит меня за руку в варежке, мы переходим мокрую от тающего снега улицу Тухачевского. Хмуро, темно и тревожно нам обеим, и как-то голо, мы чувствовали, что нас выкидывает из привычной жизни, выдвигает на самый ее край. Голый бульвар, пока почти пустырь, нам с классом только предстоит на многочисленных субботниках засаживать его чахлыми саженцами. Здесь гуляет ветер с мокрым снегом, и мы синхронно сгибаемся под ветром головами вперед, смотрим лишь вниз на черный асфальт с исчезающей на нем белой крупой. В поликлинике мы долго сидим в очереди на откидных стульях, сбитых в длинный, но шаткий ряд, как в кинотеатре. Чтобы отвлечься, я все хожу между и вокруг граненых деревянных фонарей, таких вращающихся шкафчиков с цветными, светящимися изнутри картинками. Слова «лайтбокс» еще не было. Их много, штук шесть на этаже, я вращаю их, читаю задорные и назидательные подписи к картинкам. Зайчики и медведи на приеме у доктора Айболита, собачки с перевязанными лапами, микробы и глисты на тонких ножках, лисички в юбочках, кишечные палочки в башмачках… Изображения на стекле неяркие, линялые, но приятно, волшебно светоносные. Мне было жарко и больно, и невмоготу долго их рассматривать, я возвращалась к Бабане, коленками вперед влезала на соседнее откидное кресло и головой утыкалась ей в живот или куда-то в подмышку. Бабаня не была такой теплой. как обычно, она казалась заиндевевшей, жесткой, задубевшей, у нее были холодные руки. Она вынимала белый платочек из тугого рукава и промокала глаза. За все это время мы не сказали друг другу ни слова, нам это было не нужно, мы были как будто единой системой и скованы одним страхом.

Я опять вставала с откидного сиденья, обитого темным дерматином, уже продравшимся кое-где, с застенчиво торчащим истончившимся поролоном. Оно с громким лающим звуком занимало исходное положение, да еще облегченно покачивалось тебе вслед, словно радо было от тебя избавиться, мол, скатертью дорога. Опять я добредала до светоносных шкафчиков, опять вращала их, переходила от одного к другому, опять тащилась к Бабане и влипала в нее. Наконец подошла наша очередь. Пожилая грузная врачиха в ярко-белом халате, крахмальным колом стоящем даже к концу рабочего дня, холодная оранжевая клеенка на смотровой кушетке, мне мнут живот. Опять надо ждать в коридоре, пока свяжутся с больницей. Поликлиника быстро пустеет, уборщица со шваброй и такой же ужасной половой тряпкой из мешковины крупного плетения, как и у нас в школе, ходит вокруг нас, драит паркет, уложенный крупной елочкой, заставляет нас поджимать ноги. Все кажется рыжевато-коричневым от тускловатого электрического света и цвета мастики на полу. Гардероб закрылся, моя шуба и Бабанино пальто занимают целых два соседних сиденья, мы одни в длинном ряду кресел, одни в пустом холле, замерли, как пара сусликов. Я больше не хожу смотреть на шкафчики-фонари и не утыкаюсь в Бабаню: мы сидим прямо, не откидываясь, только держим друг друга за руку, она справа от меня. Скорая приехала поздно, в больницу мы попали ближе к ночи, в Морозовскую, и растащили нас в приемном покое.

Среди ночи на Арбате Люсю разбудил звонок в дверь. На пороге стояла зареванная Бабаня с кулем моей шубы в обнимку, из шубы свисали рейтузы и варежки на резинке, в другой руке Бабаня держала детские валенки в галошах. Она плакала и ничего сразу не могла сказать. Ей невыносимо было одной ночевать у нас. Кто привез ее ночью на Арбат?

Меня прооперировали в ту же ночь, и на другой день ко мне пришел папа. Он мне, лежащей неподвижно, показался очень крупным в дверном проеме, как будто не в масштабе всего больничного, белый халат, обязательный для посетителей, наброшенный на плечи развевался у него за спиной. Папа весь был мощным радостным приветом из нормального мира, который, оказывается, не исчез навсегда. Он кучу всего мне принес, в том числе и вкусного, не помню, что именно, мне было больно и температурно, но он распаковал присланную Бабой Тасей искусственную зеленую елочку на белой пластмассовой крестовине. И к ней коробочку маленьких елочных игрушек, хрупких, стеклянных, крошечных копий давно всем знакомых украшений, только величиной с наперсток. Они лежали в белых картонных ячейках в вате. Папа все мне показал. И пока я не могла сидеть, я все косилась на эту еще голую неукрашенную маленькую елку — она стояла на моей тумбочке — и представляла, как вот уже начну ее наряжать. Потому что Новый год был на носу.

Окно в палате было замазано белой масляной краской до середины, а в коридоре — нет, и выходило во двор. Мы смотрели на грязный снег, машины скорой помощи с помятыми дверцами. Люди, черные фигурки на снегу, сверху в ракурсе казались слегка скрюченными, белые халаты на некоторых на фоне снега как ластиком стирали их и без того малые объемы, оставляли лишь черные торопливые ножки. Это была, хоть и невеселая, утлая жизнь больничного двора, но все же настоящая жизнь на воле. Однажды и она дала подлинный всплеск. Поутру вдруг грянула, и славно грянула, настоящая живая музыка, настоящий оркестр, литавры, все вздрогнуло, мы с детьми из других палат кинулись в коридор, прилепились к окнам. Среди медперсонала, однако, возникло волнение, нас пытались оттеснить от окон, но для этого сестер на этаже было как всегда недостаточно. Оказалось, что это и есть похоронный марш. Он продолжал греметь, и ухать, и тянуть душу, мы ждали, когда понесут покойника. Было жутковато, неприятно и приятно, холод страха возбуждал, как если бы босой ногой предстояло ступить на снег. Черные фигурки в разъеме двора собирались в кучку и растягивались в процессию, подносили венки с красными лентами и темно-зелеными еловыми ветками, топтались бесцельно на снегу. Но ни покойника, ни гроба мы так и не увидели, тятя, тятя, наши сети…

Наконец меня выписали, и папа привез меня домой на такси, это было круто, и похоже на начало новой, красивой жизни.

Дома нас встретила Бабаня с горячим обедом, мама была на работе, в редакции. В комнате у меня было очень убрано. Весь «уют» у меня «создавала» Бабаня. Бабаня: «А Галина наша, я смотрю, не может создать уют!» У меня стояла кровать с металлическими спинками и прутьями, с железной сеткой как в пионерлагере, матрац застилался одеялом и голубым покрывалом с узором. Баба Тася называла покрывало «каньёвым», оно было совсем некрасивое, какое-то казенное, такое могло быть в провинциальной советской гостинице, но, видимо, лучшее из того, что было у Бабани. Две белые подушки взбивались, укладывались скромной горкой и покрывались тюлевой белой прозрачной накидкой с белой же вышивкой по краям. Пухлые подушки, притаившиеся под ней, выглядели очень интимно, смирно-стыдливо, укромно-прикровенно, как пышная, но девственная невеста под фатой. Когда мы с Наташкой играли в принцесс и принцесс-невест, то эту накидку набрасывали на голову. Над кроватью висел ковер, тоже лучший Бабытасин ковер, ворсистый, добротный. Его темно-вишневые, черные и цвета топленого молока геометрические узоры, с голубым «каньёвым» покрывалом, не монтировались, конечно, никак. Поверх ковра с полного одобрения Бабани я развесила свое оружие, как это делали благородные мужчины в предыдущем веке. У меня была настоящая фехтовальная рапира, пластмассовый лук со стрелами и колчан, мы с Бабаней сшили его из разноцветных полосок кожзаменителя.

И вот сижу я, только что выписанная из больницы, на своей высокой пышной кровати и вдруг вижу: ко мне по голубому «каньёвому» покрывалу с помощью Бабы Таси шагает медведь. Игрушечный, довольно большой, с мягким некаркасным уплощенным тельцем и большой головой. Глаза — черные пуговки на полукруглых кусочках искусственной кожи. Пришиты глаза не совсем симметрично, что придает большую живость взгляду — один из моих будущих учителей по рисунку наставлял нас: в портрете глаза должны быть разными, тогда взгляд получится живым. У медведя серое с белым брюшко, большие уши. К плоской лапке, раскрытой ластообразной белой ладошке, были пришиты и болтались яркие блестящие вишенки — оказалось, шоколадные конфеты с вишневой начинкой в цветной фольге, их присовокупила Баба Тася, а принес медведя Дед Мороз, пока я была в больнице. Гораздо позже Бабаня проговорилась, что Лобзика купила мама в «Детском мире». Я слямзила имя из книги «Витя Малеев в школе и дома», там была собака Лобзик. Конфеты я быстро съела, к Лобзику почти так же быстро привязалась, прилепилась сердцем, и лишь сомнения в полном взаимопонимании подчас терзали меня.

Когда мы в мае собрались в Коктебель, мама сшила Лобзику то, что в семье уверенно называли словом «песочник» — пляжные короткие штанишки с лямками на пуговицах. А через пару лет под Новый год Баба Тася взялась за нарядный костюмчик для него же. Мама только что сшила у портнихи выходную блузку к праздничному застолью в редакции журнала «Знамя». Остался кусок серебри­стой плотной ткани, Баба Тася, как коршун, тут же прибрала его в пользу Лобзика. Костюмчик она кроила по прошлогоднему «песочнику», но вдруг, спохватившись, хлопнула себя по лбу и воскликнула: «Ах, я дурашка! Скроить-то я скроила, а он, небось, давно из песочника-то вырос!» Да и в другой раз, создавая нежно-салатовый в цветочках домашний комбинезон для Лобзика, она подшила его с большим запасом на вырост.

Для зимних прогулок они с мамой экипировали Лобзика сообща. Мама соорудила ему прекрасное меховое пальто, очень элегантное, из черного искусственного меха с золотыми пуговицами и отложным воротничком. Сзади стильный меховой хлястик. Баба Тася, сильно укоротив, уполовинив Наташкины синие рейтузы, справила Лобзику теплые брючки. Мама надела ему на голову — правда, налезла лишь на одно ухо, синюю шапку с объемным лихим помпоном, повязала синий шарф с кисточками. Вообще, вид он имел иностранный. Не хватало только обуви и перчаток. Но вот Бабаня, появившись у нас в очередной раз, с хитрой лукавой улыбкой и, как это бывало у нее в подобных редких случаях, с тайной неосознанной, подспудной радостью, которая все-таки проступала в блеске глаз, достает из сумки кулечек, из кулечка — тряпичный сверточек, из свертка — две прелестные маленькие вязаные варежки, белые с красными птичками, совсем новые, сохранявшие плоскую форму. Сама она так вязать не умела, у Наташки таких не водилось, думаю, купила по случаю у кого-то с рук, на рынке у какой-нибудь бабушки. В отсутствие зимней обуви я надевала Лобзику свои шерстяные носки. Когда он садился в санки, на сиденье подкладывали подушечку, ножки ему укутывали шалью, пока Баба Тася не привезла Лобзику валенки, из которых наконец выросла четырехлетняя Наташка.

Так непоздним, но темным зимним вечером мы с Бабаней и Лобзиком отправлялись в прачечную. Темнело рано, и в пять часов мы чувствовали себя среди высоких сугробов почти в полярной ночи. Дворники, расчищая подходы к подъездам, накидывали такие снежные горы, что ландшафт уже был похож не на городской, а на лунный. И вот среди лунных гор морозной «ночью» мы едем в прачечную. Вернее, едем мы с Лобзиком, на легких санках с алюминиевой спинкой и веселым красно-желтым реечным сиденьем, а Бабаня нас везет. Ее рука в большой варежке перед нами, воротник пальто поднят, она похожа на извозчика на облучке. Фонари горят ярко, снег блестит, ехать довольно далеко, мне приходиться вставать с санок, чтобы перейти улицу, а там опять вдоль бульвара мы едем по заледенелому тротуару, но кое-где санки неприятно скрежещут на обнажившемся асфальте или слишком щедро посыпанном песке. Это приятное путешествие, мы не сдаем сегодня грязное белье, а только получаем чистое. С Лобзиком на руках захожу за Бабаней в теплое убогое помещение, взамен длинных узких желтоватых квитанций получаем плоские аккуратные свертки и прямоугольные брикеты с бельем, завернутые в плотную светло-бежевую бумагу с крапинками, она светлее и серее крафта, но не сильно мягче. Каждый сверток и брикет перевязан шпагатом. Пускаясь в обратный путь, оставляем на санках только Лобзика с его подушкой, он зажат упаковками с бельем, вдвоем беремся за веревку и головами вперед, лицом к снегу и морозу, везем санки домой. Снежный бульвар, светящиеся магазины на Тухачевского, продовольственный, булочная, библиотека в Алкином доме, наш двор, наш подъезд. Мы дышим в шарфы, они стали влажными и все в ледяных шариках, лица у нас очень розовые, у меня щеки горят, у Лобзика — нет. Долго раздеваемся, раздеваем Лобзика. Сейчас с радостным сердечным удовольствием будем пить чай. Горячий, с бубликами, с колбасой, а потом сразу резать бумагу. Я в предвкушении. Это чинное, истовое занятие. В ярком золоте электрического света холодное накрахмаленное постельное белье, жесткое, как тонкая жесть, освобождаем от оберточной бумаги. Шпагат бережно сматываем на ладони. Листы бумаги расправляем и разрезаем ножницами пополам, потом еще пополам, и еще, и получаем толстую стопку туалетной бумаги. Вкупе с большими стопками чистого белья это дарит нам обновление, удовлетворение, укрепление и надежду. Бодрит нас, делает счастливее, добавляет какую-то прохладную свежесть к нашей и без того счастливой жизни.

 

ВДОВИЙ ДОМ И БОЛОТНАЯ ПЛОЩАДЬ. Наша прабабушка, баба Даша — у нее-то как раз простое скуластое крестьянское лицо — еще молодой девушкой перебралась в Москву, поселилась у родственников, стала работать в частной клинике профессора Поспелова, гинеколога. В переулке на Пречистенке, в приемной, встречала пациентов в накрахмаленном белом фартуке, полногрудая с косой. В накрахмаленный карман ей опускали чаевые. Баба Даша успела скопить кое-какую сумму на приданое, и вот уже считалась совсем не бедной невестой. И приятельница бабы Даши Арина Егоровна, имея виды, познакомила ее со своим братом, они были из тех же краев, из-под Дмитрова. Арина Егоровна, как и Фиёнка, осталась для нас именем нарицательным. Ее именем обозначалась веселая заводная беспечность, компанейское жизнелюбие, праздничная удаль — качества, которых ее будущие племянницы будут начисто лишены. Баба Тася о моей маме: «А наша Галина, ну вылитая Арина Егоровна! Та вечно всех в гости звала: Тишка иди! Иришка иди!». Арина Егоровна любила и рюмочку опрокинуть, в общем, яркий, веселый персонаж — сквозь серую мглу, сквозь толщу времени как на изношенной черно-белой кинопленке с утратами и царапинами вдруг проступает живая, цветная, румяная Арина Егоровна, пестрая шаль на плечах, цветастая ситцевая юбка, ботиночки на шнуровке — каблучки не стоят на месте, постукивают и причпокивают, она хихикает и залихватски подмигивает нам из-за спины своего молчаливого серьезного брата.

Сам Иван Егорович таким ярким не был. Скромный, благонравный, тихий, приятной наружности молодой человек работал в Кунцеве шорником на фабрике кожаных изделий. Они скромно, нешумно поженились с бабой Дашей, и на свет одна за одной появились их дочери.

Иван Егорович не был граждански активным человеком, он вовсе не был активным человеком, но в 1905 году вместе с рабочими завода участвовал в маевке, все пошли, и он пошел. После демонстрации все двинулись в рощу, там же, в Кунцеве, отдохнуть и отметить это дело. И он со всеми. Был майский теплый солнечный день, большой компанией участники демонстрации расселись, разлеглись на молодой траве, группками и кружками. Это мирное, даже чинное, хотя и вполне расслабленное пребывание на природе, окрашенное друже­ским общением, было ему по сердцу, собственно, за этим он и пошел. Мирность, непреследование собственных целей, а пожалуй, и отсутствие оных, были так свойственны ему и так проявились в его дочерях. Однако в этот весенний день земля еще не была теплой, прогретой, полежал он на травке и сразу заболел воспалением легких, пневмония оказалась тяжелой и скоротечной. Иван Егорович умер, а Бабе Тасе едва исполнилось три года.

Баба Даша молодой вдовой с четырьмя дочерьми переехала жить во Вдовий дом, дом Бахрушина на Болотной площади. Вдовы с детьми жили там совершенно бесплатно, до исполнения младшему шестнадцати лет; при Доме были школа, детский сад, большой двор, внутренняя церковь, мастерские для детей. По утрам и вечерам всем детям давали молоко с булочкой.

На Болотном рынке стояли огромные лари с ягодами — земляникой, клубникой, вишней, крыжовником, черной смородиной. Малые дети уже с пяти лет подрабатывали на рынке, перебирали ягоды, выбрасывали гнилые и неспелые. Чтобы не слишком много ели, велено было петь. Баба Тася: «Мы только замолчим, хозяйка: «Пойте! Пойте!» — затея сельской простоты. Получали по полкопейки в день. Однажды мелкая Баба Тася ухнула в ларь с клюквой и стала тонуть. Ей было страшно, она погибала, кричала, пыталась выбраться и не могла. Рыночный народ, продавцы, торговки, плотно окружили ларь, смотрели на нее сверху вниз и хохотали, их веселью не было предела. Громкий дружный хохот, большие головы, лица красные от смеха, загара и наклонного положения, бороды, картузы, косынки и платки на фоне голубого неба. Она барахталась, по вытаращенные глаза ушла в твердое холодное озеро клюквы, они валились со смеху и спасли ее не сразу.

 

ПРО КОЛПАК. …«Расскажи про колпак!», «история про колпак», — вот так говорили у нас, история эта была в семье популярна. Мне же она всегда казалась скучной в старинном значении этого слова, то есть какой-то тоскливой, муторной.

Баба Тася, ей лет восемь-девять, идет с очень большим медным чайником по Арбату зимой, спотыкается и скользит в валенках. Розовое морозное зимнее солнце, розоватые, подрумяненные солнцем сугробы, Баба Тася перевязана для утепления крест-накрест серым пуховым платком. Через пятьдесят лет там же, на Арбате, мы с Наташкой гуляли, туго перевязанные Бабаней: пуховый платок так же крест-накрест поверх цигейковой шубки, ее купил мой папа; сначала я выкатывалась в таком виде в арбатский переулок, через четыре года, в этой же шубке, в том же платке — Наташка, только пуховый платок у нас был белым.

Баба Тася сворачивает в переулки к дому хозяйки шляпной мастерской. Ей наполняют чайник кипятком, с кипятком многолитровый чайник становится на обратном пути вовсе неподъемным. Ежедневно к чаепитию в шляпной мастерской она волокла этот чайник, и мастерицы гоняли чаи. Бабаня останавливалась и передыхала, боялась расплескать, скользила валенками по обледенелому насту в нерасчищенных переулках, идти было далеко, мастерицы ругали ее за нерасторопность.

В складском помещении мастерской, как сейчас бы сказали, в подсобке, хранились шляпные картонки — огромные круглые белые коробки из тонкого картона, они стояли высокими белыми башнями. Со старшей девочкой, работавшей с ней вместе, они угадали, догадались, почувствовали, или кто-то им подсказал, где таится источник неземного блаженства. Конечно, затеяла все старшая девчонка, Баба Тася, на редкость неинициативная, никогда бы не решилась. Они залезали на верстак, на верстак ставили предварительно ящик, на ящик — стул, и со стула уже аккуратно пересаживали себя на верхнюю картонку рядом стоящей башни. И вся картонная колонна, антично белоснежная, плавно-плавно под небольшим весом начинала проминаться и проседать как воздушное нежное пирожное, таять. О сладкий спуск с небес на землю! Пока тело опускалось, сердце воспаряло и победно, восторженно ликовало. Приятное приземление на пол, в мятую мягкую кучу раздавленных картонок…

Расплата была чудовищной, наказание зверским. Почему-то всё свалили на Бабаню. На нее надели Дурацкий колпак, настоящий, из картона, но очень большой, высокий, как у звездочета, и заставили в таком виде стоять в витрине мастерской на самом Арбате. Колпак был едва ли не с нее ростом, похоже, в этой мастерской все предметы были опасно большими, чреватыми большими скорбями. И народ, москвичи и гости столицы, это зрелище заценили, Гойя отдыхает. Люди останавливались у витрины, показывали на Бабу Тасю пальцем и веселились. Простояла она так долго, чуть ли не весь рабочий день до вечера. Бабаня глотала сопли и слезы, терла глаза, поправляла Колпак, который съезжал на глаза, все норовил упасть, и не падал, закрывал почти пол-лица, но она видела и слышала людей по ту сторону витрины, они хохотали, заглядывали ей под Колпак, и даже приседали и припадали к стеклу, пытаясь получше ее разглядеть. Темные толстые фигуры в зимних пальто, зипунах и полушубках, пуховые белые и серые платки. Толстые варежки махали, елозили по стеклу, прикрывали смеющиеся рты и глаза. Дубль два, зимняя версия.

 

УГЛИКОВ. Бабытасин рабфак для нас связан только с Угликовым. Худощавый кареглазый брюнет из Малороссии. Порядочный, цельный, ясный, простой и скромный. Настоящая его фамилия была Углик. Имени его никто из нас, кроме Бабы Таси, не знал.

Он ухаживал за ней. Хотя что значит «ухаживал»? Бабаня: «Брали с собой бутерброды, и на весь день на лыжах в Подрезково!!! (прорывается восторг — очень редкая эмоция). Какая я была хорошая лыжница!»

Конечно, он совсем ничего себе не позволял, никаких поцелуев на морозе, ни объятий, ни мимолетных «случайных» прикосновений, ни долгих выразительных взглядов, ни тайных вздохов. И так два года. Только лыжные прогулки, просто прогулки, и он всегда рядом. Никаких признаний. Но и без слов было ясно всем, даже ей: он ее выбрал, он ей предан, и по всему выходило, что вот она вплывает в этот союз, в брак с Угликовым.

Двадцатилетняя Баба Тася — это абсолютная чистота и невинность. И, так сказать, ментальная невинность, нетронутость. Полный лопух. И то сказать, половое созревание у нее наступило лишь к восемнадцати годам. Возможно, тут сказались и нелегкое детство, и полуголодная юность.

Рассказывая мне что-то, неважно что, она часто вставляла: «А мне и ни к чему…»

Например: «Вот мне надо было бы подарить врачу коробку конфет, как раз 8 Марта на носу, а мне и ни к чему!» Не в том смысле, что лично ей это не нужно, а в том смысле, что она не догадалась, не дотумкала вовремя, несколько оплошала.

Так вот, она все-таки долго не догоняла в полной мере, куда клонил Угликов, все ей было невдомек и «ни к чему». Она плыла, вовсе не подгребая, по течению, и вот-вот уже почти вплыла в открытый створ этого шлюза, этого замужества.

Угликов окончил рабфак на год раньше, поступил в институт. Он учился на инженера. Через год и Баба Тася поступила в Московский медицинский институт. На втором курсе Угликова послали на практику в Среднюю Азию. Как будто незримый Давид услал Угликова, как Урию, в дальнюю даль. А Баба Тася вышла замуж за Еремеева.

Угликов вернулся из Средней Азии, узнал об этом и сказал: «Я переоценивал ценности!» Под ценностями он подразумевал саму Бабу Тасю.

От Угликова остался ковер. Он привез его в подарок Бабане из очередной поездки домой на Украину. Ковер у нас так и назывался — «украинский». Широкая шерстяная дорожка ручной работы, черные, желтые, малиновые и зеленые треугольники складывались в мрачно-лихие, агрессивно-веселые ромбы. Финальная часть Первого концерта, так же зажигательно, но, увы, не так красиво. А жизненных сил украинскому ковру хватило без малого на сто лет, его чинили, обрезали разлохматившиеся края, укорачивали, напоследок он полежал дряхлым половичком у мамы в маленькой комнате, ну и незаметно истаял.

Вообще-то мы с мамой прикинули: выбросили мы его, кажется, в 2016 году, а подарил его Угликов, видимо, в 1923-м, то есть ковер прожил 93 года. Как и сама Баба Тася. Но это, конечно, просто совпадение.

 

ЕРЕМЕЕВ. Еремеев Протасий Никифорович был лишь на три года старше Бабы Таси, но он был совсем взрослым. Еремеев П.Н. был не то чтобы хорош собой, нет, но он был неотразим. Круглое простое, очень славянское лицо, светлые небольшие широко расставленные глаза, и вся голова тоже круглая как большой светлый гладкий шар, потому что брился он наголо из соображений опрятности и гигиены. Своих маленьких дочерей он точно так же впоследствии брил наголо из соображений гигиены. Фотки: лето, дача, маме шесть лет, она лысая. Мама страдала, над ней смеялись другие дети. Вот маленькая Люся, лупоглазая и тоже лысая. Прежде чем выпить воды, Еремеев рассматривал стакан на просвет на предмет его кристальной чистоты.

Одевался Еремеев очень хорошо, по тем временам потрясающе — отлично сшитые костюмы, белоснежные сорочки, одеколон, нездешняя обувь. Он был один такой не то что на весь Медицинский институт — на добрую треть тогдашней Москвы. Все остальные выглядели неважно и одеты были никак, ни во что, во что попало и всегда в одно и то же.

Протасий Никифорович родился в Западной Белоруссии, в селе Подгайцы, в семье староверов. Дед, сельский знахарь, лечил скотину и односельчан. Он дал внуку и фамилию, и отчество. Про отца своего Еремеев ничего не знал. Когда ему исполнилось тринадцать, приехал какой-то человек, сказал ему: «Я твой дядя, поедем со мной в Варшаву». Там, в Варшаве, Протасий Никифорович работал в магазине у дяди и учился. И вот как следствие — невиданный у нас европейский лоск, идеально отглаженные рубашки и брюки со стрелкой. Таким он и поступил в Московский медицинский институт. Каким ветром его занесло в Москву, мы не знаем.

Логично было бы предположить, что Баба Тася запала на Еремеева по причине этой его неотразимости, как западали на него всю дорогу прочие барышни, дамы и тетки. Но нет, ничуть не бывало. Бабаня ни на кого запасть не могла. Ей было «ни к чему». Она была лопух. Лопух. Овца. К тому же у нее как бы был Угликов.

Вот что Еремеев мог найти в Бабане? На кой ему сдалась именно эта его однокурсница? Благородная наружность, исключительная скромность, казалось бы, шаг до забитости, но забитости не было, как не было у Бабы Таси и комплексов. Она не знала, что это такое, потому что не сравнивала себя с другими, не имела в голове никакой шкалы, ни к чему себя не прикладывала и, кажется, никому не завидовала. Чистосердечие, чистота, с позволения сказать, помыслов, простота — все это не могло быть ему, Еремееву, интересно. Они были противоположны, не совпадали ни в чем, кроме одного, зато тут совпадение было полным. У них оказалось одно имя на двоих.

Дело в том, что Протасий Никифорович, хоть и ставший впоследствии по документам для простоты Петром Никифоровичем, для всех и для себя самого был Тасей, его все звали Тася, так он сам себя понимал и называл.

Его дочери, Петровны, считали, что несмотря на свой тотальный прагматизм, отсутствие всякого романтизма и сентиментальности в этом редком совпадении редких имен он увидел, усмотрел для себя какой-то знак. Он так ценил себя, свою судьбу, свой путь, что двойное звучание, удвоение его имени странным образом проняло его. Неглупый мужчина, знавший толк в жизни и в женщинах, как он мог повестись на такое? Но ведь и на старуху бывает проруха.

 

МАЛЫЙ КАКОВИНСКИЙ. Малый Каковинский, д. 3, кв. 5. Урчащий лифт на третьем этаже, примериваясь, как будто усаживается в два приема и останавливается с лязгом. На лестничной площадке старая дореволюционная плитка, грязно-белая с маленькими черными квадратиками по углам. Тяжелая широкая двустворчатая дверь, их всего две на площадке. Много звонков с замусоленными бумажками, на них фамилии и цифры. К нам — три звонка. Темная квадратная огромная прихожая. Когда я выросла, она сильно уменьшилась в размерах.

Вещи, их здесь много, растворены во всегдашней полутьме, крупные, темные, полные густой внутренней тайны. Чей-то большой буфет, чей-то холодильник, черный телефонный аппарат, общий, воспетый папой (первый сборник стихов), Бабанин Шкаф, изгнанный на время из комнат. Сильный холодный свет в прямоугольном проеме из кухни, в прихожей он ударяет в зеркало Шкафа и тускло бликует на спицах зависшего под потолком велосипеда, на сексапильно изогнутом ребре жестяной ванны, на чем-то еще.

Перед зеркальным Шкафом в темной прихожей мне было однажды очень страшно. Вот как это было.

Баба Тася дико кричит и собирается бить меня ремнем. Из-под ее поднятой руки в толстом рукаве зимнего пальто я видела в сумрачном зеркале ее же черную большую спину, наши нескладные движения, тугую борьбу, свои ноги в валенках, все это обрывалось, резалось зеркальной рамкой, двоилось в ней. Бабанин крик, такой высокий и долгий, как сирена, уже не ощущался как звук, казалось, все происходит в молчании и в искусственном замедлении. Я чувствовала, что Баба Тася и сама раздираема страхом и мукой, все-таки я хорошо ее чувствовала, и пугалась ее страха куда больше предстоящей порки, вообще не помню, состоялась ли она, хотя штаны с меня Бабаня точно спустила — я видела себя в зеркале со спущенными рейтузами, но в шубке. Я боялась и плакала, рыдала и вцеплялась в нее, и не получала прощения, она отталкивала меня и продолжала кричать что-то ужасное.

Я только что пришла домой из детского сада. Сама, одна. Он находился на Садовом в большом доме напротив американского посольства. Мы гуляли после полдника в угрюмом сером дворе среди голых кустов у пустой песочницы. Кое-кого из детей уже забрали родители. Я ждала Бабу Тасю и смотрела, как люди шли по солнечному тротуару вдоль Садового кольца мимо нашего двора. Они не обращали на нас никакого внимания. И там у них было так здорово, свободно и ветрено, что мне немедленно захотелось туда, в ту настоящую полноценную жизнь. Шагнуть туда было так заманчиво, что вдруг я решила не дожидаться Бабу Тасю, а попробовать. И шагнула со двора, вернее, спустилась с бетонного бортика прямо на улицу к людям.

Шла с замиранием сердца и была совсем не уверена, что найду дорогу домой. Было страшно, солнечно и весело, впервые в жизни одна в городе, в пять лет. Как будто балансируешь над солнечной пропастью, или полетишь, или сорвешься, но восторг не исчезает. И холодный ветер как ветер огромной невмещающейся в окоём надежды, и сладкая опасность в воздухе, все это было как чудо, свобода, упоение, воля, все смешалось в ярком мартовском дне. Я надеялась найти свой дом по памяти и нашла! И была очень горда собой. Соседи мне открыли и слегка удивились. Теперь я ждала Бабу Тасю, сидя в прихожей на корточках у нашей запертой двери. Но недолго.

Она ворвалась как черная растерзанная птица, полы черного пальто распахнуты, пуховый платок съехал с головы, увидев меня, она остро, пронзительно закричала. Что она чувствовала, когда пришла в детский сад и не нашла меня среди гуляющих детей? Что могло случиться с ее больным сердцем?

 

КАРТИНА И НАТАШКА. Летом 1936-го у Бабы Таси родилась вторая дочь Люся, Галя пошла в первый класс, а Еремеев получил отличную большую комнату на Арбате, 30 кв. м, с двумя громадными окнами. В этой комнате повесился человек. Еремеевым она досталась без всякого содержимого, абсолютно пустая комната, только на стене между окнами — огромная картина. Окна без всяких переплетов, двойные толстые рамы, одна здоровенная створка. В апреле их открывали, отдирались, топорщились от клея пожелтевшие за зиму бумажные полосы, вываливались тряпичные жгуты, с усилием заткнутые под рамы в ноябре, и 1 мая в отрытые окна были слышны гул демонстрации, радостные крики толп на Садовом.

Картина маслом в тяжелой позолоченной музейной раме — пейзаж. Сель­ский пейзаж с большими деревьями, такими высокими, что только стволы видны на переднем плане, а кроны оказывались срезанными верхним краем холста и в картину не попадали. Еще там были изгородь, сарай и телега, застрявшая то ли в глубокой лесной луже, то ли в болоте.

Колорит тусклый, болотно-серо-коричневый, темно-камуфляжный, тоскливый; очень реалистично, профессионально, не провинциально, шишкиноподобно, вполне музейно. И как в музейных собраниях на раме — золотая плашка с инициалами и фамилией автора, которую никто из нас не помнит, но какая-то обыкновенная русская фамилия, кажется, на букву «С». Впечатление от картины самое безнадежное, беспросветное — потому что не только телега застряла в болоте, но и болото затеряно, тоже застряло где-то в густой глухой чаще — среди еловых стволов, уходящих ввысь. В темной сумрачной массе деревьев нет просвета, в картине не видно и кусочка неба. Под этим гигантским депрессивным полотном Баба Тася с семьей прожила сорок лет — на фоне этой чащи, этого болота жизнь и протекала. После войны комнату поделили на две, каждой комнате досталось по огромному окну.

Когда крошечную Наташку, мою новорожденную кузину, родители привезли из Германии — Вадим там служил офицером, — картина уже висела в маленькой комнате, и непосредственно под ней, под болотом и телегой, поместилась детская кроватка, немецкая, беленькая, затянутая белоснежной веревочной сеткой с деревянными полированными кольцами. Европейский писк и шик не вполне, правда, сочетался с болотом и телегой, а также с пышной золотой рамой. Кроватку и пятинедельную Наташку молодая чета, обливаясь грудным молоком, которого как нарочно было в избытке, оставила Бабе Тасе, а сама отбыла на заранее предусмотренные позиции в Германию, в расположение военной части.

Люся, моя молодая и прекрасная тетя, мечта офицера, гламурная блондинка с талией и почти оперным голосом, в свободное от работы время выступала на сцене Дома офицеров в гарнизоне в городе Шверине, ГДР, — с микрофоном в обнаженных руках она вела вечера, пела и вообще блистала в бледно-салатовом тюлевом платье на бретельках. Его пышная юбка, почти пачка, прошитая горизонтально-тонкими светло-зелеными атласными лентами, не давала нам с Наташкой покоя много лет, мы ждали, когда взрослые исчезнут, тайком по очереди надевали платье, крутились перед зеркалом в Люсиных же остроносых лодочках на шпильках. Вадим был под стать жене — лаковые штиблеты, галстук-бабочка, набриолиненные волосы, франтоватый, импозантный, толстогубый мой дядя. Мои родители провожали их на Белорусском вокзале, и я вместе с ними. Меня взволновало купе, особенно восхитительная, волшебная маленькая настольная лампа под матерчатым розовым абажуром в сборку, я долго с восторгом зажигала и гасила ее, пока взрослые не спохватились, они без умолку возбужденно говорили о чем-то и так много раз повторяли непонятное красивое слово «хемингуэй», что я его запомнила, пробовала на вкус и даже стала напевать себе под нос.

Вечер на Арбате, напряжение, нервность, жаркий свет в комнате от безобразного абажура с бахромой, все как сквозь нежно-морковный газовый платок: неуютные комнаты с очень крупными предметами, высоким буфетом, Шкафом, большим столом, телегой, толстыми еловыми стволами, и повсюду детские бутылочки чуть зеленоватого стекла. Посреди этого скопления сияет белизной халата докторица, наш участковый врач, и громко без удержу, от души, ругает Бабаню: «Вы — сердечница, вы — врач! Как вы могли пойти на это?!» Наташка плачет, но скандал, очередной, перекрывает ее вопли. Перед приходом врача Баба Тася домашнее «штапельное» платье меняла на блузку и юбку «поприличнее» и под манжет суетливо засовывала свежий носовой платок. Она изо всех сил старалась умалиться, но ей все равно регулярно влетало за то, что взяла на себя крохотного грудного ребенка.

Бабане было тяжело. Она тащила меня за руку, за обледенелую в ледяных катышках варежку, та не сползала с моей руки, потому что была на резинке, продетой в рукава, перед нами грохотала коляска с Наташкой, в ней же громко звякали, тренькали бутылочки из молочной кухни. Бабаня, по большей части, оказывалась слева от меня и чуть сзади, очевидно, она часто держала меня правой рукой, ее живот находился у левого края моего окоема, а ее груди и головы я не вижу, они высоко.

Мои молодые, свободные, продвинутые, лихие родители, впрочем, не такие свободные и лихие, как Наташкины, коротали время в своих редакциях, «Литературной газете», литературных тусовках, в «Современнике», компаниях и где-то еще, и все под гитару Булата Окуджавы, но каким-то образом успевали играть и возиться со мной. А Наташку Баба Тася совсем одна поднимала, растила до года.

Когда закончилась наконец первая, самая трудная зима и теплая весна веселила сердце, жизнь их вошла в колею, в ритм, а Бабаня вошла во вкус, она вкушала счастье взаимной разделенной любви. Ребеночек подрос, стал осмысленным, связь их была глубокой. Чем тяжелее Бабе Тасе было брать на руки тяжеленькую Наташку, тем легче и радостнее становилось у нее на сердце. Она все так же подолгу укачивала Наташку, пела «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю» и улыбалась своему младенцу.

Пусть солнце не добиралось до больших окон в Малом Каковинском, но света было много. Баба Тася стояла на подоконнике с тряпкой, мыла только что распечатанную и открытую высокую створку. Наташка в чепце и лишней кофточке, чтоб не продуло, стояла в кроватке спиной к телеге, раскачивалась, подергивала растянутую в кроватке резинку с бубенчиками, они звенели, Наташка приплясывала, вытягивала ручку в сторону Бабы Таси и заливалась смехом. «Ах ты, пострелёнок!» — с удовольствием оборачивалась к ней восхищенная Баба Тася и тоже смеялась. Ей только что исполнилось шестьдесят, и год исполнялся Наташке. И вот тут примчались из Германии Люся с Вадимом, схватили ребенка и перекинули во Львов к родителям Вадима. И оставили там еще на год, а сами вернулись в свой немецкий гарнизон. Разлука нелегко далась обеим. Испуганная Наташка много и громко плакала среди совсем незнакомых чужих людей, она никогда не видела ни своих родителей, ни львовскую родню, но постепенно привыкла к новой бабушке. Баба Тася сильно тосковала по Наташке, она не находила себе места, «сердце у меня разрывалось», — говорила она. Да, Бабаня пользовалась устойчивыми речевыми формулами, но лишь она умудрялась наполнять штампы доверху и с верхом «подлинным содержанием».

Люся с Вадимом совсем не хотели расстраивать Бабу Тасю, напротив, они сделали усилие, чтобы обеспечить Бабе Тасе необходимый отдых. Они конкретно не догоняли.

«Наташка наша — искусственница», — часто и грустно вздыхала Баба Тася, и вытирала слезы мятым платком, а я все гадала, в чем именно двух, трех, четырехлетняя Наташка так уж искусна. Бабаня очень любила Наташку, всегда жалела ее; причин к тому вовсе и не было, но душа у Бабани как будто саднила, как будто сердечная боль тут примешивалась, ей все казалось, что Наташе недодано любви.

И даже когда Наташа выросла в цветущую двадцатилетнюю красавицу, высокую и стройную, как тополь, Бабаня все равно переживала: «А Наташка вчера пришла — худющая, бледная, вся осунулась…».

 

БАБА ТАСЯ ГОВОРИТ. Обращаясь к любой из нас, Баба Тася редко с ходу попадала в точку. Ко мне она приступала обычно так, зычно: «Галя, ой, Люся, тьфу! Катя!» Еще чаще она успевала прежде перечислить всех трех и вовсе отсутствующих в данный момент: «Катя, Люся, нет, Наташа, тьфу ты, Галя!» Дальше уже шел текст… Текст, как правило, был назиданием-поучением, поучение начиналось неизбежным вступлением-зачином, с разгону содержащим в себе и положительный пример: «Нас у матери было четверо, и все мы были…»

Бабаня наводит порядок у нас на кухне: «Нас у матери было четверо, и все мы были приучены к труду. Разве мы могли так прохлаждаться?» — гремит сковородками. «Нет, мы без дела не сидели. А вы, я смотрю, с ленцой! Вас с матерью жизнь ничему не научила! Люська наша, гляжу, идет с работы вся нагруженная, сумки еле тащит, и того, и сего накупила! А Галина наша придет вечером, один батончик хлеба несет в руке» (Бабаня тут же изображает в лицах, как мама в изящно отставленной руке несет легкий батон). «Я ей: Галя! Что же ты ничего не купила? Холодильник же пустой! А она мне: Ой, правда? А ты ничего не сказала… Ну что ты с ней будешь делать?! Никакой заботы! Ни о чем душа не болит у человека! Как ты (то есть я) будешь в жизни жить?! Не знаю…»

Это «в жизни жить» часто прилетало мне от Бабани, но я была толстокожей и бóрзой и Бабаниной тревогой не смущалась.

Мы с Наташкой взахлеб перемываем кости институтским преподавателям, ее и моим, Бабаня допивает чай, со стуком ставит чашку на блюдце, резюмирует: «Нас у матери было четверо, и все мы были очень скромными, не то что вы, незнамо что о себе возомнили… Вы сначала образование получите, а уж потом других критикуйте!» Не глядя на нас собирает крошки со стола ладонью в ладонь.

Баба Тася подметает пол, напевает: «Ах, барин, барин, скоро свя-а-тки, А ей не быть уже мо-о-ей…». И сама себя перебивает: «Нас у матери было четверо, и все мы были как птички! Такие голосистые, все время, все время пели… А вы, я смотрю, совсем не поете… Безголосые какие-то!»

Она и правда, делая что-то, всегда напевала, но всегда одно и то же: «Ах, барин, барин, скоро свя-атки…» Песен Бабаня знала немало, но за любой работой машинально напевала только эту. Нет, иногда, редко, могла пропеть:

Солнце всходит и захо-одит,

А в тюрьме моей темно.

Днем и ночью часовы-ыеэ

Сте-эрегут мое окно,

но тоже топталась неизменно на одном куплете, да и тот не завершала, отвлекаясь: «Ну что ты вечно ходишь как обдергашка?!» Это она мне — я притащилась на кухню с утра. «Пойди умойся!!» Но нет, я не сворачиваю в ванную, а сомнамбулически на автопилоте продвигаюсь к Бабане и утыкаюсь в нее. Однако она не размякает в сладком объятии, отпихивает и строит меня, пытаясь вдохнуть хоть толику своей утренней бодрости: «Ну что ты такая квашня! Борись, борись с ленью!»

Посмеиваясь, но в целом одобряя какую-нибудь инициативу, она могла сказать мне с улыбкой: «Чудак, Ваше благородие!»

Или уже с легким недовольством, недоуменно: «Ну ты и учудила!» Даже когда умер Вадим, первый Люсин муж, Бабаня, горюя и вытирая слезы, все приговаривала: «Ну Вадим и учудил! Ну и учудил!»

Бабаня испытывает разочарование, досаду, что-то пошло не так, пенсию задерживают: «Здравия желаем!»

Возмущение (кто-то ведет себя очень скверно, события приобретают неприемлемый характер, Мария Иосифовна в пылу ползучей коммунальной войны подвинула исподтишка Бабанин кухонный стол): «Еще чище!!» — звучит как «Ещё-о-о-очище!» и громко.

Когда я встречала Бабаню на Соколе в метро, вместо приветствия слышала: «Какая же ты растерзанная! Грудь открыта, простудишься!» На самом деле я тепло одета, на мне свитер и шарф, но верхняя пуговица пальто, или плаща, или пиджака не застегнута, и воротник стильно, как я надеялась, распахнут.

Разобрав все, что привезла к нам, она протягивала мне свои пустые сумки и говорила: «На, ткни куда-нибудь». Или сама запихивала их под книжный шкаф, откуда они наивно торчали всю неделю ее пребывания у нас. С тех пор стараюсь ничего не ставить и не класть под шкафы и кровати.

Если Бабаня что-то искала, она рылась в своих вещах, приговаривая: «Ну куда же я забельшила этот пакетик? Вот ведь только что в руках держала… Ну что ты будешь делать!»

Если же теряла очень важный предмет, документ, к примеру, и наши активные поиски ничего не дали, Бабаня действовала иначе: брала длинный лоскуток или поясок, оборачивала вокруг ножки стола и завязывала узел со словами: «завяжу шуту бороду, вовек не развяжу, отдай мою пропажу», после чего методично, без паники возобновляла поиски. Увы, стыдно признаться, но этот нечестивый способ полностью себя оправдывал — срабатывал всегда. Так нашелся безнадежно потерянный военный билет Вадима, мамин паспорт и многое другое.

В Бабанином сознании всегда толклись какие-то «люди», она к ним без конца апеллировала: «Ну разве ж люди так делают?», «Ты посмотри, как люди делают!», «Вечно у тебя все не как у людей!»

Если я что-то портила, она налетала как коршун: «Да ну тебя, какая же ты нескладная! Ну тебя к шуту! Да что ж у тебя руки как крюки! Все не как у людей! Дай сюда, всему вас нужно учить…» А сама уронит чашку в раковине, чашка разобьется, а Бабаня не без нежности: «Ах, я, дурашка!»

Если мы с Бабой Тасей что-то затевали, принимались кроить, она говорила немного нараспев и со вздохом умиротворения: «Шей да пори, не знай глухой поры!» Мы распускаем старую вязаную кофту, Бабаня сидит с поднятыми руками, локти упираются в колени, на руках — пряжа, мой клубок закладывает круги вокруг них. Бабаня: «Артель “Напрасный труд”». Ирония камуфлирует радостное одобрение, удовлетворение. Она всегда скрывает радость, и радость проступает окольными путями — у Бабани розовеет лицо и чуть блестят глаза. Ругать кого-то она умела от души, но хвалить не могла вовсе. Должно быть, глубоко внутри чувствовала, что хвалить — неправильно. Ребенок сохранял немоту, пока котлеты не подгорели.

Если Баба Тася бывала довольна, она сжимала, морщила губы и говорила: «Ну-у-у…» или «так-а-ак…», как будто мысленно уже поставила тебе зачет и торопила тебя перейти к следующему пункту программы необходимых свершений. Или переводила разговор с оценки удачно сделанного тобой на какие-нибудь дополнительные вопросы. То есть пафос удачи, везения, маленькой победы снижала сразу до будничного разбора полета. Я лишь по ее виду угадывала, что она довольна.

Мне нравится повторять Бабанины присказки и поговорки. Они все какие-то нескладные, кургузые, совсем не меткие, хоть и народные. Моя дочь в такой момент закатывает глаза и говорит с легким возмущением: «Что за тупые выражения! Ты думаешь, это остроумно?» Нет, я так не думаю. Но мне нравится их повторять.

«Ну что ты сидишь как просватанная невеста?!» — это значит, что нужно браться за дело, включаться в общую работу или просто садиться к столу и обедать, потому что кушать подано.

Бабаня уважала хороший аппетит. Когда я говорила, что уже наелась, больше не могу, она говорила: «Ничего, посиди, промнись, и еще поешь». Про человека с отменным аппетитом она говорила, и вполне одобрительно: «Он ест как гладиатор». До сих пор неясно, путала ли она гладиатора с аллигатором, проглотом или троглодитом. Потому что троглодит тоже где-то мелькал, и мы думали, что это как бы очень большой тритон с огромной глоткой.

«Я ее жду, жду, а она (моя мама) уж хвост дудой и улицей другой!»

«Ну у тебя (у меня) вечно: на травлю ехать — собак кормить!»

«Уж ночь на носу, а у нас еще конь не валял!»

Моя подруга Анюта очень рано потеряла маму, и ее воспитывала бабушка. Приучая Анюту к труду и дисциплине, бабушка наставляла ее: «Ля рю Апре вьен а ля пляс Жамэ!» Воспитывая в Анюте будущую красавицу, неустанно твердила: «Пур этро бель иль фо суфрир!»

Баба Тася в нас с Наташкой надежды не возгревала: «И рада, рада, наконец, что вышла за калеку!» — говорила она нам. Она действительно не поощряла нас к женской самоуверенности и самодовольству.

В одном комплекте с калеками и просватанными невестами шли и картавые сестры. Это были крайне неудачные, по-моему, стишки, дореволюционные, я думаю, лень искать, про трех картавых сестер, которым маменька наказала и рта не открывать, когда к ним придут свататься. Они и сидели как паиньки напротив гостей и чинно молчали, пока вдруг курица не залетела в дом со двора. Тогда старшая сестрица закричала: «Кыш, куга, со двога!», «Што маменька шкажала?», — с упреком одернула ее средняя, а младшенькая, умница, самодовольно: «А я щижу и помагкиваю!» Так они все три разом обнаружили перед сватами свою картавость и шепелявость, ну женихи, ясное дело, и свалили.

Не знаю, почему Бабаня так часто вспоминала эти бездарные вирши, но вообще-то у нас с Наташкой, у обеих, особенно у меня, с дикцией было не очень. Декламируя их, Бабаня всегда веселилась, радовалась, мы — нет. Но на нас исподволь наезжал пыльный солнечный дворик, какие-то захолустные задворки на заднем плане, кое-где травка не вся вытоптана, типа Поленов, «Московский дворик», крылечко, деревянные старые ступени, тепло, и курица с возмущенным кудахтаньем несется с крыльца. А на крыльце под навесом на лавках в сонной полудреме, в легкой испарине вяло тусят вместе и клюют носом калеки, просватанные невесты в пышных ситцевых юбках, тупые картавые сестры, и солнышко припекает, и всюду шелуха от семечек. Тишину местами разрывает резкий лай некормленых собак, и как в замедленной съемке бесшумно вплывает на солнечный пятачок двора прекрасный гнедой, плавно вытягивается в полете, косит глазом, переворачивается на спину, в клубах светлой пыли мелькают копыта, полощется грива и раздается победное ржание.

 

БАБА ТАСЯ ГОВОРИТ КОМПЛИМЕНТЫ. Комплименты Баба Тася говорила так (горячо, даже с восторгом и достаточно часто): «Какая же ты маленькая была красавица! Я помню, в младших классах, какие у тебя большие были глаза! Я все любовалась, это Володькины глаза, красивые, яркие!» Поскольку с того времени минуло всего лет пять, мне, ясное дело, было обидно слышать о столь быстро утраченной красоте. Вполне резонно я пыталась возмутиться: «Ба, ну почему ты мне тогда об этом не говорила?!»  Или про маму. Мама очень красивая. Вот маме лет 38–39, она выглядит, может быть, на 30, в моем классе и в нашем дворе она считается неотразимой. Длинноногая, пшеничные пышные волосы, сознающее само себя обаяние. Она возвращается с работы, ранний, еще солнечный весенний вечер, мы с ребятами играем во дворе в «Тише едешь — дальше будешь», мама приближается, смеется, дразнит меня, убегая с вафельным стаканчиком мороженого, я за ней, передо мной в разрезе черной юбки-карандаша мелькают стройные ноги в прозрачном капроне, черные лодочки на шпильках. Мои друзья прервали игру и смотрят ей вслед, как и мой отчим. Мама недавно вышла за него замуж.

И один из лучших поэтов эпохи о моей маме примерно в то же время:

 

Нам утешаться до конца,

Волос начесом светло-русым,

И миловидностью лица

С чуть-чуть размытыми чертами

И носом, вздернутым слегка.

 

Баба Тася о ней тогда же: «Какая наша Галина была красавица в юности! Я помню, она косу укладывала короной вокруг головы, цвет лица нежный такой, нежный румянец во всю щеку! — ладонью касается для наглядности своей щеки — она мне все напоминала Божью Матерь!...» Мама, выглядывая из соседней комнаты, громко и с тоской: «Мама! Ну почему же ты мне тогда ни разу этого не сказала?!!» Бабаня сопит, молчит, не отвечает, чуть поджимает губы. Вечная красная кофта, седые волосы, открытый лоб с крупными морщинами, благородный профиль, нос с горбинкой, похожа на старинного композитора-классика, как их изображают в старых советских фильмах, какого-нибудь Гайдна.

В ее молчании есть значительность, никакой игры, позы, но некая торжественная почтительность перед временем ушедшим, в котором мы были красивы.

— А что, у меня сейчас цвет лица совсем никуда не годится?!

— А что, у меня сейчас глаза маленькие, что ли?!!

Молчит, ничего не отвечает. Никогда ни за что не скажет вежливо, миролюбиво, пусть и покривив душой: «Да нет, ты и сейчас хорошо выглядишь». Ни за что. Нет, это совсем не вредность. А что это? Боязнь сглазить? Боязнь протоп­тать для нас тропинку к тщеславию, которого у нас обеих и так хоть отбавляй?

Когда мама защитила кандидатскую диссертацию по современной французской литературе — неважно, пусть это был и убогий коммунистический Жан Лаффит — защитила, что называется, блестяще, и, оставив позади себя хор поздравлений, с громадным букетом вернулась, окрыленная, домой, Баба Тася сидела у стола унылая и затрапезно будничная. Она подняла глаза на сияющую дочь и молвила со вздохом: «Как я всегда мечтала, чтобы мои дети стали музыкантами!»

Ну и всегдашнее сакраментальное про маму и Люсю в нередкие минуты досады: «У всех дети как дети, а у меня два эпилептика!»

 

ИГРЫ, КУКЛЫ И СНЕЖНАЯ ГОРКА. Однажды, еще до замужества, Баба Тася пришла к Еремееву в гости, открыла дверь в комнату, а он сидит на коленях у женщины, своей квартирной хозяйки. Красивая женщина в винно-красном платье, черные блестящие волосы гладко зачесаны, забраны в пучок. Под низким абажуром круглый стол, покрытый плотной узорчатой скатертью, темная бутылка, бокалы с вином, сияющая посуда, все остальное тонет в полумраке комнаты. В круге света — натюрморт и белоснежный воротничок сорочки Еремеева. Женщина улыбается темными накрашенными губами и смотрит на него снизу вверх. Баба Тася: «Он мне сказал: ой, это мы просто играли, дурачились. А я такая наивная была!»

Еремеев хорошо учился и всегда подрабатывал, редактировал научные статьи, практика на Пироговке, работа одновременно в нескольких местах, военная клиника на Бауманской, делал карьеру, на лычках — чаша со змеей.

Чета Еремеевых жила в общежитии недалеко от Палашёвского рынка, потом снимали комнату на Арбате.

Баба Тася работала гинекологом в Институте материнства и младенчества на Солянке — у парадного входа ее каждый день встречали белые каменные львы.

Жили они на Арбате вчетвером. Потому что родилась моя мама, и потому, что этот рабоче-крестьянский союз — она едва-едва вылупилась из пролетариев, он — из крестьян, — эта молодая ячейка нового общества, всю дорогу, по жизни, держала домработницу! И это было бы круто, шикарно, буржуазно и респектабельно, если бы домработница не проживала с Еремеевыми в одной комнате.

Домработница Тоня, она же няня, — была, а кроватки у новорожденной не было. С Палашёвского рынка, солнечного, шумного, июльского, принесли большую свежесплетенную из ивовых прутьев корзину. В ней младенец спал и рос. Няня Тоня сначала возила, потом водила маму гулять на сквер. Игрушек у тогдашних детей было немного, в сквере дети играли Бог знает во что, в основном во что-то деревянное и самопальное, но маленькие девочки часто гуляли с плетеными корзиночками в руках. Еще до того, как мама видела такую корзиночку, она ее чуяла: носом улавливала запах ивовых прутьев, запах рая, тут же кидалась к такой девочке и вырывала у нее корзиночку. Тоня просто-таки не справлялась с ситуацией.

Наконец Еремеев получил собственную жилплощадь, и весь квартет переехал в особняк в Косом переулке, на углу Садово-Каретной, из окна виден сквер на Кольце и бульварчик. Вдоль бульварчика шли демонстрации с красными знаменами, сворачивали на Каляевку, мама смотрела на них с высоты третьего этажа.

На широком мраморном подоконнике особняка Баба Тася устроила для мамы кукольную квартиру. Здесь жил бело-розовый пластмассовый голыш с кривыми ножками, и еще точно такой же черный голыш-негритенок. Мама не любила играть в куклы и эту парочку недолюбливала, а Баба Тася с удовольствием купала их в маленькой ванночке, там же на подоконнике, и вытирала их кусочком мягкой фланелевой пеленки. Была еще одна кукла-негр (почему так много негров на одну кукольную квартиру?!). Этот негр не был младенцем. Это был взрослый хлыщ, пижон, штаны клеш, ковбойская желтая шляпа с полями, штиблеты и красный галстук. С ним мама нашла общий язык, подружилась и взяла его с собой в Евпаторию — Еремеев достал для нее путевку в детский санаторий. Санаторий располагался в большом дворце с огромным парком. Все дети были одеты в одинаковые серые жутковатые халаты. У мамы сразу по приезде заболело горло, нашли заразу и отселили на отдельную дачу, совсем одну. Впрочем, ее кормили и даже на какой-то таратайке возили купаться на соленый мелкий неприятный Лиман. Но маме нравилось быть одной — негр, наглый, отвязный, был отличным компаньоном и очень скрашивал ее одинокое существование. Этим летом она вытянулась и повзрослела, ей исполнилось шесть.

У меня самой была большая дорогая кукла по имени Фонтанчик — крупный фарфоровый младенец в натуральный размер с подвижными живыми глазами, он их закатывал, хлопал густыми длинными ресницами, издавал звуки, плакал, если заваливался на спину. Его мне подарил Сережа, он недавно стал моим отчимом и еще не знал, что и я в куклы не играю. Я относилась к этому гламурному младенцу прохладно, довольно тупой он был, Фонтанчик. Бабу Тасю это как-то задевало, ее восхищения я уж точно не разделяла. А она им восхищалась. Она радовалась возможности незаметно приласкать Фонтанчика, подержать его в руках, оправить на нем одежки. Она с восторженной робостью высаживала его по утрам рядом с Лобзиком на мою свежезаправленную голубым «каньёвым» покрывалом кровать. Ее лицо светлело, даже слегка светилось, необильная, неэнергичная радость проступала тем заметнее, чем старательнее она сдерживала улыбку.

В Косом переулке у мамы появилась, наконец, кроватка и даже ковер над кроваткой. Баба Тася сама его нарисовала на простыне. Белое поле с яркими пятнами шубок — розовая шубка, лиловая шубка — дети катаются со снежной горки на санках. Мама хорошо запомнила этот ковер потому, что несколько лет засыпала и просыпалась под ним.

Мне года четыре, мы с мамой на Арбате, в Малом Каковинском, сидим за столом. Стол для меня высок, перед моим носом на уровне глаз — блюдце с творожной массой, оно занимает весь окоем. Меня искусно заставляют сосредоточиться на блюдце, и глаза мои, наверное, широко раскрыты или вытаращены, поскольку я подробнейшим образом фиксирую все мелкие неровности в ландшафте творожной массы, взгорки, творожно-снежные уступчики, и мамин голос за кадром вкрадчиво приговаривает, комментирует происходящее в круглом заснеженном дворе-блюдце: «Видишь, Кот, сколько снега во дворе! Смотри, ребята строят горку…» Творожная масса посредством чайной ложки-лопаты утрамбовывается в снежную горку, ложечка вырубает ступеньки, у подножия лесенки собрались круглые изюмины — бесформенные дети в темных коричневых шубках. Вот толстые дети съезжают с горки. Ложка — это и санки, и лопата, то расчищает снег во дворе, сгребает его в сугробы по периметру двора, то периодически въезжает мне в рот вместе со снегом и веселыми детьми-изюминами. Мне не очень вкусно, но я вовлечена в жизнь двора, в процесс уборки снега, а он идет полным ходом.

Мне лет семнадцать. Предвкушаю удовольствие, говорю Бабане с укором: «Ба, ты совсем не рисуешь! Я ведь почему-то никогда не видела, как ты рисуешь!» Мне вдруг очень захотелось, чтобы она что-то нарисовала. Подсовываю ей небольшой плотный лист хорошего ватмана и карандаши. «Да ну тебя, всё ты с какими-то глупостями!» Но она уже на крючке, косится на плотный белоснежный лист бумаги. Рачительно разделила его пополам, села за стол, посмеиваясь и, кажется, тоже предвкушая удовольствие. Выбрала только простой карандаш. Рисовала медленно, старательно, охотно, слегка прикусив кончик языка.

Два небольших скромных серебристых рисунка могли бы украсить коллекцию музея L’Art brut в Лозанне, я их долго хранила, но почему-то не сохранила. Оба маленьких листа были тщательно заполнены изображением. На первом — пушистые серые комочки катятся с горки. Они смахивают на ежиков, но на двух коротких ножках, некоторые в шапочках с помпоном, у них есть глазки-точки и большие рты, рты не совсем помещаются на головках. Выражением лиц они все напоминают также растерянных ежиков или мятые смайлики, поросшие пушком. Неуверенные пушистые смайлики. Еще группка пушистиков, имелись, вероятно, в виду пушистые шубки, карабкалась, осаждала горку с другой стороны. Перед горкой сугроб и деревья с голыми ветками.

На втором рисунке такие же человечки-ежики шли по дорожке под зонтиками, а зонтики были похожи на грибы. Рядом с дорожкой располагались лохматые шарообразные кустики и деревце с листьями. И капли дождя — весь рисунок был покрыт, заткан мелкими косыми штришочками-каплями. Оба рисунка мне очень понравились — пушистые, серебристые, обаятельные, как будто их и нарисовал пухлый раздумчивый воробей или созерцательный ежик.

 

Когда Еремеев тащил Бабу Тасю покупать шубу, она была недовольна, сопротивлялась, говорила, что у нее есть пальто.

Еремеев хотел, чтобы Баба Тася шила платья, а она говорила: «Да у меня же есть!» И правда, у нее было одно — черное крепдешиновое с белой отделкой и оборкой у ворота.

Еремеев подводил Бабу Тасю к витрине с кружевным бельем и уговаривал ее выбрать. Ему очень хотелось купить. Бабаня отказывалась. «Ну тогда я куплю любовнице», — говорил Еремеев.

Еремеев называл Бабу Тасю «бочка со льдом».

Мне было лет пятнадцать, я спросила Бабаню: «Почему ты совсем не красилась?» А она мне с некоторой обидой: «Ну как же, я губы иногда подкрашивала».

Еремеев ценил качество жизни. Все у него было отличное, доставал хорошие дорогие продукты, виноград, черную икру и многое другое. Баба Тася: «Питались мы прекрасно!»

Еремеев любил дорогих, хорошо одетых женщин, и они любили его. Хотя медсестры и буфетчицы ему тоже нравились, а он нравился им.

Протасий Никифорович стал начальником военной поликлиники и одновременно по совместительству главным врачом Большого театра. У него был служебный автомобиль и личный шофер Николаев. Николаев был хороший дядька. Высокий, с усами. Одет в кожаное черное пальто, на голове — кожаная черная фуражка. Черный блестящий толстый автомобиль ждал Еремеева в Малом Каковинском у самого подъезда. Узкий Малый Каковинский всегда в тени от высоких противостоящих домов, но солнце добиралось до автомобиля и весело играло на его крыле, капоте, колесных арках, Николаев драил все это на славу. Николаев разрешал маме и соседским детям посидеть в машине, поднимал и опускал верх авто и тем самым весьма поднимал мамин авторитет во дворе.

 

Летним полднем мама играла во дворе у тети Лизы в Сивцевом Вражке. Вдруг приехал Еремеев, сказал маме: «Поедем!» Он никогда ничего не объяснял, взял ее за руку, сели в машину. По дороге мама увидела дом тети Дуси в Кунцеве, решила, что они едут к ней, обрадовалась, но Николаев не остановился, мама ничего не сказала. Остановились у какой-то дачи. Там играла громкая музыка, открыли калитку, вошли в сад. В саду были накрыты столы, звон бокалов, приборов, гости, вазы с цветами. К ним вышла очень красивая женщина, необыкновенная, может быть, актриса или балерина. Все в ней поразило маму: прическа, одежда, в коротких каштановых волосах что-то сверкало — диадема или цветок, бледное — палевое или бледно-розовое шелковое платье без рукавов. Она не повела их к гостям, а пригласила на террасу. Недолго и негромко они разговаривали с Еремеевым, потом женщина подарила маме небольшую целлулоидную куклу-балерину в настоящей накрахмаленной пачке. Визит маме безотчетно, инстинктивно не понравился. Куклу она до дома не довезла, на Можайке, глядя в затылки Николаева и Еремеева, руку с куклой просунула в окно и разжала.

 

СЕКСУАЛЬНОЕ ВОСПИТАНИЕ. Бабаня в одной ночной рубашке, босая позд­но вечером в коридоре под часами с маятником как раз у двери в мою комнату громко вопрошает: «Ой, это сколько же времени?? Я не вижу…»

Мой приятель Петя Сапегин в бытность нашу студентами часто приходил к нам и допоздна зависал, и, хотя романа у нас не было, Бабаня бдительности не теряла. Когда становилось очевидно, что ее действия действия не возымели, потому что Петя оставался благодушен и невозмутим, босая Баба Тася приот­крывала дверь и обращалась к Пете уже напрямую, но очень вежливо, как бы с заботой: «Петя, а Ваша мама не будет беспокоиться?» Петя тоже вежливо отвечал, что мама беспокоиться не будет, и пусть он нисколько, ни капельки, не смущался и с места не срывался, но какое-то ускорение Бабаня ему тем не менее все-таки сообщала: где-то через полчаса он начинал потихоньку собираться в дорогу, пил напоследок еще раз чай с последним бутербродом и нехотя поднимался. Входная дверь за ним закрывалась, и полоска света под дверью у Бабани гасла, теперь оттуда струилось ее удовлетворение и душевный покой, там, за стенкой, она определенно и мирно почивала на лаврах.

Когда мне было лет пятнадцать-шестнадцать и разговор заходил о мальчиках, я иногда вдруг получала от нее тумака. Не больно, но осязаемо, теплым мягким кулаком она стучала мне по лбу. «Ты чё, Бабань??! Ты чего дерешься-то?!» А она: «И не вздумай мне до замужества любовь крутить! На порог не пущу! Чтобы никакого безобразия не было!» Я с обидой: «Да я и не собираюсь, чего ты меня по лбу-то?!» А она мне: «Уму-разуму вас загодя учить надо, а то потом поздно будет!»

У нее было твердое намерение выдать нас, своих внучек, как до этого дочерей, замуж девицами. Как ни дико, ей это удалось.

 

БАБА ТАСЯ ШЬЕТ. Баба Тася всегда шила. На своей швейной машинке «Зингер» с широкой рифленой педалью и ажурными чугунными ногами. Наш дет­ский сад на Арбате, окруженный иностранными посольствами, был образцово-показательным. Мы, изрядно разбавленные маленькими иностранцами, все время что-то разучивали: стихи, песни и танцы, не могли ударить в грязь лицом, нам постоянно требовались все новые и новые костюмы для бесконечных утренников. И Баба Тася все строчила по вечерам на машинке. Ее стопы в коричневых простых чулках без тапок то опускались с педалью на пятку, то становились на носок, вокруг валялись лоскутки и сброшенные тапки. Я все время что-то примеряла. «Да постой ты смирно хоть минуту, не вертись, а то еще уколю!» Мы обе уставали от этих примерок, и булавки у нее во рту вызывали ответный холодок у меня в животе.

В крутой детский сад меня устроили при содействии дальней родственницы, она работала в РОНО. Просторные помещения, колонны, высокие потолки с лепниной. Эти помпезные хоромы после обеда в мгновение ока превращались в бивуак, на полированном паркете с шумом, скрежетом и лязгом раскрывались и расставлялись раскладушки — их алюминиевые ноги отражались в паркете, как фламинго в озере, раскатывались одеяла в белых пододеяльниках, ромбовидный вырез посередине. Аккуратные гомологические ряды походных коек, казалось, уходили к горизонту. Так же мгновенно наступала тишина, как будто вырубили звук. Военный лагерь у озера, маленькая армия на привале, «тихий час». У нас этот час назывался «мертвым». Здесь всегда пахло специфически, то ли манной кашей и рассольником одновременно, то ли теми увесистыми тряпками, которыми технички протирали наши столики. Они не выбрасывали тряпки, замачивали их в алюминиевых баках, на баках красной краской были написаны какие-то жирные, мясистые буквы и точки.

 

УКРАИНСКИЙ НАРОДНЫЙ КОСТЮМ. Баба Тася сплела венок из бумажных цветов (остались от первомайской демонстрации? купила по случаю у кладбища? или на Пасху у храма для украшения куличей?), разноцветные атласные ленты, — понятно, из галантереи на Арбате, их же она пристрочила на подол белого передничка, белая крепдешиновая блузка, «взрослая», пришлось ушивать, но все равно была велика, рукава фонариком, настоящая украинская вышивка крестиком, хранилась у нее с сильно довоенных времен (уж не Угликов ли привез с малой родины?). Нас с Чуной, моим неизменным партнером, часто ставили в первую пару на радость его родителям, сотрудникам американского посольства. Вот и он в косоворотке с вышивкой, широких синих шароварах, мягких красных сапожках смотрелся бы натуральным парубком, если бы не был негром. Тогда ведь никакой убогой политкорректности не было в заводе, и американца Чуну никто не называл афроамериканцем. И у каждого в жизни был свой негр: Баба Тася любила купать маминого целлулоидного пупсика-негритенка, мама дорожила компанией игрушечного негра в брюках клеш и канотье, пижона и бретера, я года три кряду танцевала в паре с Чуной. Вот мы с ним синхронно складываем руки калачиком, ногами плетем «косичку», сцепив локти, кружимся в одну сторону, в другую, яркие ленты развеваются у меня за спиной. Маленькая интернациональная толпа родителей, разместившаяся на низеньких детских стульчиках, колени у всех достают до подбородка, разражается аплодисментами.

 

РУССКИЙ НАРОДНЫЙ КОСТЮМ. А вот мы с Чуной исполняем русский народный танец. Бабаня сшила мне синий сарафан, кайма с узором по горловине и по подолу. Мама склеила высокий кокошник — картон, битые елочные игрушки, растерзанные бусы, клей «БФ» — слово казалось магическим паролем в гламурное высокотехнологичное грядущее.

Чуна подпоясан красным кушачком, картуз лихо сдвинут на затылок, розовая гвоздика у козырька, черный чуб мелкими колечками, белые белки глаз, очень белые зубы; плавно разводим руками, мелко семеним ногами, а потом, задирая подбородки, упирая кулачки в бока, залихватски бьем пятками в пол и громко, молодечески, восклицаем «Эх!».

Года через три я опять была украинкой, уже в школе. Вышитую блузку Бабане даже не пришлось перешивать. Мы с Володей Макляковым изображали интернациональную пару в какой-то коллективной речевке об интернациональной дружбе, могли бы ничего и не изображать, потому что Володя был цыганом, черноволосым и очень-очень смуглым, хотя и не таким темным, как Чуна. Одет он был в косоворотку и по сценарию был русским. Он должен был продекламировать:

 

Француз идет с грузинкой,

Лежит в руке рука.

А русский с украинкой

Танцуют гопака!

 

Но Володя перепутал и сказал: «Лежит рука в руке», выкинул руку в мою сторону: «а русский с украинкой танцуют..», он замялся, поняв, что натворил и куда его необратимо сносит, и обреченно мужественно и звонко закончил: «гопакé!» И опрометью пустился вприсядку.

ПАЧКА. А прекрасная белая, нет, «топленого молока», пачка на широких бретельках, сшитая Бабаней из марли и густо накрахмаленная! Мне еще нет пяти, в упоении от пачки и от себя в ней, кружусь и скачу по залу, почти бальному, паркет темно-медный начищен до блеска, сияние люстры в нем отражается, и я отражаюсь, счастливая пухлая балеринка. Было непонятно, зачем меня одну отправили в старшую группу, где большие ребята косо, неодобрительно меня разглядывали, в пустой чужой зал, и велели ждать. Пачка побеждает тоскливое ожидание неизвестно чего, робость, скуку и дискомфорт, заставляет меня двигаться, кружиться, радоваться пышным заиндевевшим оборкам. Позже мое одиночество нарушил дядя с лампами и зонтами на длинных ногах. Меня поставили на стул, велели читать стихи, сказали, все равно какие. Читала я долго, под лампами, устала. Вскоре вышел журнал «Огонек», на обложке — моя голова и большой кусок пачки. Голова очень крупная, почти как в зеркале, мне было жаль, что из-за этого пачка не поместилась на фотографии целиком. Эта же фотка вышла гигантским тиражом открыток, мой портрет продавался во всех киосках Союзпечати, а в виде плакатов часто висел во всяких детских учреждениях, такая толстомордая румяная девочка с открытым ртом. Через пару лет я прочла название фотки на открытке — «Песенка», и очень возмутилась, поняла, как могут врать взрослые, ведь я же тогда вовсе не пела, а читала стихи, да еще так долго. Портрет попадался мне на глаза еще лет десять в разных общественных местах, в кабинах водителей автобусов и троллейбусов, в детских библиотеках и поликлиниках. Когда мы в седьмом классе проходили диспансеризацию в поликлинике на бульваре Карбышева, я показала там Ленке Рябовой и Алке Голавской на большой портрет в раме и, смеясь, призналась им, что это я. Но они пожали плечами, сказали, что шутки у меня не смешные, потому что фотография этой девочки им знакома с детства, а я тут ни при чем.

Баба Тася, само собой, никак не отреагировала на публикацию, на всесоюзный успех своей марлевой пачки, никогда по теме не высказывалась, и в этом была ее принципиальная позиция. Лишь когда я уже заканчивала школу, Баба Тася, наткнувшись в старых фотографиях на это фото, вздохнула: «Какая же ты маленькая была хорошенькая!»

 

ПЛАТЬЕ. Как-то раз Баба Тася не сшила, а купила себе по случаю в ГУМе «хорошенькое платьице с пояском», белое в сиреневый с черным задорный цветок. И была очень довольна. Вскоре, на майские праздники, пошли они куда-то с моим папой, совсем еще молодым и не ставшим пока моим папой, и Баба Тася в этом новом платье. Вышли из дому на Малом Каковинском, переулком вышли на Садовое, а на Садовом — раздолье, легкий ветерок, день прекрасный. Москва хороша — загляденье, очень солнечно, тепло, народу полно, все гуляют, несут в руках шары и вишневые ветки с оставшимися после демонстрации белыми искусственными цветами из папиросной бумаги, народ радостно отдыхает.

Папа с ходу здоровается в толпе с неизвестной женщиной, через пару минут — еще с одной. Идет рядом с Бабой Тасей, а сам крутит головой. Во встречном потоке видит солидную даму, раскланивается с ней: «Здравствуйте, добрый день!» — говорит. Через десять шагов приветствует какую-то тетку: «Здрастье, здрасьте!», оборачивается вдогонку и еще какой-то девушке машет.

— Володька! — не выдерживает Бабаня. — Что это за женщины?!! С кем ты все раскланиваешься?

— А это я здороваюсь с вашим платьем, — отвечает папа.

Тут благодушная Баба Тася, которой всё было «ни к чему», наконец, взглянула окрест себя и обнаружила свое платье и там, и там, и во-о-он там. Оно жизнерадостно мелькало почти повсюду. Но душа Бабани не уязвилась, ей показалось, что платье, белое с сиреневыми цветами, праздничную оживленную толпу делает, пожалуй, еще наряднее.

 

БАБА ТАСЯ И ПАПА. Вот недавно мне опять попалась старая фотография, черно-белая, они на ней вместе под цветущей яблоней. Вся фотка и они оба, обрезанные по пояс, в белом, жемчужном, бледном цветении. Баба Тася в летнем платье с рукавами-крылышками, волнистые волосы, длиннее обычного, на висках схвачены заколкой, лицо еще молодое, ей, наверное, пятьдесят семь, а может быть, ее так молодит улыбка — она улыбается, почти смеется в объектив, она держит меня на руках. Мне два года, младенец как младенец, папа стоит рядом, вплотную к нам, молодой, без бороды, в рубашке с коротким рукавом, одной рукой держится за цветущую ветку яблони, смотрит на меня и тоже улыбается. А на платье у Бабани белый цветочный узор — и так мы все трое утопаем в этой пене, в этом сплошном цветении, они радуются мне, пребывающей в некоторой прострации, а может быть, и друг другу. А я, зато, люблю их сейчас. Снимала нас наверняка мама.

В темноватом унылом «павильоне» (на самом деле сарай сараем) с маленьким окном, но распахнутой в теплый солнечный шумный день дверью, стены были выкрашены казенно-синим, вдоль стен и по углам сложены непонятные громоздкие то ли снаряды, то ли какие-то крепежи, все такое спортивно-казарменное, а посредине вращался огромный полированный деревянный пологий конус со спиленной верхушкой размером с небольшую гору, или мне так казалось, потому что я еще была небольшой, даже не ходила в школу. Это аттракцион: на плоской вершине надо удержаться, сидит на ней каждый на своем отдельном войлочном коврике, а конус вращается и все набирает обороты, и ты скатываешься, и скатываешься, непонятная сила как ветром сдувает тебя, и никакие твердые намерения, ни телесные усилия не помогают задержаться на вершине, ты раз за разом слетаешь, плавно скользишь вниз, даже не без приятности, по дороге теряешь коврик, враскорячку приземляешься на закругленный бортик, обитый мягкой синей фланелью, то попкой, то животом и растопыренными ногами вверх, совсем не больно, но налицо полная собственная несостоятельность и беспомощность, и, барахтаясь у подножия горы, успеваешь краем глаза увидеть тех, кто еще не сверзся, и остальных поверженных или уже летящих. Жук упал, и встать не может, ждет он, кто ему поможет. Аттракцион мне не понравился, хотя темное полированное дерево конуса понравилось.

Мы с папой провели там, в Парке культуры, весь день. Катались на карусели, парили-зависали над Москвой на чудесном Чертовом колесе, разглядывали себя в кривых зеркалах — мне было не смешно, но интересно, взявшись за руки, лениво брели по аллее и ели мороженое в вафельном стаканчике, и просто ели: сидели за столиком прямо на улице среди ровно подстриженных кустов и ели люля-кебаб, я первый раз слышала такое слово, а немолодой полный дядя на открытой, но укрытой зеленым полукуполом эстраде, как из раковины пел что-то под оркестр. Оркестрик прятался у него за спиной, в самой глубине раковины. А потом мы сидели на лавочке, нет, это была не лавочка, а большая московская скамья — вместо опор белые толстые вальяжные волны лепнины, зеленые толстые рейки покоятся на волнах; и опять гуляли, так что я даже и притомилась. Это был долгий день.

Обратно ехала у папы на плечах, мои белые носки скрылись в его ладонях, я обмякла, обнимала его шею, моя щека у него на макушке, папин жар грел меня, путь домой мне понравился больше всего.

Мы жили в «подвале», в переулке у Зубовской площади, мама с папой недавно развелись, только я этого тогда не понимала, мамы дома еще не было, зато была Баба Тася. Она стояла справа от окна, окно под самым потолком, и ругала папу. Было еще светло, вся левая половина Бабы Таси была освещена, правая таяла в глубокой тени.

«Это ж надо! Весь день ребенка таскал незнамо где! Ну, Володь, ну где у тебя только голова была?!! Я места себе не нахожу, думаю, что случилось… Ну, мужики, какие же бестолковые, ну ничего в голове нету…»

Тут я расстроилась, заплакала, заныла и бессовестно в один миг сдала папу: «Да-а-а, я устала, а папа меня всё водил и водил…» Ужасно. Бедный папа, как горько он был разочарован! Стыдно мне стало только лет через десять, я уже оканчивала школу, когда он мне припомнил тот день.

А вообще, Баба Тася и папа были очень хороши друг с другом, угадывалось даже какое-то единство, глубинное внутреннее согласие. Они «сочувствовали» в старинном смысле слова, то есть многое одинаково оценивали и понимали, мне еще в детстве казалось, что они куда лучше понимали друг друга, чем каждый из них мою маму. Как будто папа и Баба Тася были сделаны из одного материала, а мама вот из другого. Из одного теста и одного поля ягоды. Оба трезвее, чем мама, судили о людях и одобряли и не одобряли одних и тех же маминых подруг, хотя, порой, вовсе за разные свойства.

Оба, например, весьма прохладно относились к Наташе Горбаневской. Бабаня — из-за «богемности», папа не ценил Наташины стихи.

Бабаня стряхивает капли с влажного веника, метет пол, продолжает их с папой диалог о политике:

«А Горбаневская ваша и вовсе заблудилась в трех соснах! Это же надо! На кого детей оставила?! Мать несчастную не пожалела! Евгения Семеновна — такая порядочная женщина… вот несчастье-то…».

Папа тут же вступает: «Ну-у, пусть стихи ее, конечно, так себе, но она — героиня, настоящий герой…».

Бабаня: «Ка-акой героой?!. Да будет тебе! (с возмущением) Герой!!

Папа: «Да-да, она — национальный герой, вот как Жанна д’Арк…».

Бабаня: «Ой, Володь, ну ты скажешь тоже! Жанна д’Арк! Ещё-ё-о чище… Она бы лучше за детьми смотрела…».

Папа: «Да, она — настоящая Жанна д’Арк, вот увидите, Анастасиванна, она войдет в историю, уже вошла… Я вам точно говорю, хотя поэт она, конечно, никакой…».

Я топталась возле папы, перешагивала через Бабанин веник, тупо смотрела на светящийся рой пылинок, еще не прибитых брызгами к паркету, слушала их пикировку, складывала все слова в сердце, пыталась представить, что Наташа, обычно до вечера сидящая с сигаретой во рту напротив мамы на нашей голубоватой от плотного дыма кухне — застывшее стадо чашек из-под кофе, и полная пепельница на столе, припорошенном пеплом, курила только Наташа, — покуда мы с Ясиком слоняемся во дворе под окном кухни все еще без обеда, — и есть русская Жанна д’Арк… Я знала, что Наташа в заключении, что сейчас мама поехала к ней в Казань… Дневной свет в моей комнате, пылинки всё светятся, серебрятся в луче света, Бабаня уже наполняет совок…

Зато оба, и папа, и Баба Тася, одобряли Иру Роднянскую. Баба Тася — за «положительность», то есть за правильное, с точки зрения Бабани, взаимоотношение с текущей действительностью. «Ира — такая серьезная, положительная женщина!» — говорила она. Папа: «Роднянская — да, серьезная, только вот что ее в церковь потянуло?!» Ирино «обращение», православие, как-то его тревожило, задевало, будоражило, что ли. Баба Тася выросла в верующей семье, и Ирина вера ее никак не смущала. И Бабе Тасе всегда нравилось, как Ира одевается: «Как Ира всегда прилично одета!», «На Ире сегодня был такой приличный костюмчик!» Так что Ирину веру Бабаня одобряла вместе с умением одеваться.

Бабы Таси в папиных стихах нет, если не считать раннего, мне всего два года:

Катюха, Катя, Катенька,

Для няньки ты — холера,

Для бабушки ты — каторга,

Для матери — галера…

Баба Тася не обиделась, но, впрочем, сказала с улыбкой и покачав головой: «Ну, надо же такую галиматью написать!»

Из своих четырех зятьев Бабаня любила только папу: «Володьку я всегда любила, какой душевный человек!» — говорила она. К остальным трем зятьям, двум Вадимам и Сереже, относилась неплохо. Кстати, и вторая папина теща, Фаня Ефимовна, тоже его любила, поэтому переводчик Лена Суриц, папина прия­тельница, называла его «любимец муз и тёщ».

Политически-идеологически Баба Тася, конечно, решительно расходилась с папой, мамой, Сережей и их друзьями. Однако свое сакраментальное «заблудились в трех соснах», спорадически адресовавшееся маме и Сереже, она ни разу не бросила папе, который в своем диссидентстве ушел еще дальше — хотя и Сережа уже был исключен из Союза журналистов как подписант. Баба Тася была в курсе папиных дел, знала об исключении папы из Союза писателей, о выходе его книг на Западе, что-то слышала прямо по «вражеским голосам», когда Сережа вечерами сидел на корточках под темным ночным, но незанавешенным окном, а приемник с вытянутой до предела и под неестественным углом антенной стоял на подоконнике. Сережа, страдальчески наморщенным лбом прижавшись к корпусу транзистора, с закрытыми глазами крутил колесико, тщась сквозь вой и скрежет глушилок расслышать «Свободу» или «Дойче Велле», а то и моего любимого диктора радио Ватикана, трогательного, шепелявого, радостно начинающего каждый эфир словами «Шлава Иишушу Хришту!».

 

Когда Люся с Вадимом и Наташкой переехали в новую кооперативную квартиру на «Войковской», Бабе Тасе пришлось перебраться в комнату поменьше — прежнюю просторную комнату городские власти за ней одной не оставляли. Она поменялась с соседкой Бельской из квартиры напротив на той же лестничной площадке, всех тамошних жителей она тоже знала с довоенных времен.

Вот мы с папой в «комнате Бельской». Не маленькая, но узковатая комната, в торце всё то же родное высокое цельное без переплетов окно, и дверь ровно напротив окна. Всё какое-то красное или красноватое. От Бабаниного ковра на стене с винно-красным орнаментом? От обоев Бельской, которые мы не переклеили? От нашего старого абажура и горячего, как апельсин, электрического света? Слева в этом кораллово-золотистом пенале господствует черное лаковое пианино, на нем учились музыке мама и Люся, давно, а больше никто не играл. Его украшают старинные канделябры, мои любимые, в них никто из нас сроду не ставил свечи, но в детстве мне нравилось их поворачивать, крутить влево-вправо, выравнивать строго под прямым углом к черному корпусу с пышной золотой виньеткой и золотыми латинскими буквами. Канделябры легко без скрипа поворачивались на своих немецких золотых шарнирах.

А картина с телегой уже съехала в комиссионку на Арбате. Папа сидит за пианино и одним пальцем нажимает на клавиши. Он играет «Когда весна придет, не знаю», свою любимую песню, единственное, что он как-то умеет играть. Он поет, я стою рядом, опираясь на пианино, и подпеваю. Наверное, мы похожи на заправский дуэт на какой-нибудь провинциальной сцене, или на участников сборного концерта в заводском ДК. Со слухом у папы неважно, да и у меня так себе, но мне нравится с ним петь. Он и меня учит играть эту мелодию одним пальцем, я стараюсь запомнить. Мне тринадцать, я тоже, отчасти из-за него, люблю эту песню и этот фильм «Весна на Заречной улице».

Бабаня приходит из кухни, посудное полотенце на плече, в руках черная чугунная сковородка, ручка обмотана толстой тряпкой, и горячий жар котлет эфемерным, но властным апофеозом, синонимом полного счастья, совершает свое плавное течение к столу. А там, на столе, уже и древний чугунный кружок под горячее — притих в ожидании сковородки, и эмалированная миска с квашеной капустой, масленка с маслом, и черный хлеб уже нарезан на белой тарелке с голубой каемочкой. И пар поднимается над маленькой алюминиевой кастрюлей с вареной картошкой, даром что плотно накрытой сложенным вафельным полотенцем.

В следующий заход Бабаня принесет свой темно-зеленый чайник с почерневшим носиком и деревянную дощечку — еще одну подставку под горячее. По пути она иногда подхватывает нашу песню, а иногда сбивается и умолкает, она не знает всех слов, и, наконец, перебивает нас: «Ну, давайте, давайте, все остынет!» Она довольна, ей нравится, что мы поем, что мы у нее, хотя и наскоком. Мы куда-то ходили в этот зимний день и уже в сумерках ввалились к Бабане. У нее в комнате было так тепло, даже жарко, что мы только тут и почувствовали, как замерзли, щеки у нас горели с мороза, и пальцы всё еще были холоднее клавиш, когда мы под благодушные окрики Бабани дотягивали: «…мне ни на что не променять ту заводскую проходную, что в люди вывела меня…»

Бабу Тасю всегда радовал папин хороший аппетит. Бывало, еще юная Люся ей скажет: «Мам, куда ты столько винегрета нарезала?!» А Бабаня с удовольствием: «Да Володька один полтазика смулындит!»

Дачу, часть дачи в Вострякове, которую родители сняли на лето для нас с Наташкой, помню не совсем ясно: садик с кустами и яблоня над садовым столом у нашего крыльца. И к ней же одним концом крепился гамак. Хозяев не пом­ню совсем, они мало фигурировали. Начало этой моей летней жизни в Востряково было таинственно-волшебно-ночным. Я перешла в третий класс и целую смену томилась в пионерском лагере, а под конец смены стало вдруг интересно, хорошо, я проснулась, встряхнулась, перестала скучать, потому что замаячил Костер, большой финальный ночной праздник: с концертом, карнавалом и танцами у гигантского костра. Концерт меня не очень занимал, но ввиду карнавала забрезжило что-то нереальное, несбыточное, стало мерцать все ярче, тайная мечта выплывала мне навстречу, манила воплощением, невозможное становилось возможным, даже дух захватывало — я поняла, что вот сейчас на самом деле смогу стать пажом! А самое главное в пажах — это цветные чулки и короткие пышные штанишки как в фильме «Королевство кривых зеркал»! Я, что называется, дорвалась, хотя и не сразу сообразила, как устроить себе эти пышные штанишки с яркими вертикальными разрезами, а потом догадалась — синие сатиновые физкультурные трусы с резинкой на бедрах — то, что надо. Надрезать их я не осмелилась, это были мои единственные трусы для школьной физры, и вместо прорезей пришила на них сверху вертикальные полосочки из красной гофрированной бумаги. Из нее же я выкроила прямоугольник короткого плаща и как-то собрала его на тесемку. Бумагу нам выдали для подготовки к празднику. Из ватмана вырезала белый отложной воротник, правда, он был жесткий, колол и царапал шею. Под чудесные штанишки надела свои старые «бумажные» колготки в рубчик, красные. Эластичные в моей жизни еще не появились. У кого-то из мальчишек попросила берет, искала и нашла голубиное перо, пришила его к берету. Деревянную шпагу долго-долго вытачивала из палки тупым столовым ножом, украденным из столовой, потом красила акварельными красками, красилось плохо. Я была в большом возбуждении. Вдруг перед самым праздником, уже ввечеру, приехал папа. Я ужасно обрадовалась, потащила его скорей в палату смотреть костюм пажа, разложенный на моей кровати, но оказалось, что он приехал забрать меня и прямо сейчас отвезти на дачу к Бабе Тасе, и мы торопимся. Какой облом! Какое-то время я не могла осознать и переварить это крушение моих чаяний. Я не стану пажом, не будет необыкновенной бессонной крутой ночи у костра! «Взвейтесь кострами, синие ночи», сейчас, казалось, эти затоптанные слова вернули себе живую красоту. Не будет карнавала под открытым небом и танцев до утра, то есть будет, но не у меня… Я не плакала, только смотрела вниз и видела, как у самых моих сандалий осыпается земля, обваливается комьями, уходит из-под ног.

Но папа все-таки понял и какую-то часть праздника дал мне прожить. Пажом я нарядилась, хотя вожделенные танцы у костра мне не достались. Мы и так, наверное, с трудом успевали на последние электрички.

Вот мы покинули праздничный лагерь и вышли в черный ночной лес. Мы шли пешком до станции. Миновали шаткую конструкцию с названием лагеря у главных ворот, я все оборачивалась на зарево костра, бумажный плащ шуршал за спиной, а перо на берете, видимо, опало, потому что тонким острым силуэтом покачивалось как нежный маятник перед глазами, точнее, над левым глазом. Свет пламени, искры, взлетающие энергичным роем над черными кронами, за черными елями, треск большого костра, музыка, счастливые крики сопровождали нас, а мы всё погружались в темный лес, и никого-никого уже не было вокруг, только мы вдвоем шли и держались за руки. И ехали совсем одни в пустой электричке, не помню, делали ли мы пересадку и где. В вагоне, грязно-медовом, я спала, уткнувшись папе в бок. Вдруг оказалось — мы уже стоим на платформе перед едва заметной в темноте, но неизменной оградой с кружочками и прутьями, и волшебная влажная ночь как будто раскрывается нам, даже как-то избыточно, чернота, синева, запахи лета, мало фонарей, много звезд, и опять никого, кроме нас, только поезд со стуком уносился прочь золотыми квадратами окон, как новогодняя веселая гирлянда, уносился в будущее, это было очевидно. И до сих пор поезда продолжают вселять в меня надежду и уноситься исключительно в будущее.

В густом свежем ночном небе летнем плыву покачиваясь высоко над дорожкой выбеленной луной синяя трава далеко внизу у папы на плечах у него в руке рюкзак в рюкзаке мои вещи поднимаю шпагу провожу по веткам деревьев листья шелестят мерцают оборванные полоски гофрированной бумаги на физкультурных трусах трепещут в ночном ветерке я всадник плавно покачиваюсь в седле плыву плыву сквозь ночь опять минуем очередной редкий фонарь опять видно что нет ни коня ни всадника только один высоченный человек с маленькой головой увенчанной поникшим пером. Все спит, кое-где ленивый лай собак, чужие заборы, штакетник, яблони. И вдруг один садик залит таинственным светом, и в этом свете яблоки кажутся лимонами, скрипит калитка, пропуская нас, незнакомый темный домик, горят окна террасы, папа опускает меня на освещенное крыльцо, тихо стучит, открывает незапертую дверь, из глубины янтарной коробочки-террасы к нам, всплеснув руками, спешит золотая Баба Тася в золотистом сарафане. На ходу она восклицает, негромко, по причине спящих за стенкой хозяев и Наташки: «А я вас жду, жду… ну что же так поздно?!» Вот я уже влипаю в нее, полный ситцевый живот в желтоватых цветочках под моей щекой, обнять его мешает шпага. Баба Тася сама обнимает меня, комкая бумажный плащ, он или то, что от него осталось, зашебуршило, зашумело, и я вспомнила, что я — паж. «Ба, смотри, я — паж!», закрутилась перед ней, но Бабаня, педагог никакой, не восхитилась: «Да? Паж? Ну, давайте, давайте!» Целует папу, подает ему полотенце: «На, Володь, ну что ты? Небось, еле живой?» Поливает из ковшика ему на руки, потом мне. Над тазиком, тазик на табуретке. Вода в ведре на полу. «Ну, давайте, давайте, садитесь!» Горячий свет, горячий ужин, дымящиеся распаренные сосиски, гречневая каша с луком, стол покрыт клеенкой с вытертым рисунком, все чужое, но в золотом свете, хлеб уже нарезан, накрыт марлей, Бабаня хлопочет, и все под мой беспрерывный речитатив про Костер, костюм, про всё-всё подряд. Они оба, бедные, безропотно слушают, словно в ночи с легким грохотом сыплют гальку из бульдозера, прямо им в уши, нет им покоя. Снова вскакиваю, опять показываю Бабане свои сатиновые трусы, придерживая пальцами жалкие оторванные бумажки, опять хватаюсь за шпагу — я все-таки успела поспать в поезде. Мы втроем под лампочкой Ильича, в золотой коробочке, мотыльки и бабочки слетаются, закладывают нервные круги вокруг лампочки, с нее свешиваются озаренные светом липкие ленты с мухами. Ручка чайника замотана вафельным полотенцем, Бабаня наливает горячий чай в незнакомые кружки.

 

Мне двенадцать, двенадцать с половиной, запихиваю что-то в стенной шкаф, он примыкает к моей комнате. А может быть, не запихиваю, а достаю. Должно быть, раскладушку для Бабани. Она всегда стоит в сложенном виде в шкафу справа. Помню, что смотрю на нее, на раскладушку, и на куль перевязанной Бабаниной подушки — как дебелый рыхлый невольник, подушка вечно балансировала поверх и между парных алюминиевых оглоблей раскладушки. Выглядело это коряво, негламурно, все слова не подходят: в наших стенных шкафах, их было два, попадались такие убогие насельники. И вот, находясь наполовину в шкафу, слышу, как Бабаня восклицает: «Ну, золотой у тебя отец! Просто золотой!»

В шкаф я полезла, оставив ее рассматривать всякие чудесные вещи, которые папа накануне привез мне в подарок. Перед ней на моей кровати на голубом каньёвом покрывале были разложены темно-вишневый свитерок тонкой шерсти, две пары эластичных колготок, синие и красные, два больших пластмассовых пистолета, стреляющих шариками для пинг-понга, тоже синий и красный, и несколько разных упаковок солдатиков. Еще один подарок стоял рядом на полу — удивительная небольшая кресло-качалка приятного светлого дерева, покрытая лаком.

Вчера мы с папой весь день играли на полу в солдатиков, он забрал меня из школы, явился туда прямо со всеми коробками. Мы не виделись недели две или три, папа был в Эстонии в доме творчества.

А сейчас, всё еще находясь наполовину в темном пенале шкафа, успеваю услышать и мамину ответную реплику: «Ну-у, не золотой, но да, хороший». Выныриваю под восхищенное Бабанино прицокивание, она все улыбалась, качала головой и приговаривала: «Ну, Володька!»

 

Когда мне исполнилось семь, мы с мамой переехали в новую с иголочки кооперативную квартиру на улице Тухачевского, которую построил для нас папа уже после их развода. Я пошла в первый класс и одновременно начала заниматься английским. К нам домой два раза в неделю приходила пожилая «англичанка» Александра Петровна. Прозрачные, как корейская лапша, мягкие седые волосы, заколоты высоко, прямо на макушке, невнятный сиреневый шарф, скрепленный брошью на старой шее, старая коричневая сумка с короткими ручками, как маленький саквояж, Александра Петровна была совсем старая приятная бабушка. Из сумки она доставала старые, слегка пожелтевшие открытки, кусочки цветной бумаги, мишуру, мы вместе клеили в толстую общую тетрадь разные фантики, рисовали новогодние елочки, украшали их даже битыми елочными игрушками и «дождем», от чего тетрадь распухала, иногда подписывали что-то английскими буквами. И так целых четыре года подряд. К ее приходу мы с Бабаней, или я одна, если Бабаня застревала у себя на Арбате или у Люси, убирались в моей комнате, Бабаня заплетала мне две короткие косички, я надевала чистое домашнее платье, байковое оранжевое с мелким пижамным узором из зеленых домиков. Все это было очень по-домашнему, но чинно.

Александра Петровна прожила в Лондоне всю войну, ее муж служил в советском посольстве при после Майском. Александра Петровна, видимо, мало общалась с англичанами, круг ее общения был ограничен работниками посольства и их женами. Английский у нее был никакой, и произношение самым скверным.

Александра Петровна была лишь первой из пяти «англичанок», которых мама неустанно нанимала для меня в течение десяти лет. После Александры Петровны мама старалась следить за качеством знаний, и последние две «англичанки», уже в старших классах, были очень крутые, из Иняза и МГИМО, с фонетикой перед зеркалом, со сложными текстами и разговорной речью.

У Александры Петровны говорить по-английски я совсем не научилась, не говоря уже о произношении — это был какой-то суржик, но читать — да, читала я много и всё тоскливые адаптированные для советских школьников тоненькие книжки: у Оскара Уайльда «Соловья и Розу», у Шарлотты Бронте только «Ловуд» из «Джейн Эйр». Всё скука смертная, так что я долго оттягивала знакомство с полной версией, предполагая, что весь роман — про этот злосчастный Ловуд, и поэтому с большим опозданием и удивлением узнала, что Джейн удалось-таки выбраться на простор и даже встретить своего мистера Рочестера.

Зато мы с Александрой Петровной учили неправильные глаголы, и так, что они осели в голове невредимыми во всех формах на всю жизнь, как «мама мыла раму». И spelling — ее метод, был вульгарен, но эффективен: она приучала меня произносить слово по-русски. «Enough»: «иноугх», — говорила Александра Петровна, и я послушно за ней повторяла. В результате я никогда не делала ошибок в правописании.

А после занятий Александра Петровна всегда оставалась пить чай или кофе с бутербродами, Бабаня ее, так сказать, «принимала», и потчевала, и занимала разговором, Бабаня так понимала приличия. У меня после урока английского всегда будто крылья отрастали, и так было все десять лет, что я тянула эту лямку. Так бывает, когда скидываешь нудную тяжесть, несвободу, или держишь в руках по ведру с водой, а потом ставишь их на зеленую траву, и руки сами собой поднимаются вверх, взлетают. И вот в таком полете я кружусь по комнате и в коридоре перед зеркалом, а они, Баба Тася с Александрой Петровной, пьют чай на кухне. И в зеркале отразилась закрытая дверь в кухню, и это вдруг привлекло мое внимание, показалось тревожным. То ли тревогу, то ли интригу почувствовала я за закрытой дверью, стеклянной, но занавешенной льняным полотенцем с календарем. Я опустилась на четвереньки и поползла. Старалась не поднимать голову, потому что матерчатый календарь оставлял зазоры в стекле, и меня могли увидеть. Доползла до кухни, села под дверью и услышала, как Баба Тася негромко рассказывает Александре Петровне про развод моих родителей и про то, как сильно меня это травмировало и как часто я плачу. Слушала я, затаив дыхание и скрючившись, я была очень компактной. Наконец, спохватившись, еще не переварив все услышанное, но недоумевая и пятясь задом, я осторожно поползла обратно, восвояси, в свою аккуратно прибранную Бабаней комнату.

 

ПАРТИЯ. Бабаня была членом партии. Вступила она туда ужасно давно, то есть мама с детства видела ее конспектирующей какой-нибудь том Ленина. Это всегда была мука — после рабочего дня, поздним вечером или ночью — борьба со сном, в которой конспект неизменно проигрывал сну. Тяжеленные нескончаемые темно-темно-вишневые тома собрания сочинений Ленина. На обложке каждого тома кружок с рельефным впукло-выпуклым профилем Ильича, прямо-таки горельеф, таблицы Брайля. От такого весомого скульптурного переплета том и был неподъемным. Их, томов, было, кажется, двадцать пять. Они всегда были видны в Бабанином интерьере. Скажем, на «Войковской» штук десять лежали нерушимым блоком на полу под столом, они не поместились туда, куда поместились остальные пятнадцать, и я с удовольствием вытягивала ноги под столом и покоила уставшие от каблуков стопы на надежном темно-вишневом брикете.

В Бабанином ландшафте на горизонте всегда некоей тучкой, сгущением воздуха, душным облаком, то отдаленным, то только что благополучно проплывшим мимо, маячило-висело партсобрание. Не помню, как часто они случались, то ли раз в месяц, то ли реже. Бабаня присобиралась, напрягалась, еще сильнее напрягалась, проверяла содержимое сумки: партбилет, очки, чистый платочек… И, наконец, возвращалась в расслаблении домой — вкушать заслуженное отдохновение. Собрание миновало, и Бабаню отпускало на несколько недель.

Она, конечно, на собраниях никогда ничего не делала, не выступала, упаси Боже, только сидела на стуле. Пару раз я там побывала, сопровождала Бабаню. Какой-то замшелый полуподвал или зальчик ЖЭКа. Разумеется, красный пыльный ковер-дорожка, зеленые, изумрудные полосы по бокам. Какая-то сцена или возвышение, ряды стульев, многие не заняты, на остальных сидят старые люди. Старенький человек в очках, с залысинами, спиной к сцене, лицом к сидящим стоял за кафедрой как в граненом стакане и негромко, но долго-долго читал что-то по бумажке, не совсем внятно, какие-то проблемы с дикцией. Маленькая сцена была освещена, и он смотрелся силуэтом. Больше ничего не происходило. Когда он вдруг закончил, ему слегка похлопали, стулья заскрипели, задвигались, и старые люди потянулись к выходу.

Так до поздней старости Баба Тася туда, в полуподвальчик, ходила. Как мы ни уговаривали ее забыть, завязать с этим делом, она боялась прервать эту цепь походов. Потом, когда она все-таки стала пропускать партсобрания по физиче­ской немощи, мы ездили с ее красным партбилетом платить взносы. Звонили какие-то пожилые женщины, справлялись о ее самочувствии, назидательно сообщали нам, что личное присутствие Анастасии Ивановны на партсобрании «крайне желательно». Бабаня очень волновалась, краснела лицом, и лишь когда я возвращала ей билет с уплаченными взносами, успокаивалась. Она с заметным облегчением, но внимательно всматривалась в свежие фиолетовые печати на розовых разлинованных страничках партбилета и, умиротворенная, отправлялась на кухню ставить чайник.

 

КОНТОРА. Тетю Нюру я не застала. Они с бабой Тасей подружились еще в школе. И старшеклассницами, передвигаясь по засыпанным листовками московским улицам, короткими перебежками и под пулями, много чего успели увидеть: толпы митингующих (Баба Тася: «всё какие-то эсеры да кадеты, ну меньшевики, а о большевиках и не слышал никто, откуда они выскочили? Откуда взялись? Никто и не понял…»), видели, как топили жандарма в Москве-реке, видели Царя с Царицей («кружевные перчатки по локоть, и вот так подняты волосы под шляпой»).

Я:

— А Царь?

— Ну, симпатичный, аккуратный такой, очень невысокий.

Позже они видели где-то и Ленина («рыжеватый, лысый, ничего особенного…»).

После окончания школы, году в 1919, энергичная Нюра узнала, что в одном месте требуются девочки-секретарши. Они с бабой Тасей пошли; контора располагалась на Лубянке, называлась ЧК. Обе были из бедных семей, рабоче-крестьянского происхождения, обеих взяли на работу. Работали там же, на самой Лубянке, непосредственным начальником был Петерс. Феликса Эдмундовича Дзержинского видели ежедневно, он девочек хорошо знал, был неизменно вежлив, обращался к ним по имени и на «Вы».

Юная Баба Тася много чего могла видеть и на Лубянке, но почему-то с нее это стекало как с гуся вода. То ли она не все понимала, то ли все-таки не так много открывалось ее нелюбопытному взору, то ли не была слишком впечатлительной («а мне и ни к чему!»). Так в «Иронии судьбы» с трудом трезвеющий Лукашин соглашается с напористым Ипполитом: «Да, помнить я должен, должен… но я не помню…»

Безмятежная Баба Тася проработала на Лубянке два года, одновременно училась на рабфаке, потом поступила в институт. Тетя Нюра там, в органах, и осталась, образования не получила, но сделала какую-то административную карьеру и социально очень укрепилась. Она всегда оставалась верным другом и в трудные дни поддерживала Бабу Тасю.

 

НАШ ДЕНЬ. Когда Бабаня жила у нас, она спала в моей комнате на раскладушке. В остальное время сложенная старая раскладушка обитала в стенном шкафу, а то и вовсе стояла за дверью в моей комнате (вот красота-то!) и любила громко заявить о себе в самый неподходящий момент. То бряцал ее расческообразный ограничитель, то трубчатый алюминиевый периметр с революционным лязгом пытался вернуть себе свободу, покончить с унизительным положением, распрямившись в полный рост. Прилагающаяся к раскладушке Бабанина старая перинка свернулась калачиком и затаилась, смирная, в Сережином диване. На раскладушке я и сама любила спать, но Бабаня мне ее не уступала. По утрам, если она еще не вставала и не гремела чем-нибудь на кухне, я залезала к ней «под бочок». Бочок был объемным, но каким-то образом мы там, в раскладушке, помещались, даже когда мне было уже не семь, а семнадцать. Ничего не менялось кроме моих габаритов, и в раскладушке становилось, конечно, все теснее, Бабаня чаще против прежнего поворачивалась на бок, да и я чувствовала попой алюминиевый холод арматуры. Нам было отлично. Весь день еще впереди, но он не будет лучше своего начала, вот этого недолгого отрадного почивания в брезентово-пуховом коконе. День разменяет нашу разделенную счастливую полноту, это круглое единение перед лицом самого ближайшего будущего. А пока мы вяло переговаривались, мне нравился ее еще не проснувшийся хрипловатый голос. Как будто у нее пересохло во рту с утра. Ее голова, запрокинутая на подушке, выглядела более молодой и гладкой, морщины, складки на лице в этом положении разглаживались. Крупный профиль, крупный нос, волосы откинуты назад, она потирала лоб рукой, я смотрела на нее сбоку, белый утренний свет из окна засвечивал ее лоб, щеки, подушку, все делал свежим и новым.

Но dolce far nientе с Бабаней не затянешь. Она поднималась, садилась, освобождалась от ночной рубашки, застегивала на себе белый или голубой полотняный лифчик, бюстгальтером его уж никак не назовешь… «Штанишки» — длинные трикотажные, неяркого, чаще голубого цвета, извлекались из-под перинки, иногда они назывались загадочным словом «бумазейные». Вообще, бумазейные предметы жили среди нас неузнанными. «Ну надень твою бумазейную кофточку», — говорила Бабаня. «Это какую?» — не понимала, не угадывала я. «У Люси это хорошенькое бумазейное платьице.» «А это какое, Ба?!» — не понимала Наташа. Мы так и не узнали значение этого слова.

Зимой штанишки могли быть и ватными, очень объемными, давали рельефные поперечные складки на бедрах.

«Рубашечка» — что-то среднее между комбинацией и майкой-алкоголичкой, шелковое белое, достаточно длинное, но без рюшек и кружев.

«Чулочки». Простые, «бумажные», не эластичные и не капроновые, они с вечера были скатаны валиком и утром расправлялись на ноге до середины бедра, где удерживались широкой сшитой кольцом белой резинкой, и край чулка, перекинутый через резинку, колыхался снаружи свободно как уши слона. Раскатав и закрепив чулки, она надевала через голову платье, опускала подол. Легко хлопнув себя по коленям, бодро говорила: «Ну, нужно дела делать!» С усилием вынимала себя из провисшей раскладушки, переносила свой вес через алюминие­вый край. Недолго, но громко вопрошала пространство: «Где мои очки? Где мои зубы?» Очки в сшитом ею полосатом суконном с начесом очешнике обнаруживались на письменном столе. Зубы с вечера плавали в чашечке с водой на серванте. Она вставляла зубы на место, очки водружала на нос, и почти весело перемещалась на кухню. На прощание с высоты своего вертикального положения и активной утренней жизненной позиции бросала мне, занявшей теперь всю раскладушку и млевшей блаженно в нагретой ею за ночь перине: «Борись с ленью!»

Утром она весела, молода душой, новый день встречает с правильной бодростью, но редко с молитвой.

После утреннего чая в хорошем настроении, с некоторым даже удовольствием принимается за домашние дела. И то сказать — в окне солнечно, на душе легко, берет веник, подметает, и пылинки, несмотря на мокрый веник, приятно светятся в конусе света. Напевает: «Ах, барин, барин, скоро свя-а-а-тки, а ей не-е бы-ы-ть уже мо-оей…», как всегда сама себя прерывает: «Вы, я смотрю, с Наташкой совсем не поете! Нас у матери было четверо, и все мы были как птички!..» Продолжает с другого места как ни в чем не бывало:

«Какая на сердце кручи-и-ина-а,

Скажи, (голос вниз) тебя кто огорчи-и-ил».

Никогда в жизни я не слышала, чтобы она спела эту песню целиком, всегда вот так клочками, дробно, только как аккомпанемент.

Тем же утром, продолжая уборку и не смущаясь повторением, могла сказать: «Нас у матери было четверо, и мы без дела не сидели! Я всегда себе говорила: борись с ленью, борись с ленью! А ты, я смотрю, с ленцой! Наташка — нет, не скажу, к труду приучена, Люся ее ко всему приучила, а вы только и знаете, что книжечки читать! Что Галина наша, что Сережа ваш… Тот и вовсе жизни не видит, всё книжечки читает (Бабаня раскрывает сдвинутые ладони и утыкается в них, как Сережа в раскрытую книгу), всё уткнется в свою книжечку, думает, в этом вся жизнь… (машет рукой в адрес безнадежного Сережи). Книжечка — это еще не вся жизнь! (иссякает потихоньку) … совремённой жизни вы не видите…».

Я тоже дома весь день, может быть, болею или «качаю Фиёнку», а может быть, каникулы, или в сессию доделываю макет к просмотру в училище или институте. Мама с Сережей в своих редакциях, мы с Бабаней вдвоем. Нам хорошо. Одеты совсем затрапезно, по-домашнему: я — в какую-нибудь старую застиранную кофту, но точно тепленькую, и волосы заколоты кое-как, она, в отличие от меня «не мерзлявая», — в сатиновое платье с коротким рукавом, совсем легкое, коричневое, с группками бело-зеленых цветочков, тесноватое, дешевое, оно мялось, морщило на животе и бедрах. Почему-то мама с Люсей покупали ей исключительно «легкие платьица» и «летние халатики». Сама себе она ничего из одежды не покупала, ни в какие магазины одежды не ходила.

Я клею маленький стульчик в макет. Бабаня что-то замолчала, затихла, сопит, мне скучно, мне хочется диалога, или чтобы ее монолог не затухал, я поддаю топлива. Так ребенок заводит рукой любимую игрушечную шарманочку:

— Бабань, а революцию все-таки зря устроили…

— Да ну тебя (сердится, но не очень), разве бы мы так сейчас жили?! Мне Советская власть все дала! А вы с мамашей заблудились в трех соснах!

Эти три сосны — моя среда обитания, мой ареал, и стоят они на Муромской дорожке, и на следующем ее неизменном повороте я услышу страшный треск, удары топора, и на голову мне полетят острые сосновые щепы — на мою реплику «Бабань, а людей-то сколько загублено, сколько погибло, пострадало!» она на автомате и с плохой легкостью всегда отвечает: «Лес рубят — щепки летят!» С воображением у нее слабовато, или вовсе никак, ее не терзало то, что могло бы мучить взрослого человека, ее современника-сверстника-соотечественника.

При этом по ходу диалога она любила заглянуть в подмакетник, контролируя процесс работы над макетом.

— Ну что ты нагромоздила все в кучу! Не пойми что наворотила, сама не знаешь что! Думаешь, чем больше, тем лучше?! Посмотри, как люди делали.

— А Сельвинской вроде понравилось…

— Ну не знаю, что здесь может понравиться…

Или я пишу, она комментирует:

— Что у тебя все такое темное? Вечно ты любишь мрачное! Дай свет, дай свет! А то все какое-то нежизненное!

Мне семнадцать, я пишу картинку про Благовещение, холст, масло, среднего размера, очень плохую. Юная девочка в развевающихся одеждах (Пресвятая Дева) бежит по траве навстречу большому толстому ангелу. Он летит над Ней и уже, пикируя, к Ней слетает, широкий, тяжелый, в золотых и тоже развевающихся одеждах, с золотыми прядями волос, занимает почти все небо. Пресвятая Дева выглядит как человек, встречающий вертолет под сильным напором ветра, а Архангел-вертолет вот-вот совершит посадку подле Нее на зеленой траве, которая тоже стелется под воздушными потоками. Я явно и с избытком насмотрелась советских героико-патриотических фильмов.

Баба Тася: «Ну где же ты видела таких ангелов?! Разве ангелы такие толстые бывают?! Такие мордатые?! Всё у тебя какая-то грубятина!»

Вечером парили мозоли, ее мозоли. Ее ноги — это нечто. Таких уродливых стоп я никогда ни у кого больше не видела. Большой палец был скошен донельзя в сторону остальных четырех, косточка большого пальца чрезвычайно выпирала наружу, второй палец, выдавленный большим из общего ряда, оказывался поверх большого, нарушая строй и создавая второй ярус, всё вместе напоминало последствия массового ДТП, стопа оказывалась широкой, ромбообразной и завершалась тупым углом.

Бабаня сидела на стуле в моей комнате, ноги в тазу с горячей водой, потом ноги вытирали, и мы начинали срезать лезвием мозоли. Ей было трудно так извернуться, чтобы дотянуться самой, потому мне это дело доверяли лет с десяти, но, несмотря на стаж, я все равно боялась ее поранить, и она все приговаривала: «Режь, не бойся!»

Мозоли появлялись на подошве, на косточке, на мизинце, на сгибах пальцев, потому что любая обувь натирала не только снизу и с боков, но и сверху была непросторна для этого двухэтажного нагромождения пальцев.

Днем Бабаня любила прилечь, совсем ненадолго, на полчасика, ей это было нужно, она говорила, что даже десятиминутный сон ее освежает, и правда — вставала бодрая, опять готовая «делать дела».

И вот, когда она днем укладывалась на моей тахте, укрыв свои согнутые в коленях поджатые ножки в простых коричневых бумажных в плоскую резинку чулках пуховым платком, или уже основательно устраивалась на ночь в раскладушке в теплых объятиях ласковой перины, она всегда говорила довольно громко, громче обычного, внятно и с пафосом:

 

Спите, орлы боевые,

Спите с спокойной душой,

Вы заслужили, родные,

Счастье и вечный покой!

 

И засыпала. Постфактум выяснилось, что мы с Наташкой, обе, но порознь, не сговариваясь, всю жизнь считали, что это напутствие Бабаня обращала к своим ногам, вкушающим заслуженный отдых.

Они, ее ноги, занимали, видимо, в моем подсознании отдельное место. Когда Бабаня умерла, в первую ночь после отпевания и похорон мне приснились ее ноги.

Я медленно передвигаюсь в очень большом помещении, похожем на бескрайний заводской цех с квадратными колоннами-опорами. На колоннах, стенах и перегородках старый белый кафель. А где-то стены выкрашены в казенный голубой. Освещение электрическое, но не очень яркое, желтоватое. Все пространство уставлено рядами старых, тоже желтоватых несвежих эмалированных ванн, и все ванны до краев и много выше, с горкой заполнены костями и конечностями. Похоже на паремию Великой Субботы о поле, полном костей, но во сне мне не до аналогий, я иду между рядами ванн, стараясь не очень вглядываться, очень тяжко, но вглядываться надо — я ищу Бабаню. И с тоской, с обреченностью сознаю, что всё безнадежно — невозможно здесь, в этой бесконечной прогрессии, найти ее останки. Мое медленное, невыносимое, тщетное хождение все длится и длится, душе очень тяжело. И вдруг слева в полуметре от себя я их увидела: они высовывались из-за колонны и покоились на самом верху одной ванны как, так сказать, свежее поступление — две новопреставленные Бабанины ноги в бумажных чулках с родными корявыми ромбовидными стопами. Так я их сверх надежды встретила, обрела, обрадовалась, заплакала и проснулась.

 

БАБА ТАСЯ ДРУЖИТ. Баба Тася писала и получала много открыток. За пару недель до любого праздника начинала звучать эта поздравительная тема и шла с нарастанием. «Ой, зайдем на почту, посмотрим открытки!» Мы заходим. Мне в лом, конечно, мы и так с авоськами, из магазина, погода как всегда промозглая, хочется домой, да и вообще, на почте нудно. «Ну какие тебе нравятся? — Бабаня оживленно. — Может, вот эту?» — «Нет, только не эту!» пугаюсь я. Красно-оранжевая звезда растопырена во весь формат, кое-где обвита кумачом, присыпана красными гвоздиками. «Ну а какую же?» И правда, какую? Я вникаю. Почти утыкаюсь носом в стекло, за которым сидит сердитая почтовая служащая, образцы открыток, прилепленные к стеклу, как пиксели дробят ее. К 7 ноября трудно выбрать что-то не ужасное. Новогодние выбирать веселее. Жаль, что раскладные и с блестками выбирать нельзя, дороговато.

«Что-нибудь простое, семь штук, вот возьми деньги», — говорит Бабаня под Новый год в том же отделении связи. Я думаю. Зайчики, мишки под наряженной елкой. Можно уютный заснеженный домик в снегах с горящими в ночи окошками. Свечи, еловые букеты с шишками или просто шары. С усилием подтягиваюсь, в стеклянное полукруглое окошко просовываю руку в меховом рукаве, сырая варежка болтается на резинке рядом с ладонью, мешает. «Пожалуйста, три с шарами, две с домиком, две с зайчиком», — говорю я. Бабаня довольна. Дома после обеда она методично освобождает обеденный стол, расчищает себе пространство. Ее чинные эпистолярные присесты требуют подготовки. Она старательно, аккуратно выводит слова на открытках, очки съезжают на нос, губы ее шевелятся, она шепчет, а то и вслух проговаривает, пробует на вкус поздравительные слова. Это занимает время. Она непременно с выражением, с расстановкой зачитывает и мне эти короткие здравицы.

«Дорогая Александра Ивановна! Горячо поздравляю Вас и всю Вашу семью с Новым 1967 годом! Пусть он принесет Вам …» «Дорогая Елизавета Николаевна! Сердечно поздравляю Вас с Праздником Великой Октябрьской революции! Желаю Вам здоровья и чтобы Нелличку нога больше не беспокоила…» Перед самим праздником, любым, Рождество, День Советской Армии, 8 Марта, Пасха, ее день рождения, 1 и 9 Мая, Бабаня начинала и сама получать открытки в точно таком же количестве — 5–8 штук. И тоже с удовлетворением, довольно громко зачитывала их вслух: «Дорогая Анастасия Ивановна! От всей души поздравляю Вас и Галочку с Люсей, и Ваших дорогих внучек с праздником Весны Жен­ским Днем 8 марта!». Или от тети Дуси: «Дорогая моя любимая Тасюрочка! Поздравляю тебя с днем рождения и Светлой Христовой Пасхой!» День рождения Бабани 25 апреля нередко оказывался рядом с Пасхой.

Наш быт был обильно припорошен открытками. Они торчали из книг, вываливались из ящиков, из Бабаниных сумок. Почему-то никто не торопился их выбрасывать. Кроме того, Бабаня с приятельницами регулярно перезванивались и нечасто, но тоже регулярно навещали друг друга.

Елизавета Николаевна, аккуратненькая в темно-зеленой кофте, отложной белый воротничок, в разговоре слегка пришамкивает, сидит за Бабаниным столом. На белой скатерти пирог, Бабаня испекла, бутылка кагора, две рюмочки, селедочка, картошечка, курочка. Прекрасно. Бабаня усиленно потчует Елизавету Николаевну, та нервно, не сразу поддается. У них это ритуал — напирать и сопротивляться. Бабаня ходит на кухню и возвращается в комнату, она как хозяйка мало сидит за столом, не вполне отдается этому приятному сидению. Она не расслабляется и не растворяется в разговоре, она вот именно принимает у себя Елизавету Николаевну и принимает в Елизавете Николаевне сердечное участие. Отдает дань дружбы, приятную, не тягостную вовсе, но все-таки требующую некоторых хлопот. Это приносит Бабане и удовлетворение, и даже умиротворение. Она очень уважает Елизавету Николаевну, ведь Елизавета Николаевна досталась ей от тети Лизы, они вместе работали в Красном Кресте, и после смерти сестры Бабаня сохранила эту связь, как будто она была и данью памяти тети Лизы. В этом была правильность жизни, как ее понимала Бабаня. Конечно, Бабе Тасе интересно знать, что происходит у детей и внуков Елизаветы Николаевны, она впечатляется, в подробностях доносит все до нас. Я, например, довольно хорошо разбиралась в перипетиях второго брака дочери Елизаветы Николаевны, хотя в глаза эту дочь не видела. Но все равно глубокой внутренней потребности в дружбе Баба Тася как будто не испытывала, не искала в друже­ском общении опоры, возможности «поделиться», утешения. Они с Елизаветой Николаевной всегда были на «Вы».

Так же, как и с Александрой Ивановной Рудаковой. Это была полная пожилая женщина в черной кофте на пуговицах, с белым отложным воротничком блузки, скрепленным маленькой брошью. Седая, с низким пучком и темными глазами. Ее муж, военный, служил где-то вместе с Еремеевым. Они были знакомы задолго до войны. В войну Рудаковы потеряли единственного сына, он погиб на фронте. Это сильно надломило Александру Ивановну, она долго болела и долго не могла восстановиться. У них остались две дочери, одна вышла замуж, одна «так и не устроила свою судьбу».

Александра Ивановна, точнее, ее голова и полные плечи в черной кофте, возвышается над старой белой скатертью, белыми чашками с жидким чаем. Картошечка, курочка, селедочка, тарелочка с неровно нарезанной колбаской уже миновали, частично вернулись на кухню. Явились Бабытасино варенье, хэндмэйд, уже изрядно засахаренное, в стеклянной граненой вазочке «под хрусталь» на высокой ножке, и тортик «Сказка» за три рубля с розовыми и светло-зелеными розами. В маленькие розеточки они накладывают себе варенье и наливают чай в блюдца. Достают белые платочки, припрятанные под манжетами. Неспешная обстоятельная беседа как всегда прерывается отлучениями Бабани на коммунальную кухню за вновь подогретым чайником или еще за чем-нибудь. Я же говорю, этому пиру духа она никогда не отдается в полной мере.

Младшая дочь Рудаковой, несмотря на свой многолетний брак, все никак не могла преодолеть внутреннюю антипатию к мужу, преподавателю физкультуры. Я из года в год все ждала — преодолеет или нет. Но встречались Баба Тася с Александрой Ивановной не так часто, а по телефону всего не расскажешь.

Баба Тася говорила: «Александра Ивановна — очень порядочная женщина!» (как будто можно быть порядочным, но не очень). «Порядочный человек» — высшая, едва ли не единственная похвала человеку в устах Бабы Таси. Мама находила это определение и плоским, и скучным. Но Бабаня не задумывалась над такими пустяками, как эпитеты, не давая себе труда в них копаться, она нагружала слово «порядочный» столькими смыслами, взваливала на него так много, что и для меня оно раздалось, стало куда как емким. Так заполошная хозяйка, не запариваясь, умудряется водрузить на одни и те же хлипкие плечики два габардиновых пальто, искусственную шубу и пуховик, и все это втиснуть в гардероб. Бабане удалось раздуть расхожее, банальное нормативное качество до подлинной эпичности, а над головой его носителя сплетались в венок мраморные цветы и колосья, Московский метрополитен им. В.И. Ленина, ау!

Была еще одна приятельница, неведомая мне, но часто упоминавшаяся, Милица Гавриловна. И при каждом упоминании этой Милицы в моей бедной голове непроизвольно, ярко как молния, всегда слева направо на большой скорости и с характерным ревом проносился милиционер на мотоцикле. Картинка мгновенно гасла, но я успевала заметить всегда одно и то же — большое колесо, сапог и темно-синюю брючину с узкими красными лампасами.

 

ВОЙНА. Мама: «В тот день мы пошли с отцом, прошли Дом с ракушками, — рядом с кинотеатром «Художественный» был крытый рынок — купили Бабе Тасе сирень, большой букет, видим, что на углу Арбата и Арбатской площади громкоговоритель, и оттуда какой-то дядька говорит. И народу все больше, больше, слышали слова «война, война». Через два дня пришла повестка. Отца назначили начальником военного полевого госпиталя где-то под Клином…»

В один из первых налетов Баба Тася в панике схватила патефон, и уже на лестнице мама ее остановила, потому что Люсю оставили в квартире — забыли, спящую, в кроватке. Или она хватала Люсю на руки и в страхе, сломя голову, бежала вниз в бомбоубежище, забыв вовсе про Галю. Впрочем, Баба Тася пугалась, была заполошной только первое время, а потом привыкла. Еремеев почти все время находился в Клину, где уже разворачивал свой госпиталь.

Жаркий день, конец августа, Казанский вокзал, в голубом небе — солнце и граненый колпачок татарской башенки. На перроне множество женщин с детьми и просто молодых женщин, все в светлых летних платьях в цветочек, принаряженные. Все мужчины в военной форме. Военные провожали свои семьи в эвакуацию.

Баба Тася, не принаряженная, вся на нервах и сама не своя, металась на перроне от мешка к тюку, от тюка к Люсе и обратно. Собирались все в спешке, точной даты отъезда до конца не сообщали, куда их отправляли — никто не знал. И вот, подали состав, вовсе не пассажирский — простые теплушки с нарами. Еремеев казался тревожным и даже сумрачным, держал дочерей за руки. Он тоже был в военной форме.

 

1943. В августе 1943 года Баба Тася с Галей и Люсей вернулась из эвакуации в Москву. Ровно через два года.

Мама: «Мы приехали, надеть мне было нечего, я выросла из своих вещей, все короткое, вся одежда мала, а скоро в школу. Тетя Лиза дала мне какой-то красный колпак, мать дала какое-то старое пальто, добыла где-то чье-то. Волосы у меня были до плеч. Тетя Лиза пришла, принесла лист ватманской бумаги и гребешок, провела гребнем по волосам — и брызнул дождь из вшей на белую бумагу. Москва была для меня новой, я слегка одичала, отстала в сельской школе — там не было тригонометрии, еще чего-то. Когда мы приехали к отцу в Клин, он был шокирован моим видом. Я видела, что не нравлюсь ему, ведь он так меня одевал. Мама? Она всегда выглядела неважно, одета была плохо, напялила на себя что-то. Мать в молодости была красивая, выражение лица — растерянность. Внутренняя растерянность».

Бабе Тасе было от чего в очередной раз прийти в растерянность. Дома, в их комнате, она наткнулась на какие-то чужие вещи и незнакомые детские игрушки. Какое-то время она ничего не понимала и не чувствовала, только молча и озадаченно смотрела на них. Но вот холод и неясная тоска стиснули ей сердце, как будто что-то острое и ледяное коснулось груди. Бессилие, растерянность, отупение надвинулись на нее.

Участливые соседи вывели ее из тумана, деликатно, но, не мешкая, выложили всю правду. На этот раз у Еремеева был роман с Тамаркой. Тамарка, совсем молодая, крепкая и ладная, жила в комнате напротив. У нее был красный рот и твердый выдержанный характер. Перед войной она вышла замуж за красивого молодого военного, у них родилась девочка, и в самом начале войны он погиб на фронте.

Люся: «Почти все два года, что мы были в эвакуации, Тамарка с ребенком жила с отцом в нашей комнате. Она съехала перед нашим приездом, но что-то из чужих вещей мама (Баба Тася) находила, мы видели у ее ребенка моего большого пупса, другие мои игрушки. На руке Тамарка носила золотые часы — отец перед войной подарил их маме, а мама побоялась брать их с собой в эвакуацию. Отец потом передарил их Тамарке. Нет, она их так и не вернула маме, изящные красивые золотые часы».

Баба Тася не могла понести, стоически терпеть это унижение, душа у нее болела, внутри что-то вспыхивало, она срывалась, что-то высказывала Тамарке.

Тамарка по ее требованию, не говоря в ответ ни слова, вбросила им в комнату двух кукол и что-то еще из Люсиных игрушек, но продолжала носить на открытом плотном запястье короткопалой молодой ухоженной руки с красным маникюром золотые часики.

В Клину, где Протасий Никифорович оставался начальником госпиталя, Баба Тася опять напоролась в комнатах на женские вещи.

Мама: «В Клину сплошные скандалы. Орали друг на друга ужасно. Было слышно, мне было стыдно, моя комната была отгорожена только занавесками. Она орала, он молчал. Мое детство было отравлено. Она все время обвиняла его в изменах. А бабы на него вешались постоянно, то, что он нравился женщинам, было понятно даже мне. Госпиталь был забит, в коридорах уже лежали, он приходил очень усталый. Раненые все время поступали. Окраина города, вокруг было пусто. Раненые выздоравливали, им раздавали белые овчинные полушубки, отправляли на фронт. Я видела: выздоровевших выстроили перед госпиталем, и отец, и еще какой-то чин говорили речи перед ними перед отправкой их на фронт».

В Клину ходили разговоры, что госпиталь вот-вот переведут в прифронтовую зону. Однажды в пылу скандала Еремеев напомнил орущей на него Бабе Тасе, что скоро его здесь не будет, он окажется почти на линии фронта, на что моя глупая истерзанная Бабаня крикнула ему: «И пусть тебя встретит первая пуля!»

Она была как ребенок, запертый в чулане. Он не видит выхода, не понимает, зачем он вообще здесь очутился, как это вышло, не понимает, что делать, плачет от непонимания, ударяется о стены и кричит от боли. Вся ясность трудной жизни в эвакуации, ясный смысл усилия, преодоления исчезли. Бабаня была заперта в тесной камере этой реальности, предательств, несвежей чужой жизни, чужой воздух, чужие жесткие сильные люди. Даже скромный пятачок ее собственной жизни был затоптан, стал чужой территорией, и выхода за территорию не было, уйти с двумя детьми ей было некуда. Силовых и судьбоносных решений она принимать не умела, могла только кричать, плакать и тащить дальше свой воз.

В октябре Баба Тася вернулась из Клина в Москву и устроилась на работу, а Люся пошла в детский сад.

В Клин, в госпиталь, с проверкой приехала комиссия, всё генералы. Протасий Никифорович их принимал. Уезжая, каждый забрал с собой по мешку картошки. Идея насчет картошки исходила от генералов, Еремеев как начальник госпиталя не мог отказать ревизорам. Уехали, очень довольные.

Вскоре на Еремеева поступил донос, кто знает, может быть, и по поводу мешков с картошкой. А может быть, и нет.

Конечно, Протасий Никифорович никогда ничего не воровал, он уважал себя и не был мелким человеком, но он был человеком широким, и границы приемлемого у него, похоже, были размытыми. А время было военное.

Люся: «Отец привозил сам на служебной машине и присылал с шофером прекрасные невиданные продукты — конечно, из того, что поступало в госпиталь. Помню большую трехлитровую банку, только не такой формы, как сейчас, а более вытянутую, черной икры, мы едим ее из банки ложками. Разумеется, он ее привез из Клина, из госпиталя, не в магазине купил».

А вот Протасий Никифорович с гордостью вносит в большую, залитую апельсиновым электрическим светом комнату на Арбате большую широкую коробку. Красивая, глянцевая, яркие нерусские буквы на крышке — у Люси перехватило дыхание. Ее упреждающий восторг не был посрамлен: в раскрытой коробке в белых квадратных ячейках в белоснежной нездешней вате сверкали невиданным нездешним блеском сказочные елочные игрушки, украшения. Этот немецкий набор наверняка также предназначался раненым для их большой елки.

Баба Тася с девочками были в Москве, когда им сообщили, что Еремеева арес­товали. «Так ему и надо!» — в сердцах сказала Баба Тася. Она была неправа.

В ноябре Бабе Тасе разрешили свидание с мужем. Она взяла с собой только Галю. Кажется, это были Бутырки. В пустой, но не мрачной камере — нижняя половина стен выкрашена голубой масляной краской — они увидели Протасия Никифоровича. Он сидел на табурете. В простой армейской гимнастерке навыпуск, не заправленной, не подпоясанной ремнем, воротничок расстегнут. Маму поразило, что все нашивки, знаки отличия были спороты.

Мама: «Он был очень грустный, такое ощущение было, что он даже нас не очень видит. Он был погружен в такую тоску!»

Баба Тася сказала ей: «Подойди, обними папу». Мама обняла.

Мама: «Я чувствовала, что он не реагирует ни на что. Я даже не знала, что ему сказать, для меня это был такой ужас! Он был не похож на себя. Он обнял меня, но он был не со мной, он не обращал на нас внимания. Когда мама сказала “обними его”, мне даже было страшно подойти к нему, в таком он был горе. Гнусная, страшная страна, мерзкая — как нас всех занесло сюда! Сколько мы там пробыли? Ну полчаса, наверное, не больше. Он сидел отвлеченно, не реагировал на наш приход. Как будто не видел нас».

Вскоре они узнали, что Протасий Никифорович отправлен на фронт. Штрафбат.

В декабре перед самым Новым годом мама вытащила из почтового ящика — он висел на правой, всегда закрытой створке входной двери, — извещение, похоронку: Еремеев Петр Никифорович погиб в боях под Смоленском.

 

7 НОЯБРЯ. Осенние каникулы, праздник 7 ноября, или, как нас учили говорить в школе — сорок восьмая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Мы с Бабаней у нас дома на улице Тухачевского. У меня в комнате очень убрано, очень приятное чувство большого порядка. И тепло: топят вовсю. Бабаня оторвала от сердца, привезла, вычистила и постелила у меня ковровую дорожку, безобразную, с зелеными полосами по краям, но от нее тоже тепло и уютно. Этот день очень выделяется, выпадает из рутины, потому что такой порядок и чинность у нас редкость, так бывает только у Люси. Накануне мы натерли пол у меня в комнате; вместе с ковром Бабаня привезла в этот раз и свою полотерную щетку, и я, сунув ногу в толстый кожаный ремень, как в старое лыжное крепление, которое надевается прямо на валенок, раскатывала по паркету, как на лыже, только представляла, что я на коньках. Моя еще маленькая, узкая ступня елозила и болталась в ремешке, но все равно, отталкиваясь и скользя, я пыталась сделать ласточку. Я люблю фигурное катание. И сейчас запах мастики смешивается с чудесным ароматом горячего варенья и пирога — мы печем сладкий пирог, он уже в духовке и на подходе.

Я смотрю в синеющее окно, пока еще бледно отражаюсь в нем, одета я сейчас не в домашнее байковое платье с мелкими зелеными домиками, нет, на мне клетчатая юбка в складку и такой же короткий жилетик поверх свитерка, подаренного папой. Бабаня недавно сшила мне эту пару из чьей-то старой, но симпатичной широкой юбки.

На улице снежок как крупной солью, но тонким слоем покрыл и сразу облагообразил двор, пятиэтажку Ленки Рябовой напротив, наш овраг, зиккураты ящиков на дне оврага, сомлевшие после работы грузовики; снежок и ранние сумерки всему сообщают рождественский уют, благоволение, примирение и единство.

 

ЭВАКУАЦИЯ. 1941 год, август. Женщины с детьми долго ехали на поезде, плыли на корабле и оказались на родине Чапаева, в городе Балаково Саратов­ской области, в местной школе. Жили в классах, спали на партах. Бабу Тасю как врача довольно скоро определили в село Плеханы.

Плеханы оказались красивым местом между рекой и степью. Десна, приток Волги, была неширокой, но быстрой, свежей, прохладной. На том берегу — бескрайняя бахча и мельница, и оттуда, с того берега, мама с подругой Нюркой, местной девчонкой, вплавь толкали перед собой одновременно дыню и арбуз, потому что сторожу на бахче наглая мама говорила: «Я — дочь врача», и он давал им арбуз, а дыню они умыкали так, без спросу.

Местные жители встретили эвакуированных хмуро, недоброжелательно, называли их «выковыренные».

Больнице в Плеханах принадлежал прекрасный дом, предназначенный для проживания врачей, но там жил уже не работающий фельдшер, горький пьяница, и Баба Тася, конечно, не стала его выгонять. Баба Тася с детьми поселилась в самом здании больницы в цокольном этаже бывшего барского дома. Широкая лестница вела на второй этаж в поликлиническое отделение. В коридорчике стояла скамейка, на ней пациенты иногда оставляли какие-то продукты, снедь. Пациентов принимала пожилая фельдшерица, суровая старая дева с рыжим котом. А больше во всей больнице никто и не работал. Напротив дома через дорогу — высокий холм, чахлая растительность, за холмом кладбище и степь. Зимой на холме собирались и выли волки.

Мама: «Я сейчас думаю, что эвакуация стала для нее (Бабы Таси) в своем роде звездным часом. Ведь она была единственным врачом в радиусе 50 км. Хотя люди болели не очень много, крестьянам болеть вообще было некогда. Врачом она была никаким, никогда не читала никаких книг по медицине, отец читал, а она нет. Она была робким человеком, лидером никогда не была. Анастасия Иванна твоя была еще очень плохо к этой жизни подготовлена. Она такой несобранный, растерянный человек. Опасно вырастать в нищете, в “подвале” — остается испуг перед жизнью. А там, в Плеханах, она стала уверенной, обрела внутренние силы, собралась».

Бык поднял молодого мужика на рога, распорол ему спину вдоль всего позвоночника, рана оказалась глубокой и длинной, Бабе Тасе страшно было накладывать швы. К счастью, позвоночник был не задет, она справилась. Она справлялась. В селе к ней уже относились с уважением, подавали лошадь с кучером. В соседнем корпусе был роддом, где Анастасии Ивановне как гинекологу было бы самое место, но рожали мало.

Есть хотелось всегда. Чувство голода не тяжелое, но постоянное. Правда, врачу что-то иногда перепадало. Один раз — желтый шарик домашнего сливочного масла, а то два-три яйца.

Новый 1942 год встречали в поликлинике среди застекленных шкафов с пузырьками и белыми коробочками. Собрались две учительницы местной школы, здешний председатель сельсовета, которому Баба Тася нравилась как врач и как женщина, сама Баба Тася и суровая фельдшерица. Пили пиво. Баба Тася блистала: на фоне фельдшерицы и местных училок она оказалась вдруг столичной штучкой, она разрумянилась, улыбалась и даже пыталась шутить. В бочке стояла сосна, украшенная бумажными флажками — елки в Плеханах не росли.

В Плеханах была такая странность: раны, порезы плохо и не быстро заживали, стремились загноиться. Была ли там некая антисанитария или что-то не то с экологией — неясно. Однажды Баба Тася с мамой пилили дрова, острая щепка отскочила и вонзилась Бабе Тасе в руку, от этой занозы рука вдруг сильно воспалилась, а к вечеру следующего дня руку разнесло, она стала размером с «большой оковалок», раза в три толще нормы. Бабаня испугалась, боялась сепсиса и гангрены. В округе ни одного хирурга, ни одного врача, только она сама и фельдшерица, а их собственное лечение подручными таблетками и мазями не давало никаких результатов.

Вдруг через пару дней поздно вечером к больнице подъехала на телеге полузнакомая женщина и сказала, что отвезет Бабу Тасю к «бабке». Баба Тася ни в каких «бабок» не верила, эта тема в ее жизни не возникала вовсе, но в отчаянии и растерянности она не стала отказываться. Подхватила сонную Люсю и забралась в телегу.

Ехали они очень долго, около двух часов. Пожилая, но не старая женщина вышла им навстречу из избы, молча провела в дом. В избе было темновато, но натоплено, дверца печи была распахнута и огонь жарко горел. Люся притулилась на низеньком топчане у стены и смотрела на огонь, на хозяйку, на Бабу Тасю. Баба Тася сидела на табурете, а хозяйка беспрестанно двигалась — что-то кидала в огонь, что-то вынимала из печи, то угли, то котелок, что-то сыпала в него и все время что-то бормотала и приговаривала, и ее большая тень так же беспрестанно двигалась по бревенчатым стенам. Бабытасину непомерно раздутую руку она плотно обмотала рыбацкой сетью, держала эту руку над котелком и все что-то говорила и говорила, и опять кидала что-то в огонь. Люся быстро сомлела в своем углу, а знахарка и Баба Тася так провели всю ночь. К рассвету опухоль совсем спала, как будто ее и не было. Тогда бабка сказала Бабе Тасе: «Это тебе Нюрка Курлеева сделала, помнишь, ты ей отказала, бюллетень не дала?» В Плеханах, поди, всех женщин звали Нюрками.

Рано утром давешняя тетка на той же телеге отвезла их с Люсей домой.

А и правда, приходила к Бабе Тасе женщина, приносила много яиц и другой еды, просила дать бюллетень, ей надо было то ли картошку свою копать, то ли отъехать куда-то. А Баба Тася побоялась выписать бюллетень вполне здоровой женщине, время было такое, что за такой бюллетень и самой можно было загреметь известно куда. Хотя соблазн был, голодно ей было с двумя детьми. «Ну, ты еще пожалеешь!» — сказала эта баба, уходя от нее ни с чем.

Пятилетнюю и шестилетнюю Люсю в Плеханах мама помнит смутно, да и саму Бабу Тасю она замечала там краем глаза. Она вырвалась на свободу, на необъятный простор, и носилась в полях со стаей собак, ветер звенел в ушах, купалась с девчонками в Десне и подворовывала на бахче.

Как-то раз в поле мама услышала звук, подняла голову, самолет летел над полем, над желтыми скирдами так низко, что она видела пилота сквозь стекло кабины, его голову в очках и шлеме. В эйфории она скинула с плеч кофточку и, размахивая кофтой, побежала за самолетом, собаки с веселым лаем за ней, и уже на бегу разглядела на боку самолета жирный черный крест.

Иногда Баба Тася ездила на вызовы «в колонки». В колонках жили немцы. Они знали о вероятной скорой депортации и заранее распродавали скот. Баба Тася купила у них цыплят. И Баба Тася, и мама с цыплятами измучились, цыплята не отзывались на «цып-цып-цып», разбегались по всей улице, чего только Баба Тася им не кричала, гоняясь за ними! Пока одна женщина ее не просветила. Она сказала: «Их надо звать “пи-пи-пи!” На пи-пи-пи немецкие цыплята сразу отозвались и побежали к Бабе Тасе. Один цыпленок был постарше других — молодая курочка, Баба Тася ее сварила. Убила ее мама, Баба Тася не смогла. Мама: «Держишь ее за ноги, чтобы голова была на большом пне, у нас во дворе стоял, и топором отрубаешь...».

 

РИЖСКОЕ ВЗМОРЬЕ. Вскоре после Победы, в конце мая 1945 года, Баба Тася оказалась в Риге на привокзальной площади с баулами, большими тюками, детской, но не маленькой ванночкой и двумя дочерьми. Семнадцатилетнюю Галю эта ванночка ужасно оскорбляла. Они вдруг попали в «заграницу», в Европу, в невероятное место, в средневековый, почти сказочный город — брусчатка, башня, шпили зданий, по какому-то каналу плыли два лебедя, ехали пролетки, и из них хорошо одетые люди таращились на ванночку, тюки и остальной дикий скарб. Стыд и позор!

На Рижском взморье, в Дубултах, обустраивали санаторий для военных, или для работников НКВД, военных и раненых сюда отправляли на долечивание, тут они поправляли здоровье. Бабе Тасе предложили в санатории место врача. Она могла проработать с весны по осень, а могла и остаться. А так как определиться заранее, в Москве, она не сумела, то везла с собой все: посуду, подушки, белье и детскую ванночку, хотя Люсе почти исполнилось девять.

В поезде Москва — Рига они ехали долго, медленно-медленно шел поезд — дня два, за окнами не мелькали, не проплывали, а тянулись и тянулись сожженные села и деревни, из черной земли торчали какие-то корявые трубы, обугленные печи, и никак не кончались закопченные руины, развалины, порушенные или взорванные вокзалы, Россия была сожжена. Ни на что не похожие землянки как норы были выкопаны повсюду, и из них как из нор выползали подземные жители — не пойми во что укутанные и от этого шаровидные люди, хотя наступало лето.

А на взморье было много ветра, песка, розовые стволы сосен и солнце. Много прекрасных домов, коттеджей и дач, двухэтажных, с башенками, балконами, ставнями, террасами, солнце играло на их шпилях и флюгерах. Люсе все они казались волшебными дворцами, и почти все это было брошенным и пустовало. Баба Тася с девочками могли выбирать любой. Они выбрали серо-зеленый с балконом.

Сам санаторий окружал чудесный запущенный парк, две прямые параллельные решительные аллеи рассекали его и выводили отдыхающих и Бабу Тасю в белом халате прямо к морю. Отдыхающих было немного, усталые бледные военные, мордатые чиновники и их жены, довольно простые люди. Особенно простоватой эта публика казалась по сравнению с местными жителями и рижанами. И женщины — местные женщины были совсем другими, все на каблучках, в шляпках, часто в прозрачных, по-летнему времени, перчатках, но главное они были женщинами, а не тетками.

Их, Еремеевых, жизнь на взморье была хороша. Утром они открывали ставни, солнце входило в комнаты сквозь частые оконные переплеты четкими золотыми квадратами и ромбами, слышен был звук моря, как и запах сосен. Ступени лестницы и половицы натертого кем-то когда-то паркета все еще блестели и сдержанно поскрипывали, старая красивая кухня и плита принадлежали только им, и у каждого было по собственной комнате.

До обеда Баба Тася вела прием, принимала отдыхающих. Она получала зарплату и приносила иногда какую-то еду из столовой санатория.

Я: «А что вы с Люсей там делали, пока Бабаня работала в санатории?»

Мама: «Я носилась вдоль моря, я уходила по пляжу на много километров, это была такая радость!»

Я: «А Люся?»

Мама: «А (машет рукой), сидела при матери, за хвост ее держалась!»

И так мама все дни носилась в просторе или гуляла в парке и часто уезжала на электричке в Ригу, бродила по городу. Заходила выпить кофе в кофейню, было недорого. В городе она чувствовала гармонический порядок, и люди, ей казалось, соответствовали городу. Люди были не похожи на москвичей. В Москве она никогда не слышала, чтобы люди смеялись на улице, а в Риге смеялись.

Мама: «А женщины — все на каблуках, в чулках со швом от пятки… Там я снова осознала свою некрасивость».

Ну а Люся — да, Люся держалась за хвост, ходила с Бабой Тасей на рынок. На рынке глаза разбегались, всего было вдоволь: и масло, и молоко, и сметана, и сливки, все домашнее, жирное, исключительно чистенькое и опрятное. Прохладное поутру балтийское солнце косыми лучами серебрило все эти чудесные натюрморты, белоснежные накрахмаленные тряпицы или белые бумажки на банках, блюдца, посуду, рыхлые горки или толстые диски творога. И все это было им по карману. Но огорчало, что местные жители относились к ним, к Бабе Тасе и самой Люсе, очень плохо. Они не хотели понимать русский язык, поворачивались спиной, делали вид, что не слышат… Люся никак не могла понять причин такой враждебности. А Баба Тася не нашлась и ничего ей не объяснила. Люся поняла, только когда стала взрослой.

Мама перешла в одиннадцатый класс и к началу учебного года возвращалась из Риги в Москву одна. Обратно поезд шел быстро.

Баба Тася с Люсей жили на взморье до ноября. Можно было остаться здесь, устроиться основательно и все продолжить. Но Бабе Тасе очень хотелось уехать.

Мама: «Она могла остаться, и надо было остаться! Но она же неумная женщина была…».

Люся: «…Мы возвращались с большой, большой радостью, в эйфории».

Их поезд прибыл в Москву на Рижский вокзал, кое-как они выгрузили вещи на перрон и огляделись. Увидели замусоренную, заплеванную платформу, спешащих неважно одетых людей, кричащих носильщиков в грязных фартуках, толкающих дребезжащие тележки. Картинка была унылой, и никому не было до них дела.

Люся: «Мы были счастливы, просто счастливы, окурки, бумажки, да, у нас не так красиво, не так чисто, но зато мы дома, среди своих людей!»

Баба Тася стояла на площади Рижского вокзала с баулами, Люсей и Люсиной ванночкой, крутила головой и улыбалась. На площади у здания вокзала повсюду был навален мусор, летали какие-то бумаги, обрывки газет, ветер гнал пыль и невнятную мелкую грязь. И Баба Тася сказала то ли Люсе, то ли самой себе: «Ну и пусть. Пусть у нас грязно, ну и что, зато здесь наша Родина!»

 

ТЮРЬМА И ЛАГЕРЬ. Москва, солнечно, пыльный теплый асфальт, мама в жакете и юбке, с портфелем, потому как сразу после уроков, подходила к воротам тюрьмы.

Тюрьма — большой дом, высокий неприятный забор — стояла прямо на Садовом кольце напротив Парка культуры, где-то на месте нынешнего ЦДХ или неподалеку.

— Стой! — с вышки в маму целился часовой, — что это у тебя на лацкане?

— Комсомольский значок.

— Ты кто? Почему нацепила?!

— Я — дочь врача!

Мама уже мне полвека спустя: «Кошмарная страна, я тебе скажу, — в центре города устроить лагерь!»

Мама приходила в тюрьму на примерку. Здесь, у Бабы Таси на работе, за­ключенные из портных шили, а чаще перешивали что-то из одежды «за недорого», а то и бесплатно, но только для персонала. Дома на Арбате стоял старый сундук Бабы Даши, окантованный по диагонали темными железными полосами, плоская крышка. В сундуке лежали костюмы и другие вещи Протасия Никифоровича. Очень хорошие. Из пиджака английской шерсти заключенные сшили маме жакетик, из двух пар брюк — пару юбок, из темно-синего пальто — темно-синее пальто. Впрочем, у мамы получалось быть неотразимой и в ватнике.

Мой папа когда-то моей маме: «Как ты была одета! Ты шла в телогрейке, в сапогах, офицерская сумка на плече, весь Арбат на тебя смотрел!» Мама укладывала косу вокруг головы, светлый шелковый шарф на ветру…

Люся, да и сама Галя, роясь в сундуке, говорили Бабе Тасе:

— Мам, давай тебе что-то перешьем из папиных костюмов, ну смотри, отлично же получится!

— Нет-нет, — говорила Баба Тася, — мне не надо, Галя вот студентка, ей нужно одеваться.

И в другой раз, выныривая из сундука:

— Мам, ну сшей себе…

А Баба Тася опять:

— Галя — девушка, ей нужно.

Люся: «Дело не в том, что она жертвовала собой, ей действительно не хотелось ничего себе перешить, ей это было неинтересно, она не любила себя одевать. Все время она все отдавала детям. Ей внутренне было не до себя».

Обе дочери всегда отмечали это свойство Бабы Таси с простодушным недоумением.

Однажды в каком-то зале или Доме культуры был организован праздничный вечер — корпоратив — для сотрудников тюрьмы. Баба Тася (48) надела бордовое платье. Люся (14) сказала: «Мам, дай-ка я тебе губы подкрашу… Ну вот, посмотри в зеркало, какая же ты симпатичная!»

Люся: «Она тогда зарделась вся, лицо у нее прям засветилось».

Люся приходила в тюрьму на концерты. В театре ни она, ни Баба Тася не бывали, а концерты для заключенных по большим праздникам тюремная администрация устраивала силами профессиональных артистов. Персоналу разрешалось приводить жен и детей. Так что Люся с Бабой Тасей, принарядившись по мере сил, сидели в зале и смотрели на сцену. На сцене пели, танцевали и декламировали стихи. Концерт как концерт, ничего особенного.

В тюрьме кормили обедом. В тюрьме персоналу выдавали рыбий жир, после войны, в 1946-м, это было очень круто. Мука была по карточкам, но Баба Тася пекла печенье на рыбьем жире. Оно получалось нежным, рассыпчатым, таяло во рту, но ужасно пахло рыбой. Галя его есть не могла, а Люся ела, стараясь превозмочь рыбий дух.

Этот кусок их жизни кажется темноватым, сумрачным, сумеречным, когда все время сыро и холодно. И голодно. Все тусклое, несвежее, как ком затхлого старого тряпья или одеяла, в который все равно тянет зарыться и не вылезать наружу, потому что снаружи всю дорогу зима. Эта тоска приняла вид тетки, ввалившейся как-то к ним на Арбат с мороза, замотанной по самый нос в свалявшиеся толстые платки. Она их долго разматывала и ругала, ругала за что-то Бабу Тасю: «Настасиванна-Настасиванна», — возмущенно бубнила она. Суть упреков была неясна, плохо сформулирована, к тому же у тетки было странное произношение, часть слов она проглатывала, часть звуков искажалась. Люся с Галей так поняли, что этой бывшей заключенной, недавно освободившейся, Баба Тася, Анастасия Ивановна, пыталась помочь, но помогла, по мнению гостьи, недостаточно. Сама Баба Тася ничего на обвинения не отвечала, провела тетку в комнату, усадила за стол, покормила. Та, похоже, увидев, как скромно они живут, как-то сразу утихла и наконец, напившись чаю, отчалила. Дочери сказали: «Мам, зачем же ты адрес кому попало даешь??» Баба Тася только пожала плечами, убирая со стола.

Мама о Бабане: «Была плохим врачом, но внимательным, отзывчивым человеком».

Люся: «Как специалист она не была крутой и не умела себя поставить».

Почему-то Баба Тася не удержалась в тюрьме. То ли она была недостаточно хороша для тюрьмы, то ли это место врача почти в центре Москвы кому-то понадобилось, то ли системе МВД срочно понадобился врач в другом месте, то ли Бабаня не смогла за себя постоять, но из тюрьмы ее перевели в лагерь.

Лагерь находился за городом. Крюково? Удельная? Ховрино? Мама говорила про Ховрино. И я помню, Бабаня упоминала Ховрино.

Заключенные были, в основном, из уголовников. Уголовники являлись к Бабе Тасе на осмотр. Ездить ей приходилось далеко, сначала на метро, потом элек­тричкой, потом пешком. Она мне рассказывала кое-что про эту дорогу, ей надо было долго идти по путям или просто переходить пути, не помню, только я ее так и представляла — идущей по шпалам, изрядно заметенным снегом и подледеневшим, в старом черном пальто и сером пуховом платке. Что-то колючее, шершавое, неуютное, безнадежное, как замерзший, заиндевевший от твоего же собственного дыхания платок, царапающий подбородок, и никакой помады на губах.

Баба Тася, уходя на работу, говорила: «Галя, надо за хлебом сходить, посуду помыть, убраться…». Галя (моя мама): «Хорошо!» Мама всегда быстро, с готовностью откликалась, наказа, однако, не исполняя. Вечером Баба Тася приходила поздно, замотанная, усталая… «От чего ушла, к тому пришла!» — говорила она.

Люся: «Какое там заниматься детьми, нами! Она с утра до ночи была занята, никакой помощи от нас она не получала. Приходила вечером — гора грязной посуды, ни хлеба, ничего…».

Оранжевый абажур как светящийся апельсин осенял неприбранный стол. Два больших окна были туго по периметру заткнуты тряпками, и все равно дуло.

 

СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК. Иногда Баба Тася говорила: «Вот Лизавета Николаевна жалуется: хоть бы мне умереть скорее! А я — нет, я люблю жить!» И сейчас я с удивлением должна признать, что, пожалуй, она была счастливым человеком. Все тридцать восемь лет, что мы были вместе, так казалось. То есть она принимала свою долю не без сердечного согласия.

Мама, недоуменно подняв брови и качая головой: «Думаю о том, каким Анастасия Иванна была нелепым существом, растерянным. Поразительно несостоявшийся человек. Интеллектуально — полный провал! Ничего не понимала. Разве я могла с ней о чем-нибудь поговорить? Могла она быть собеседником? Отец с ней, конечно, влип. Только песенку всё напевала, марлевую косыночку на голову повяжет и убирается, напевая. Ей нравилась ее жизнь. Такая большая комната у нее! Выползла из подвала — ей всё нравилось, выросла в нищете, ей казалось, она живет прекрасно, гордилась своей комнатой. Психология нищего человека: она — врач, у нее большая комната, она всем довольна. Полуразвитое существо. Как мать, как жена она не состоялась. Может быть, как бабушка? Ничего не понимала. Что за страна? Что за муж? Что за дети у нее — ничего не понимала. Напевала песенку! Поразительное легкомыслие! Ничего ее не интересовало. Чем живут ее дети? «Галина у нас чудачка!» — это ее спасало от размышления. Отсюда мое чувство одиночества. Надо сказать, да, иногда она была мужественной, хотя она была робким человеком, но не боялась работы, бралась за любую работу! Жизнь была очень тяжелой, нищета после смерти отца. Мы жили очень тяжело. Оттого что у нее было нищее детство, она считала, что живет хорошо. Очень была довольна жизнью. До седых волос осталась ребенком недоразвитым».

Люся: «Какая тяжелая была у нее жизнь! Великое счастье, что она этого не сознавала».

Но Бабаня сознавала. Она тоже говорила: «Какая же тяжелая была жизнь!» Но в том, как она это произносила, не было тяжести — наоборот, какая-то легкость, она будто оглядывалась назад, в те трудные годы, из нынешней устойчивости покоя, чуть ли не благоденствия, как довольный, победивший крутой подъем путник, потный, потрепанный, но легкий — он сбросил, наконец, на землю тяжелый рюкзак — и оборачивается, и смотрит вниз с кручи, а сам стоит на сочной траве высокогорной лужайки, и солнышко его пригревает.

 

МАРИЯ СЕРГЕЕВНА И МАРИЯ ИОСИФОВНА. Мария Иосифовна — худая, высокая, в халате, туго стянутом на длинном торсе. Вся фигура сизо-сиреневая, седые волосы в неряшливом высоком пучке-кукише, хмурая нелюбезная одинокая старая женщина. Не любит выходить из своей комнаты. На чистенькой общей казенной кухоньке или в темном коридорчике ее редко встретишь. Мария Иосифовна в вечной вражде с Марией Сергеевной; во всяком случае, к тому моменту, как Баба Тася поселилась в трехкомнатной коммуналке на «Войков­ской», тезки уже друг с другом не разговаривали.

Мария Сергеевна малого роста, поперек себя шире, широкоплечая, круглые крепкие икры и тонкие, но крепкие щиколотки, ее голени похожи на перевернутые кегли; всегда чуть загорелая, потому как часто навещает родню в родной деревне, тугие мелкие золотистые кудри — химическая завивка, светлые малозаметные глаза, маленькие золотые серьги с маленькими рубинами в загорелых мочках ушей.

Одета Мария Сергеевна всегда в трикотажную или шерстяную кофту на пуговицах поверх ситцевого платья. Этих кофт у нее сотни. Все машинной вязки. Все с отложными воротничками, одного фасона и кроя, но самых разных цветов и оттенков. Спереди кофты украшает всегда богатый, иногда причудливый вязаный рельеф, он никогда не повторяется. Марисергевна работает на трикотажной фабрике и, судя по ее гардеробу, у тамошних машин есть много вязальных программ, но скроены все изделия по одному лекалу. Один день Марисергевна ходит в кофте горчичного цвета, ее грудь сверху вниз пересекают две толстые вязаные косицы, похожие на вытянутую булку-халу. В другой день на ней небесно-голубая кофта с ажурно-дырчатым узором, сквозь ажурные дырки видны мелкие желтые ситцевые цветочки платья. Вот она отправляется во двор посидеть на заветной скамейке с подружками из соседнего подъезда в кофте цвета «баклажан» с накладными карманами и треугольниками на груди. Есть у нее и светло-сиреневая того же кроя, и белая с начесом. Она меняет их, меняет, а личной жизни все нет как нет. Марисергевне уже под пятьдесят, а она остается такой же одинокой, как Мария Иосифовна. Зато Марисергевна уверена в себе и активна. Она сразу решила, что ее полку прибыло, взяла над Бабаней непрошенное шефство и твердо определила ей место подле себя в диспозиции против Марии Иосифовны.

Сама Бабаня ничего не имела против Марии Иосифовны, не вполне четко осознавала свое место в расположении сил, ей, как всегда, это было «ни к чему». Да и на Войковской она продолжала жить в прежнем дробном режиме: 5–5–3, то есть пять дней у Люси — пять дней у нас — три-четыре дня у себя, и по новому кругу. На пару дней могла на каком-то витке завернуть в Кунцево к тете Дусе. Так что участвовать в боевых действиях ей было недосуг. Зато Мария Иосифовна, не покидая своей комнаты, сквозь стены почувствовала изменения, укрепление во вражеском стане, и с Бабаней едва-едва здоровалась.

Марисергевна выводила Бабаню гулять в парк, пыталась выводить и во двор — посидеть на скамейке, составить компанию ее подружкам, но Бабаня не любила сидеть на лавочке с чужими женщинами. А в соседнее Покровское-Стрешнево она гулять ходила. Они шли вдоль прудов, крепкие устойчивые каблуки Марисергевны топтали золотые опавшие листья, ее торс — брусничного цвета брикет — занимал большую часть дорожки, ее плечи расправлены, руки коротковаты, кисть лишь слегка выглядывает из вязаного брусничного рукава, ветерок в ситцевом подоле. Бабаня в летнем мужском пальто и вельветовых штиблетах, платочек на голове — скромной безмятежной вялой наперсницей на обочине дорожки.

И вот однажды, приехав к нам, разобрав сумки, расположившись с нами на кухне, с оживлением и даже с блеском в глазах Бабаня объявила: «А Марисергевна познакомилась с одним другом!!» Формулировку мы полюбили и впоследствии нередко и радостно пускали в ход наряду с «одиноким спутником» Набокова.

Алексей Иванович, маленького роста кареглазый пухляк, приветливый, мастер-наладчик тоже на какой-то фабрике, во всем подходил Марисергевне, их специально познакомили те, кто знал об ее исканиях.

Алексей Иванович и Марисергевна гуляли под ручку вдоль прудов в Покровском-Стрешневе и смотрелись хорошо, ладно. Они были одного роста, и сзади край пиджака Алексея Ивановича составлял одну горизонтальную линию с краем ярко-зеленой вязаной кофты Марисергевны. Когда они сидели на скамеечке у подъезда — а Алексей Иванович и тут охотно составлял ей компанию, — вы­глядели очень гармонично: Марисергевна упиралась кулаками в бедра, локти наружу, ноги скрещены в щиколотках, тупые носки туфель едва касаются земли, а колени расставлены так широко, что ситец юбки туго натянут, и кругленький Алексей Иванович точно повторял ее позу.

По выходным они принимали гостей. Гости собирались часам к 10–11 утра, Бабаня мне объясняла: «Это по-деревенски, у них, у деревенских, так принято». Часам к двум пополудни переходили к частушкам.

Теперь к Марисергевне приезжали и взрослые дети Алексея Ивановича, сын и дочь. Она подружилась с ними, делала им дорогие подарки, заказывала для дочери кофты на своей фабрике. Сыну подарила часы. Все подарки она предварительно с удовольствием демонстрировала Бабе Тасе.

Марисергевна была отличной хозяйкой, она и раньше делала заготовки — всякие соленья, варенья и маринады, — и чемоданами возила их в деревню. А теперь при появлении в ее жизни семьи Алексея Ивановича банок с помидорами, огурцами, баклажанами, патиссонами, сливами, мочеными яблоками, компотами, протертой смородиной, перцами, китайскими яблочками становилось все больше и больше, в комнате они покрывали собой изрядную часть пола, весь подоконник, выпирали из-под дивана, из-под стола, на кухне ими был за­ставлен весь столик Марисергевны и весь общий подоконник.

Они были счастливы, Марисергевна и Алексей Иванович, все у них было как-то кругло, слаженно, дружно, единодушно. Достаток и цветущий быт, новые кофты и новые кольца у Марисергевны, новые свитера (ассортимент для мужчин той же трикотажной фабрики), новые рубашки и куртки у Алексея Ивановича. Марисергевна его приодела. Он, как говорила Бабаня, «очень оперился». Совместные поездки в деревню к ее родне и на дачу к его родственникам. Осеннее солнце, его лучи как будто не покидали просторной квадратной комнаты Марисергевны, горели на золотых крышках банок, проникали в банки до самого дна, золотили глянцевые маринованные тушки овощей. Алексей Иванович давно готов был пойти под венец, перебраться к Марисергевне, навсегда остаться в ее квадратном раю, но в его жизни страшной занозой, корягой неструганой, расщепленной доской торчала больная лежачая парализованная жена.

Иногда я приезжала к Бабане на «Войковскую» после занятий в училище, или уже в институте, или еще в старших классах школы. Почти вприпрыжку проносилась сто метров от метро, заворачивала за угол ее послевоенного пятиэтажного дома серого кирпича, минуя внимательных информированных старушек и теток на лавочке, вбегала в подъезд, взбегала, ликуя, на второй этаж. Она открывала дверь на мои три звонка, я с порога утыкалась ей в щеку и одновременно обнимала красную кофту. Торопливо здоровалась в темной прихожей с призраком Марии Иосифовны, и как в радость, как в зенит влетала в светлую сиреневую комнату, всю в придурочных одуванчиках, скидывала на бегу каблуки так, что они, туфли, оказывались потом где попало и далеко друг от друга, и плашмя с полета животом вниз плюхалась на кровать, с восторгом проваливалась в перину, скромно скрытую до времени бывшим Люсиным немецким покрывалом. Наверное, такое же блаженство вкушала маленькая Баба Тася, утопая в шляпных картонках.

Вот она уже спешит ко мне, вынырнув из Шкафа с застиранным халатиком в руках. «Ну что же ты в хорошенькой юбочке валяешься! На, переоденься. Какая ты неаккуратная!» Ну, я послушно перемещаюсь в халатик и опять заваливаюсь, теперь уже так, что пятки оказываются на сиреневом поле среди одуванчиков выше прикроватного коврика с оленями. Олень с ветвистыми коричневыми рогами смотрит мне в глаза. Справа за моим бедром пасется олененок, щиплет поблекшую, но, видимо, все еще сочную траву. Их серо-бежево-зеленоватый выцветший мир так приятен глазу, его надежность, постоянство, неизменность говорили тебе: «Все прекрасно! Смотри: горы вдали на том берегу все те же, и водопад такой же, сильный и свежий, и вот растекается в быструю реку у копыт оленя, вода в реке чистая, трава мягкая, олень бархатный и стройный. Ничего не изменилось, так было задолго до тебя, а значит, всегда, — и так всегда будет».

Баба Тася хлопочет, ходит в кухню и возвращается, что-то ставит на стол, мне это интересно, я кручу головой, пахнет хорошо, но отсюда натюрморт не просматривается, скатываюсь с кровати, прыжок-полет через комнату, шпагат в воздухе, и я у стола, с ногами водружаюсь на стул. Стул тоже был всегда, с самого начала.

Уже от стола еще раз кидаю взгляд на оленей. У них там по-прежнему все хорошо.

Передо мной на старой тарелочке две котлеты, горячие, еще шкворчащие, и жареная картошка.

— А вот соленый огурчик хочешь? Мне Дуся с собой послала баночку…

— Ы-ы…, — качаю я головой, с набитым ртом, — Ба…

— Ну ты прожуй, прожуй сначала… А селедочку? Селедочку бери!

— Не-а…

Она уже цепляет вилкой кусок селедки, серебристый, сизый, жирный и масляный, и перемещает на мою тарелку.

— Не, Ба, не хочу, спасибо…

— Ну как это вы селедку не любите?! Это прелесть что за селедка, посмотри! Что ж ты без хлеба ешь! На…

— Нет, Бабань, не хочу.

— Не хочу! Вот Наташка была у меня… когда? А, в четверг она была, бледная, щеки прямо запали…

— Ба, — перебиваю ее, — я ее видела во вторник, ни фига не запали, все в порядке у нее со щеками, недаром народ западает…

— Да ну вас, «западает»! Вы сначала образование получите, а потом уже об ухажерах думайте!

Пауза. Легкая тишина. Она поправляет гребенку в волосах. Она освещена окном слева, ее нос, скула от меня против света, очерчены тонким светящимся контуром, лоб, морщины засвечены по касательной скользящим светом. Она трогает рукой щеку неуверенным слабым движением, как будто это не ее собственная щека, а чья-то еще. В другой руке у нее кусок черного хлеба, белое полотенце на плече. Она ест как бы на ходу, присаживается за стол не основательно, готовая опять метнуться за чем-нибудь на кухню — она кормит меня.

А я — я устроилась основательно, уже вытащила из-под себя босые ноги и с удовольствием вытянула их под столом, им так удобно и привычно на томах собрания сочинений Ленина.

Бабаня:

— Ну и что этот новый Наташкин Виктор из себя представляет?

— Ой, ну я тебе говорила, я его по Малеевке знаю, высокий, взрослый, умный, но пижон. А значит, все равно дурак…

— Ну, вот все у вас дураки! Только вы сами очень умные! Так и прокидаетесь! И рада, рада, наконец, что вышла за калеку!

Сейчас будем пить чай. Я поднимусь через силу, суну ноги в Бабанины тапки, отправлюсь на кухню за чайником. К чаю у нее сегодня печеные с сахаром яблочки, она специально для меня их сделала.

Посреди чая вваливается энергическая Марисергевна. Вот чего она притащилась? Мы были так счастливы, нам никто не был нужен, а она въехала и только все испортила. Она в розовой вязаной кофте с пупырчатым рельефом на груди, под мышкой у нее что-то в прозрачной упаковке.

— Катюш, посмотри, твоей маме не подойдет? И недорого отдам.

Разворачивает сверток, извлекает новую кофту, аккуратно раскладывает ее на Бабаниной кровати, любуется, отступив на шаг и придерживая изделие за манжет, так что один рукав двигается как живой. Фисташкового цвета кофта, крупные вывязаные восьмерки на фасаде, отложной вязаный в резинку воротник. Ужасно. А Бабе Тасе нравится: «Очень приличная кофточка».

— Нет, Марисергевна, спасибо, — говорю я, — мама такой зеленый точно не носит, да и маме она широковата, велика будет. Но спасибо.

Она не слишком огорчается, ей приятнее разделить с нами искренне восхищение кофтой, чем сделать гешефт. Она все не отводит глаз и руки от кофты — поводит рукой, и кофта как поверженный ослабевший всадник без головы продолжает и при последнем издыхании вяло жестикулировать. Марисергевне хочется, чтобы мы тоже еще немного порадовались на красоту, ей жалко сворачивать и убирать в пакет вещь.

— А вы сами-то, Марисергевна, не хотите себе оставить?

— Дак не мой же размер, видишь?

Да, вижу, узковата будет новая кофта Марисергевне. Ее розовая вязаная спина занимает всю нижнюю треть шкафного зеркала, в нем над ее широкими плечами торчат сразу аж три головы — ее собственный крашеный затылок по центру, Бабанина и моя. Мы с Бабаней против света, наши лица смазаны, невнятны, а за нами сияет весеннее окно, ранний вечер. Весенний воздух льется в форточку, за окном все еще висит красная авоська с продуктами.

Тишина, мы замерли и втроем молчим над кофтой как над покойником. Наконец, со вздохом, нехотя, Марисергевна сворачивает кофту и с сожалением уходит.

А я кидаюсь на кухню ставить заново чайник. Вот уже Бабаня убирает со стола, стряхивает крошки, убирает чугунный круг, я отношу что-то на кухню, мою посуду. У них колонка, вода при этом на кухне не очень теплая. Тут все так бедненько-бедненько, чистенько, но скудно. Кухонный столик Марии Иосифовны вообще покрыт газеткой, Бабанин — клеенкой, кухня маленькая, старенький облезлый линолеум, пустынно, голое окно, ни тебе шторки, ни кружевной занавесочки, только тяжелый строй Марисергевниных банок на подоконнике.

Возвращаюсь в комнату, а Бабаня спохватывается: «Ах, а конфетки-то! Мне их Люся дала, я все берегла». Достает из буфета мятый бумажный кулечек, а в нем оказываются три шоколадные конфеты в фантиках.

— Ой, Ба, уже не могу…

— Ну как же? Ну ладно, с собой возьмем…

Ведь что упоительно? Мы еще сегодня двинемся к нам, и она поживет у нас дней пять, а то и всю неделю! Мы в предвкушении. Но прежде, прямо сейчас — гвоздь программы — после еды мы поваляемся.

Я опять на кровати, закатилась к стене, лежу почти на траве под копытами оленей, трогаю пальцами камешки на переднем плане, пробую на ощупь воду в речке, перебираю бледную охристую бахрому, на ней я в детстве училась плести косички. Бабаня укрыла меня все тем же вечным голубым «каньёвым» покрывалом, себе взяла из Шкафа вторую подушку. «Чур, читаешь ты!» — я устраи­ваюсь в перине еще удобнее. У нас почти всегда вслух читает она, если читаю я, она быстро засыпает, а это неинтересно — компания разваливается.

— А что читать будем? — спрашивает она.

— А «Барышню-крестьянку»!

— Ну, давай, — она надевает очки.

Блаженство. Какие-то голоса слышны с улицы, мотоцикл заводят во дворе, Акулина мне нравится, Бабанин голос замедляется, лбом утыкаюсь в ее плечо, свежий горный воздух струится от ландшафта с оленями, перина обнимает нас нежно, пухло, сладко-сладко, так приятно вместе с Лизонькой-Акулиной морочить голову Алексею, я зеваю, мысленно примеряю на босу ногу свежесплетенные лапти…

— Подожди, — говорит Бабаня, — а что ж ты ничего не сказала, что сказала Сельвинская насчет Фауста?

— Аа, ну… — я зеваю, — сказала кое-что подчистить, убрать…

— Ну, я же тебе говорила, куда ты взгромоздила такую махину?! Куда столько ниш напихала! Все лепишь и лепишь, нет у тебя в макете никакого простора, благообразия!

— Ну ладно, Бабань, ну давай читать…

— Читать! Не слушаешь, что тебе люди говорят! Все хочешь своим умом решить, а не получается!

— Ну, Бабань, ну давай дальше, ну так хорошо лежим, ну Бог с ним, с макетом, что-нибудь получится…

— Получится! Да не получится, если будешь такая упрямая… где это?.. «…и Лиза была неравнодушнее, хотя и молчаливее его. Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем. Мысль о неразрывных узах довольно часто мелькала в их уме, но никогда они о том друг с другом не говорили…»

Шуршание пакетов, оберточной бумаги, и я проснулась. Бабаня у буфета. «Пора, красавица, проснись!» — говорит она и продолжает собирать свои котомки. «Вот переложи в банку котлетки, возьмем с собой. И огурчики, огурчики положи, мама захочет».

— Ой, Бабань, я же хотела у тебя еще тряпки для кистей посмотреть.

— Ой, ну вот вечно ты так, на травлю ехать — собак кормить!

Ворчит, но лезет в Шкаф за уже припасенным тюком с тряпками.

Сейчас дойдем до «Войковской», сто метров, одна станция до «Сокола», сядем на сотый, десять минут, и вот мы у нас, а там мама, будем опять пить чай. Легкий путь, и жизнь наша так легка, как мягкое плавное перышко из Бабаниной перины в сегодняшнем безоблачном вечереющем небе.

 

Пришло время, и Бабанина жизнь в сиреневой комнате на «Войковской» омрачилась. Тревожно, нехорошо ей стало среди одуванчиков. У нее стали пропадать вещи. Не ценные. По правде сказать, сущая ерунда. Ведь ничего ценного у нее не было. Все самое стоящее хранилось в холодильнике: апельсин и две вкусные котлетки, приехавшие от Люси.

Исчезли своим чередом старые носочки, отложенные в пакетик на случай, если у Дуси в Кунцеве будет прохладно; кусок марли, приготовленный к Пасхе для пасхи — отжимать творог и выстилать формочку; кусок мыла.

«Да вот здесь на буфет положила, приготовила, у них, знаешь, иногда по ногам дует… Хватилась, ну куда, думаю, забельшила? Все перерыла, нигде нет!»

Через неделю:

— Вот тебе же специально марлицу отложила, ты сказала, творог купишь, думаю, пасочку сделаем — и как ветром сдуло! Ну конечно, она взяла! Больше некому!

— Да кто, Бабань?

— Да кто, кто — Марисергевна, больше некому!

— Ой, Бабань, ну с какой стати? Ну, сама посуди, зачем Марисергевне твоя марля?

— Да она безобразница!!

— ???

— Да она шалит!

— В каком смысле?!

— Ну, клептоманка она! У нас, помню, одна тоже была, в Институте материнства и младенчества, схватит вещь тайком и унесет, ничего не могла с собой поделать.

Мы с Люсей перетирали сложившуюся ситуацию. Люся считала, что Марисергевна ни при чем, Бабаня просто забывает, куда положила вещи, и ищет, по ее собственному выражению, «вчерашний день». Однако эта здравая версия не вполне успокаивала, она не объясняла некоторой сумрачной странности, неясной червоточины, появившейся на «Войковской».

Бабаня меж тем мрачнела, ожесточалась против Марисергевны: опять пропал из комнаты какой-то кулек с нитками мулине, и Бабаня не удержалась. Она высказала онемевшей Марисергевне все, что думала о таком наглом, хотя и мелком воровстве, о незаконном проникновении в чужую комнату.

Марисергевна звонила Люсе, плакала, жаловалась на Бабу Тасю, говорила, что никто еще не обвинял ее в воровстве, да и как она может попасть в комнату Анастасии Ивановны в ее отсутствие, у нее же нет ключей!

Нельзя было не верить Марисергевне. Но Бабане я верила еще больше, я знала, что Баба Тася ни за что не стала бы возводить напраслину на человека.

Я пыталась представить себе, как в полумраке, не зажигая света, стараясь не скрипеть половицами, на цыпочках, Марисергевна тихо достигает Бабаниной двери, вынимает из кармана вязаной кофты заветный ключ, длинный, хромированный, с толстой бородкой, тихо-тихо поворачивает его в замке, проникает в комнату, отражается в темном зеркале вместе с темным буфетом, темным рыхлым объемом кровати, свет уличного фонаря слабо вспыхивает на граненом стекле буфета. Марисергевна медленно подвигается к столу, медленно шарит рукой, нащупывает старенький самодельный очешник, довольная, на цыпочках выходит с добычей, так же бесшумно запирает за собой дверь.

Не очень складывается. Бабанина дверь всегда запирается и отпирается с некоторым скрежетом и щелчком. А Мария Иосифовна и не такое слышала и чувствовала сквозь стены. Практически не покидающая квартиры, она бы давно просекла тайные проникновения в Бабанину комнату и использовала бы этот сильный козырь против Марисергевны.

И все-таки теперь при наших коротких смутительных встречах на кухоньке или у туалета, когда преданность Бабане позволяла мне выказывать лишь суховатую вежливость, я иначе, пытливо и сосредоточенно, всматривалась в Марисергевну, стараясь увидеть в ней таинственное глубоко спрятанное семя инфернального лукавства и авантюрной порочности. Однако в ее широком лице, обращенном ко мне, проявлялось что-то искательное, брови ее складывались домиком. Один раз она даже сделала попытку поговорить со мной, но из комнаты Бабаня громко призвала меня к себе. Я успела лишь извиниться перед Марисергевной.

Бабаню обижала наша неуверенность в ее правоте. Интересно, что ей ни разу не пришло в голову, что «шалуньей» и клептоманкой могла оказаться Мария Иосифовна.

Мы решили поменять замок. Это должно было успокоить Бабаню, а возможно, и положить предел «шалостям» Марисергевны. Защищенная новым замком, Бабаня поуспокоилась, почувствовала себя увереннее, но мнения своего о Марисергевне не изменила, и отношения, конечно, не могли быть восстановлены.

Но вот однажды Бабаня хватилась своей холщовой сумки. Наташа, еще давно на практике под Феодосией прикупила пляжную торбу с надписью и рисунком — пальма, а под ней негритенок. Краска оказалась нестойкой, стирки не выдержала, почти стерлась, но Бабане сумка исправно служила. Бабаня забеспокоилась. Прибыв к Люсе, первым делом объявила о пропаже. Люся пожала плечами:

— Ну, куда она могла деться? Наверное, ты у Гали оставила…

— Да нет, нет у них, Катя сказала, смотрела — не нашла. Я вот думаю, не Мария ли Сергевна опять повадилась?

— Ну, мам, ну как она к тебе может попасть, а? Не сквозь стены же она проходит?!

Бабаня, раздумчиво:

— Вот и я думаю, как? Как тут угадаешь? Шут ее знает, но ведь как-то она проходит…

Вскоре Бабаня переехала к Люсе в Крылатское, а Наташа, молодая аспирантка, поселилась на «Войковской» вместе с Марией Сергеевной и Марией Иосифовной.

 

ОДЕЖДА И ПРИЧАСТИЕ. Зимой Бабаня носила черные мягкие войлочные ботинки или сапожки на молнии типа «прощай, молодость», но высокие. Когда мы с ней, уже уставшей от половины пути, встречались на «Соколе», и вместе с ее сумками вваливались с мороза в наш узкий коридорчик, я, быстро раздевшись, неспешно и с удовольствием раздевала ее, как будто снимала слои-листья с объемного кочана капусты.

«Ох, дай сесть…» — выдыхала она, и я притаскивала из кухни чахлую табуретку с круглыми растопыренными ножками, они вечно не до конца завинчивались и оттого слабо погромыхивали. Бабаня усаживалась прямо в коридорчике у вешалки. Мы вдвоем, в четыре руки, разматывали ее шарф и расстегивали на ней пальто, черное с коричневым отложным воротником из цигейки. У ворота подшиты еще одна дополнительная самодельная петля и пуговица к ней — не в масть к остальным. Зато остальные стояли крепко в строю — Москвошвей шил добротно, на славу — я с трудом проталкивала каждую холодную крупную пуговицу в толстую прорезь сукна и со знанием дела и почтением посвященного вглядывалась в то, как отстрочен этот горизонтальный разрез. Нас на уроке труда в школе учили шить вот такие настоящие петли. Это было очень муторно и головоломно. Сначала пришивается отдельный квадратик ткани, в нем делается ровный надрез, потом хитрó выворачиваешь пристроченную ткань, и у петли оказываются фабричного вида края… На нас это ловкое умение училки по труду произвело впечатление, я, помню, даже оторвала взгляд от образцов петель, расстеленных перед нами на большом портняжном столе с зеленой суконной столешницей, и, может быть, впервые уставилась пристально с удивлением и интересом на эту достойную, но скучную женщину в неудачной химической завивке и в неприятных очках с тонкой золотой оправой.

Ну вот, расстегиваю я на Бабане уже самую верхнюю пуговицу с самодельной петлей, а там, под воротником, обнаруживается еще тонкий пуховый платочек, поддетый для тепла. Я говорю ей с восхищением: «Ну ты и бутуз!» И правда — на голове у нее небольшим голубым сугробом все еще покоится плотная вязаная ячеистая шапка, покупная, но внутри к ней неровными стежками подшита вдобавок зеленая «байковая» шапочка для сугубой защиты. После детского менингита Бабанина голова была чувствительна к ветру и холоду. А варежки она себе прикрепила так, как прикрепляла нам в детстве — на резинку, продетую через петельку на воротнике. Когда она надевала варежки, меня удивляло, что они сохраняли свою плоскую, слегка негнущуюся девственную форму, как будто долго лежали на полке в шкафу под стопкой одежды и не приняли, не повторили форму ладони, а наоборот — навязали покорной руке свою. Так у малыша зимой ладошка оказывается меньше и слабее жесткой варежки. И вся Бабаня зимой в голубой шапке, разве что без помпона, с туго застегнутым воротником, властно подпирающим подбородок, была точно малоподвижный, тесно укутанный крупный младенец, отправленный в зимнюю заледенелую песочницу. Напоследок, спохватившись, ему, бедному очкарику, напялили на нос очки, кое-как, наспех и криво. Так и хотелось повязать Бабане шарф узлом назад, чтобы придерживать ее сзади за концы, как ребенка. Я ей так об этом и говорила, но она не подхватывала шутливый тон, хмурилась, не одобряя пани­братства. Со временем к этому облику добавилась трость.

Теплой весной Бабаня появлялась в сером легком мужском пальто, похожем на длинный пиджак с аккуратно отстроченными лацканами и подложенными и оттого приподнятыми плечами. Оно было хорошо сшито неизвестно кем, держало форму и выглядело прилично. Вельветовые болотного цвета штиблеты со шнурками — тоже мужские, легкие, но и они мучили ее ноги — ботинок в том месте, где пальцы, выглядел будто набитый камнями. К пальто шел платок, шелковый, с неброским рисунком, завязывался под подбородком.

В таком виде она стояла во дворе храма в Крылатском, опираясь на трость двумя руками, хлопая глазами, приноравливаясь заново после короткой поездки на такси к яркому солнечному свету. Глаза, сильно увеличенные очками с толстыми линзами, смотрелись на лице отдельно, не в масштабе, искусственно приближенные к тебе как аппликация или коллаж. Она моргала и была похожа теперь на очень большого серого воробья.

Накануне я долго мучила ее, уламывала. Она ведь давно хотела причаститься, все собиралась и откладывала. Мы сидели на светлой, очень чистой Люсиной кухне, белый день за окном высокой новостройки. Я приступала к ней, она отпихивалась в переносном и прямом смысле, потому что, уговаривая, я делала попытки ее обнять. «Да ну тебя, ну пойми ты, мне тяжело!» Я, истинный Кочкарёв, уговаривала, и нагло, и льстиво, и ласково: «Да от чего ж тяжело? Такси подгоню к подъезду, шаг сделаешь — уже в машине, а там, в храме, посидишь, поисповедуешься, и дело с концом! Ну что тебе стоит?» Типа я тебя женю, сам не заметишь как, и сам же еще спасибо скажешь! Последними пошли в ход грубые аргументы и подействовали лучше: «Ты же хотела? Хотела. Сколько можно откладывать?!», «у меня время не резиновое», и финальное: «надо — значит, надо!»

Она сдалась, но у нас обеих осталась тяжесть на сердце — ей было трудно поднять себя, а я все-таки чувствовала, что давить — неправильно. Для меня это тоже было и грузное, и громоздкое мероприятие: встать надо было очень рано, поймать машину, заехать за Бабаней, отвезти ее в храм и не опоздать на исповедь. Просто я знала, что должна это сделать — и всё. И всё. Про вечернее богослужение накануне причащения я даже не заикалась.

И вот она стояла во дворе храма, во дворе дома Господня, сияющим утром в конце мая, и люди, в очень светлой солнечной среде спешащие на воскресную службу, расступались, обтекали ее. Что-то делало ее похожей не только на воробья, но и на ветхозаветного патриарха, что-то просматривалось в ней значительное, весомое, может быть, вес старости.

В храме она не сразу захотела сесть, но потом сидела на скамейке. Я не слишком погружалась в литургию, смотрела на новенький, с иголочки, желтый с белым пышный иконостас и думала, что надо быть очень духовно продвинутым, чтобы такая алтарная преграда не была преградой молитве. Вот Бабанина серая спина рядом с золотой фелонью священника, вот он накрывает ее епитрахилью. Как нелегко нам было подняться и дотащить себя до храма, так легко было в храме, служба поначалу лишь задевала нас своим течением, мы были как два камушка, вдавленных в песок у самой кромки воды. Но литургия шла, совершалась, вот уже Бабаня поднялась со скамейки на чтение Евангелия, которого не могла расслышать, и еще раз на Херувимской. Она стояла, опираясь на палку обеими руками, и как мо­гла склоняла голову. Мы уже не были лежачими камушками, житейское попечение кое-где, местами, отколупывалось как неровные пластины присохшей глины с колес. Мы стояли ровненько, как два беленьких вертикально поставленных куска сахара-рафинада на дне высокого стакана. И постепенно подрастворялись и подтаивали в ярком свете солнца, свечей, лампад и электричества, свет затоплял храм и всё содержимое храма, на престоле горел на гранях дарохранительницы, на выпуклом золоте Евангелия и казался или был отблеском Славы. В воздухе содержалось нечто незримое, легкое, но твердое. С детства и долго я недоумевала: почему твердь — это небо? Разве небо может быть твердым?

Ее руки, узкие кисти, на серых лацканах пальто. И вот священник с Чашей спускается с амвона ей навстречу.

Мы вышли из храма на светлый, яркий до резкости шумный двор, полный детей и оживленных мамаш с колясками. Поймали машину.

Вот мы опять на белой Люсиной кухне, светлый-светлый день за окном, прямой солнечный свет, мы пьем чай. Она отхлебывает чай из блюдца, блюдце держит двумя руками. Я вижу, что она довольна. Я спрашиваю: «Ты как? Ты довольна?» Она говорит: «Да, очень. Я очень рада».

Больше мы ни о чем не говорили, говорить не хотелось, нам было классно, и мы пили чай молча. На солнечной кухне в знакомой новизне радостного легкого покоя, который жаль было спугнуть или расточить, как две счастливые мухи в золотом меду, и движения наши всё замедлялись…

 

НА КАРЬЕР И ОБРАТНО. Мы идем по дачной летней улице в Вострякове. Солнце. Солнце в деревьях, а в просветах между деревьями — яркое белое небо, такое сияющее, что даже больно смотреть в вышину; дырявые подвижные тени от деревьев на дорожке, что тянется вдоль заборов. За заборами не то чтобы дачи, но подмосковные частные дома, где селятся и дачники. Листва, крупные листья, может быть, липы, не очень высокие, Баба Тася и мы с Наташкой идем на карьер купаться. Мне — девять, Наташке — пять. Нам очень хорошо, очень классно. Тепло, но еще не жарко, на этой улице перемежаются тень и яркие-яркие промежутки между деревьями, и наши ноги в сандалиях ступают то на сиреневый тенистый кусок дорожки, то на золотой — солнечный.

Бабаня несет какие-то сумки и Наташкин круг, уже надутый, а мой — на мне, голой по пояс. У моего круга, тоже надутого заранее, полощутся при ходьбе плоские волнообразные хвост и плавники, потому что он изображает собой крупную пятнистую рыбу.

Опять минуем дом на той стороне улицы, про который Наташка на днях неожиданно сложила стих. Она узнала дом, в котором поселились на лето знакомые ее родителей. Показывая пальцем, она сказала:

«Это улица иха, смотри, колодец как… блихо», — последнее слово она добавила неуверенно и после некоторой паузы, зато в рифму. Теперь благодаря стихам я это место всегда отмечаю.

В сумках у Бабани полно всяких свертков и кулечков. Мы ведь будем на карьере долго. Я мечтаю поплыть наконец без круга.

На карьере, маленьком, песчаном, жарко и людно, и вода довольно мутная. Баба Тася вынет из сумки задрипанную, но плотную подстилку, на которой мы тут же развалимся, две панамки, два полотенца, большую банку со сладкой водичкой, бутерброды с уже подтаявшим не только маслом, но и сыром, яблоки и трусы, мятые, но чистые, и еще трусы, потому что мы будем купаться много раз, и мою книгу, и Наташкин альбом с раскрасками, и коробку карандашей, и что-нибудь еще. Мы будем купаться, плавать на своих надувных рыбах, переодеваться в сухие трусы, надевать панамки на мокрые головы и растягиваться на подстилке, пить розовую сладкую воду и есть бутерброды, и опять купаться, и я на самом деле вдруг оторвусь от круга и поплыву сама.

Обратно мы идем с приятной усталостью и истомой, знакомой всем, кто возвращался в летний день в послеполуденное время с пляжа. И снова липы, крупная листва, почти неподвижная от зноя. И солнце в промежутках между деревьями нас настигает, резные сложные тени на дорожке, и неподвижность воздуха, и что-то сладкое в воздухе.

Бабытасина сумка вместила сдутые круги, мокрые трусы и полотенца. В руках у нас только наши сандалии, босые ступни шлепают по нагретой земле, пробуют на ощупь свежую траву под деревьями справа от нас. Слева обзор замыкает Баба Тася — ее рука, живот, обтянутый розоватым поблекшим ситцевым сарафаном с рядом пуговиц — бледно-розовый кит, принявший вертикальное положение на левом фланге.

 

ИЗ ШКОЛЫ ДОМОЙ. Я стою на лестничной площадке в школе. Между третьим и четвертым высокими этажами. Мне тринадцать, я пропускаю физру. В школе тихо. Огромное окно вытянулось на несколько этажей, я смотрю сверху на уже голые деревья, а мои стопы в сменной обуви попирают открытое мне бескрайнее беззащитное пространство района. Дождливый сырой день, блочные рыжие пятиэтажки напротив, голые темные ветки, мокрые, они выглядят еще темнее. Вот мой черный школьный фартук, не новый, кое-где в катышках; темно-коричневый подол платья, «формы». Сейчас еще два урока, и я пойду домой вон тем, как раз, двором, там Оля Бичугова живет, это ее двор, потом между двух пятиэтажек, там живет Танька Савина, потом белый бетонный забор с вертикальными дырками по верхнему краю, потом панельные дома, дом Вальки Громовой, его я отсюда не вижу, но знаю весь путь так, что легко могу переместиться в любой его отрезок, и, кажется, не только мысленно, а, прямо-таки, телепортация мне подвластна. Сейчас вот перейду свою улицу Тухачевского, рассеку вдоль свой двор. Мне нравится этот легкий путь домой, я не против, а что, у меня есть выбор? Примерно так я чувствую. Вот я бреду по мокрому асфальту, вот мой портфель с блестящими металлическими застежками, мешок со сменной обувью закручивается на длинном шнурке. Как ни крути, какой-никакой стоицизм, а требуется. Второй подъезд, первый этаж, кв. 22. Сниму с шеи ключ, он тоже на длинном шнурке, полдня болтается под формой там, где некоторые носят крест. Услышу звук, с каким мой ключ всякий раз поворачивается в замке. Я дома. Темная прихожая, хорошо, что темная, свет дневной и электрический сюда, к входной двери, не попадает, не освещает грязный стертый резиновый коврик, плинтус, потерявший всякий человеческий облик. Ни в коем случае не вглядываюсь. Стоптанные тапки под вешалкой, нашариваешь их ногой — мои колготки зашиты в нескольких местах — и ногой же вытаскиваешь тапки вместе с пушистым клочком пыли. Как-то все не очень. Ну и что? Это жизнь, объективная реальность, так должно быть. Еще четыре вот таких же года этой школы, уроков, этой формы. И с живописью пока не получается, и неизвестно когда получится, но когда-нибудь получится, только нескоро. А дорога к этому не может не быть узкой, как коридор, сухой и скудной. Это правильно. Я не рассуждала, не уговаривала себя так долго, но, мысленно обозревая предстоящий путь домой и предстоящий Путь, так сказать, чувствовала в себе какую-то античную готовность и способность продержаться, и привычно, вполне стоически глотала эту повседневность, и на вкус она была как унылые одинокие обеды, как невкусные супы в старом холодильнике. Тут мой обзорный полет споткнулся о холодильник, моя мысль как парящая птица ударилась с разгону о его холодную белую дверцу, как будто резко нажали стоп-кран, и все попáдали. Что там было утром, связанное с холодильником? Что-то было. Что там могло быть? Там ждет меня ненужный суп в ужасной эмалированной миске, оранжевой, с давно не отмывающимися боками, собственно, сразу все забили на подгоревшее дно, и темные пятна захватили всю наружную поверхность миски и подбирались местами к верхнему черному ободку. В 7:15 утра мамины необременительные наказы я слышу сквозь недосып, после будильника ничего не соображаю, за окном темень, электрический свет больно бьет по глазам, они не хотят открываться, завтрак в тебя не лезет, и никакая информация тоже. Это понятно. И все-таки, что-то важное мама сказала. Что? Она сказала про суп. Про суп и про сметану. Про то, что сметана должна и призвана облагородить суп, щас, как же! а сметану «захватит» Баба Тася. Вот. Вот что там было! Сегодня приедет Бабаня! Вот что пряталось в утреннем вялом сумбуре, западало в складках житейской тягомотины, мимикрировало под неряшливые подробности, прикидывалось чуть ли не дополнением к дурацкому супу. И я пропустила это мимо ушей! Новость так ошеломила меня, что я и сама удивилась своему ошеломлению. Я даже стояла какое-то время неподвижно, прислушиваясь к себе. Ничего особенного же не произошло. Бабаня уехала от нас всего неделю назад, она всю жизнь приезжает с такой же регулярностью. Я и не успела особенно соскучиться. Отчего сейчас это так сильно и быстро все во мне изменило? Я чувствовала, как во мне рушатся ровные стены, с таким усилием возведенные, хлопала глазами, а внутренним оком наблюдала, как эта постройка без видимой причины самопроизвольно осыпается, проседает, и вот уже ни на что не годна. Одновременно с обрушениями там же, внутри меня стремительно разматывался какой-то большой матерчатый цветок, вроде тех, что несут на первомайской демонстрации, как ворох, как куль, он разматывался, распускался и при этом еще увеличивался в размерах. Может быть, как те свертки и кульки, что появятся сегодня вместе с Бабаней. Старенькие вещи, холщовая сумка, невкусные котлеты на второе, не слишком мягкая булочка с изюмом, что-то из Бабаниного холодильника, она ведь опорожняет его, отправляясь к нам дней на пять. Это почти неделя! Я приду сегодня днем, а она лежит на моей тахте, согнув ноги в коричневых бумажных чулках, прикрыв их своей же кофтой. Красной. Вот как будет. Или она на кухне, гремит чем-то, что-то роняет, шлепает себя в досаде по бедру и громко ругается: «Шут тебя возьми!» А может быть, даже хлопает крышкой духовки, ставит сладкий пирог. Ну, это, положим, вряд ли, это редко бывает. Но бывает же иногда. Вот ведь все-все оказалось другим, ее сегодняшнее внезапное прибытие все опрокидывало, опрокидывало на фиг, как будто отменяло мой одинокий взрослый путь домой, мою ответную твердость перед лицом неласковой действительности и саму эту действительность, которая, оказывается, только косила под единственную реальность, а правдой и не была вовсе. А правда упоительней, чем можно самой себе сочинить, это целая неделя славной бесформенности, нестройно­сти, и бумажные чулки в резинку, и бестолковая радость, и безобразные опустошенные, сдувшиеся сумки под моим стулом, и мягкая дряблая рука, и теплый бок, и вставные зубы в стаканчике, и мы в домашних старых платьях, и большое ухо, и ее сдерживаемый смех, и несдерживаемый мой, ее скрытое удовольствие от моих пересказов всего подряд, она выразит его восклицанием «какая же ты пустая болтушка!!». Да, да, все тоскливое и объективное только выглядело незыблемым, а рассыпалось вмиг. И мужество оказалось ненужным, потому что праздник уже наступил, и победа давно с нами. Веселый молодой лев, резвясь, ненароком большой мягкой лапой прихлопнул нудную муху. А ведь ее монотонное зудение было неотвязным, казалось неизбежным и бессрочным. А как дым исчезло.

 

КОНЧИНА. В конце июля поздно-поздно вечером позвонила Люся, сказала, что Бабаня плоха, ей вдруг резко стало хуже. На ночь глядя я поймала машину, повезла к Бабане священника. Молодой отец Вячеслав, бывший наш прихожанин, служил теперь в храме в Крылатском и жил где-то неподалеку.

В комнате у Бабани мы были втроем. Ночь, чернота за окном, только в оконном стекле отражались свечи — семь на столе и одна у меня в руке. Соборование. В комнате было темно, моя свеча освещала Бабаню, она лежала на кровати, спокойная, в ясном сознании, но пассивная. Она смотрела на священника, не отрываясь, и старательно его слушала. Люся с Вадимом не присоединились к нам, затаились где-то, бедные, думаю, им было неуютно. Отец Вячеслав совершал таинство долго, неторопливо читал Евангелие, освящал елей, обильно помазывал нас, все семь раз, темнота сгущалась вокруг сияющего пятачка на столе, белело полотенце, белела стопка салфеток, оплывали свечи и отражались в озерце масла, в нем дрожали блики, повторялись на склянке, на золотой канве епитрахили… Кое-как я выводила «исцели, Владыко…», промокала салфетками лицо и руки Бабане и себе. Раскрытое Евангелие страницами вниз у нее на голове. Я ушла на кухню, отец Вячеслав исповедовал Бабаню. Под мое жалкое «Тело Христово примите…» причастил ее.

Когда отвозила отца Вячеслава, он сказал: «Ну что вы плачете? Она ведь и абортов не делала…».

На другой день после соборования Бабаня приободрилась, слегка укрепилась, смогла сидеть. Люся все так же безупречно за ней ухаживала, и Вадим № 2 регулярно поднимал тяжелую Бабаню и пересаживал на рядом стоящий стул с вырезанным в сиденье отверстием, из-за чего сам сильно потянул спину, но оставался заботливым и кротким, хотя Бабаня не всегда его узнавала, а порой бывала и жесткой. Она говорила Вадиму: «Кто ты такой?!» или: «Какой же ты Вадим? Вадим совсем другой!» или: «Какой же ты противный!» в то самое время, когда он, сжав зубы от усилий, опускал ее на кровать.

Иногда с ней оставалась я и все делала по Люсиному ежедневному подробному списку, написанному на четырех страницах двойного тетрадного листа в клеточку — творожок, пирожок, сок, таблетка, котлетка, супчик, салатик, капли, таблетка. В перерывах я ложилась рядом с Бабаней и утыкалась в нее, насыщалась ее теплом и запахом. Мы обе лежали и смотрели в окно. В этом окне десятого этажа, когда лежишь, ничего не видно, кроме неба. Тесно прижавшись к Бабане, я держала ее левую руку двумя руками. Лежали и смотрели в белое пустое небо. Она говорила: «Слышишь, мулла кричит?!», и показывала свободной правой рукой в небо за окном. «Бабань, — говорила я, — ведь тут нет мечети, тебе кажется». — «Ну как же, разве не мулла кричит на минарете?»

В конце сентября отец Вячеслав еще раз приехал и причастил Бабу Тасю, а мне подарил новое толстое Евангелие.

Через неделю поутру я валялась в постели в мятых подушках в полной расслабленности, в некотором внутреннем раздрае и смотрела 47-ю серию бесконечной аргентинской бодяги под названием «Мануэлла». И вот-вот собиралась вытащить себя за волосы из кровати и бесформенности, начать день и двинуть к Бабане, мы с Люсей заранее договорились на час дня. Но тут вдруг Люся позвонила и сказала, что ее срочно, прямо сейчас вызвали на работу, она уже вышла из дома, мы встретимся в метро, она отдаст мне ключи. И добавила, что ей кажется, возможно, Бабаня совсем при смерти, она, Люся, уходя из дома, слышала какой-то хрип, и ей не по себе. Чувствуя себя последней сволочью, я кубарем скатилась с кровати, напялила на себя что-то, и, не умывшись, пулей понеслась в Крылатское, на бегу в метро перехватила у Люси ключи.

Трудно было вытерпеть этот путь в метро, станции, к которым медленно причаливал мой вагон и которые, не торопясь, покидал, я становилась холодной и взмокшей одновременно от мысли, что могу не успеть. По всему, «Мануэлла» и общее свинство выходили мне боком, но я умоляла Спасителя, чтобы не опоздала, чтобы кто-то из священников смог быстро приехать и причастить Бабаню, и чтобы в последний свой час она не оказалась одна.

Бегом неслась от метро, вся взмыленная ввалилась в лифт, но ключ в замке поворачивала медленно. Тишина в квартире была полная и неживая. Я тихо прошла по ковру прихожей, пискнула «Бабань!..» и заглянула к ней в комнату. Она лежала, как всегда, головой ко мне, ее седую макушку я видела из-за края подушки. Я приблизилась. Она лежала на спине и смотрела в окно. Слеза стояла в ложбинке между носом и щекой. Я стала тыкаться в нее. Она была уже едва теплая, я даже бессознательно удивилась, что она так быстро, за какие-то минут сорок, могла остыть. В комнате было очень светло, белый властный дневной свет лежал на ее лице, на подушке, на руке, на складках пододеяльника. Не хотелось двигаться, отрываться от нее, прохладной, что-то делать, и я ничего не делала, не отрывалась и не двигалась.

Но все-таки надо было подняться и «делать дела», как говорила Бабаня. Позвонила Люсе, маме и Наташе. Люся сказала, что не может уйти с работы, мама сказала, что приедет. Заставила себя подвязать Бабане платок под подбородок узлом на темени, жаль было нарушать ее покой и благообразие, но из какой-то художественной литературы я помнила, что так надо. Закрыла ей глаза. Потом я то сидела в полутемной прихожей у телефона, названивала во все положенные инстанции и конторы, обсуждала виды гробов, срок действия заморозки и всякие другие ритуальные частности, то опять возвращалась в комнату, опускалась на коврик у кровати и утыкалась в Бабаню. Почему-то чувства, что ее больше нет, не возникало. Плакала я все время, но неизвестно, от чего больше — было горько, что опоздала, что Бабаня в последний час своей жизни была одна, и, может быть, звала нас, и стыдно было, что оказалась такой вонючей тряпкой, таким червяком в самую важную минуту. И оттого, что рухнула гордая тупая уверенность, что «уж Бабаня-то у меня без Причастия в день смерти не останется». Когда-то в моей голове уложилось, что причастившийся в день смерти прямиком идет в Царствие Небесное.

В перерыве между звонками в похоронные конторы позвонила отцу Алексию (Уминскому), захлебываясь и подвывая, сообщила, вот как все оно вышло. А он сказал, что был бы сам счастлив умереть через неделю после Причастия, что дай Бог так каждому, чем чуть-чуть меня в этом смысле утешил, но не очень, не очень.

Через несколько лет Люся мужественно призналась мне, что Бабаня умерла задолго до моего приезда. Рано утром, когда Вадим уходил на работу, Люся услышала тот самый предсмертный ее хрип, подбежала и убедилась, что Бабаня уже не дышит, но оставаться в квартире одной с мертвой Бабаней ей было не под силу. Она вышла из дома и долго бродила по улицам, и только потом позвонила мне из автомата.

Во второй половине дня приехала мама. Исключительно из художественной литературы мной также было почерпнуто, что обмывать покойника следует теплой водой, тряпочкой, а не губкой, и без мыла. Неизвестно, где я вычитала, но мы с мамой этому следовали, мы обе делали это впервые. Стояли бок о бок у кровати и обмывали Бабаню. Теплой водой из пластикового тазика, рукава закатаны, и четыре наши голые руки двигались боязливо, медленно, но плавно, само собой получалось говорить с Бабаней, нараспев, вторя движению рук.

«Ты мой цветочек», — говорила я, плача, Бабане, протирая влажной сморщенной тряпочкой ее чистенькое белое бедро. «Прекрати!» — затыкала меня мама и сама начинала плакать.

К вечеру уже всё кое-как устаканилось. Приехала и уехала заморозка. Черный шелковый Костюм дождался, осуществился и исполнился, достиг и воцарился в своем зените, хотя его и пришлось разрезать сзади, чтобы надеть на Бабаню. Приехала с работы Люся, зажгли электрический свет, задернули шторы, приехал с работы Вадим, позвонила Наташа, активизировались, пока по телефону, наши кунцевские, кто-то еще, казалось, нас опять много, привычная домашняя многословная суета.

Баба Тася лежала в гробу в черном Костюме с отложным овальным кружевным воротничком, гроб стоял на столе посреди комнаты. Уехала мама. Мы попили чай, Люся с Вадимом пошли спать, я зажгла настольную лампу и свечу, верхний свет погасила, села рядом с Бабаней читать Псалтырь. Часам к трем утомилась, решила все-таки сделать перерыв и поспать. Пошла в соседнюю комнату, Люся мне там на диване приготовила подушку и плед. Сразу же уснула и, кажется, очень быстро проснулась, может быть, и получаса не прошло. В ночной темноте, едва различая силуэт кресла на фоне штор, ворчливо, но без раздражения, в ясном сознании, но с будничной досадой на то, что разбудили, с усталой покорностью я сказала вслух: «Это ты? Ну иду я, иду…». Потому что пребывание Бабани на сей раз у меня в ногах, где-то в районе кресла, а не в своей комнате в гробу, было очевидно и не удивляло. Я чувствовала как будто ее приглушенное вялое смятение, тоску, но не острую, а тоже приглушенную. Она была сейчас не взрослой, совсем беззащитной, голой, ей было одиноко, сиротливо, может быть, не страшно, но тревожно, она не любила оставаться одна, а сейчас была отделена от всех нас, и я ее опять оставила, она не справлялась с этой тоской и пришла и разбудила меня. Я вернулась ко гробу читать Псалтырь, и нам обеим стало спокойнее.

Утром вышла Люся, обняла меня, взяла за руку, подвела к буфетику с Бабаниной посудой, достала из ящичка конверт и сказала: «Котенок, Баба Тася оставила тебе письмо».

Я вскрыла конверт и прочитала:

«Дорогая моя внучка Катюшенька! Выражаю тебе свое заветное желание, чтобы меня, когда умру, кремировали и похоронили рядом с моими дорогими сестрами Маней и Лизой, и рядом с Дусей и Федей. Не упрямься, Катюша, не огорчай Люсю и маму. Твоя бабушка АИ»

Да-да, она так иногда подписывалась, золотое как небо аи.

Конечно, от этого письма всё стало еще хуже. Люся поступила мудро, она знала, что я буду настаивать на погребении, не хотела никаких склок над умершей Бабаней, и заранее попросила ее написать мне письмо, объявить свою последнюю волю, которая мне и так была известна. Ведь последние лет десять мы с Бабаней часто препирались на эту тему: я говорила, что ее похороню как положено, чтобы на кремацию она и не надеялась, что такого безобразия я не допущу. А она мне: «Какая же ты упрямая, дурья твоя башка! Я хочу лежать с Лизой!»

Беда в том, что на Кунцевском кладбище в нашей ограде места не было, лежать рядом с сестрами Бабаня могла лишь в виде праха.

Совсем не помню похорон, поминок. Помню отпевание в том же храме в Крылатском, всей родне оно пришлось по душе. Отпевал не отец Вячеслав, другой священник. Помню, как в крематории гроб с Бабаней поехал по рельсам в печь…



19/VII 1981 г.

Здравствуй дорогая Катенька!* Вот уже 1 1/2 м-ца нас разоденяют (— друг от друга). Все время думаю о тебе, как ты переносишь это жгучее лето? Думаю, что Гороховец вам кажется раем? А главное нет у вас зелени — и лесной прохлады! Катя когда же кончатся ваши занятия и когда думаешь быть в Москве? Нужно после всего пережитого за это время т.е. жары выехать тебе куда либо где бы отдохнуло твое тело, голова и освежились мысли! Что прекраснее нашего леса, с прохладным ветерком, с запахом прелого листа, а уж если пойдут дожди с перемешкой солнечных лучей появятся и грибки. Ах! Какая прелесть собирать их. Увы у меня все позади осталось одно воспоминание о чудесном прошлом. У нас в Москве дикая жара до 30. Я изнемогаю сидя дома, выхожу через день купить что либо из продуктов. Никто ко мне не ходит, все живут своей жизнью и интересами, Галя с Сережей мечутся на кино-фестивале, живут наслождаясь своим счастьем. Люся очень тяжело переносит потерю своего друга, и если остается в выходной дома, то все время плачет. Я была у нее два дня, но мое присутствие не смягчит горесть душевных переживаний — она говорит только если я куда нибудь ухожу, я отвлекаюсь от тягостных дум. Сегодня 19/VII они собирались с Наташей в Кунцево Валя зовет их поехать на машине в лес и на речку. Наташа ездила в Вильниус на 6 дн. останавливалась у сестры Риты, а они были на даче. Так что она была одна в их квартире. Была у Наташи Трауберг. Там живет Томас, а его детки с женой на даче под Вильниусом. Лялька одна, только что приехала и Ленинграда. Наташа у них одну ночь ночевала. Рита осталась в Австралии Там вышла замуж. (наверное ты тоже знаешь)

Наташа поездкой довольна. За это время Люся получила за Наташу путевку туристич. по Кавказу хороший маршрут с 25 авг. Но вопрос еще не разрешен поедит ли она, т.к Институт рекомендовал ее для поездки в Югославию.

Тогда путевку придется сдать. Наташа наверное не сможет тебе написать письмо. т.к она 23VII— вылетает в Кишинев встречать интуристов. Вот моя дорогая я отписала тебе все подробности нашей жизни. Пока все благополучно. Только у Люси с путевкой пока нет никаких результатов. Она хочет только или под Москву или куда либо но не юг. Все раз’езжаются а я пока сижу на Войковской и выслушиваю замечания своей соседки.

Катюша собираюсь послать тебе печеньице Но с Галей никак не договорюсь т.к она порхает. Думаю завтра 20VII поехать к ней, но не знаю договорюсь ли? 21 день ее Рождения но она его не отмечает ибо затруднения с деньгами. (Но главное взяты путевки) Постараюсь от Гали выслать тебе кое что.

О твоей жизни узнаю от мамы. Я знаю тебе не до писем. Ну это неважно. Скорее приезжай и отдохни от работы. Наверное тебе уже все наскучило. Мама говорит что девочки некоторые уже с 20 уезжают домой а когда ты? Как успехи твоей работы? Желаю хороших результатов хорошего настроения и крепкого здоровья.

Целую твоя б. А.И.

Как обстоит вопрос у вас с питанием. Наверное голодновато.

Обнимаю крепко целую. бабушка ворчунья.

Привет от Люси и Наташи, б.


10/VII 1978 г.

Здравствуй дорогая Наташенька!

Рада за твой хороший отдых!

Как хорошо быть среди друзей, а вот мы с Катюхой сидим в Москве, она все еще зубрит науку и сдает экзамены. Остался еще один — История. Сдает 17 июля. Вспоминай о ней и желай ей успеха. Катя очень хочет отдохнуть но увы пока ей отдых не предвидится. Я нахожусь у них и она напичкивает мне голову, всеми историческими событиями. С 4-5го века по сей 20ый век. Ох хоть-бы добилась она успеха. По рисунку и живописи хорошо, а о других двух узнает только 17/VII. В Москве жарко, хочется бежать в лес и на природу да пока Катюхины дела задерживают.

Наташенька не слушай Катю что я откармливаю кота. Он забава всех и Гали и Сережи и Кати. а я только выпускаю его на балкон прогуляться, а кушает он превосходно и за неделю откормил себе брюшко. Приезжай после лагеря тебя с ним познакомим. Если конечно он не сбежит.

Дорогая моя желаю тебе быть веселой, здоровой, и конечно советовала бы тебе продолжить свой отпуск в пионер лагере и в следующую смену. Посылаем тебе много гостинец конфект печенье яблок абрикосов Кушай фрукты а конфекты тяни на все две недели.

Целуем тебя крепко бабушка, Галя и Катя.

У вас у дома тоска ребят никого нет и ты дома заскучаешь, мой совет если удасться поезжай еще на 3ю смену Ведь в следующий год врят ли удасться так отдохнуть.


21/ХI 1984 г.

Добрый день дорогая Катенька!

Побывав у тебя, хочу подвести итог своих впечатлений о твоем доме, семье и конечно о малютке Тасиньке. Прежде всего о Тасюрочке, как герое ваших дней. Девочка хорошая — нормальная, начинает осваивать окружающий ее мир. Мое впечатление о ней хорошее и думаю что претендует на лучшие качество ее будущей возрастной группе, как внешне так должна и умственно быть не хуже других. (Таково стремление-желание всех бабушек и про.бабушек) Что касается твоего беспокойства о ее шейки? Уверяю тебя все в ближайшие м-цы ликвидируется. Вот у Люси соседка также переживала за внука, который родился с кривой шеей и кривым позвоночником, все родители и она плакали, Но все обошлось прекрасно, все выровнялось. Так же ходили на масаж и вертели также его головку и туловище. Вырос прекрасный здоровый мальчик. — которого я много раз видела. Так что не отчаивайся все пройдет и будет в норме. Но конечно много тяжестей лежит на тебе с поездкой на лечение. Попроси масажистку научить тебя его делать во время перерыва (ей заплати вперед. руб.10)

1). Мое беспокойство в первую очередь за балкон, ребенок лежит на камнях, надо поднять колясочку выше на ящик чтобы не пронизывал холод камня в ее тельце-спинку. Особенно не увлекайся балконом Она ведь родилась осенью а не весной еще не оклиматизировалась — заморозить можно мгновенно, смазывай маслом личко-носик — на улицу. Об освобождении ящика у Гали от кирпичей прошу это сделать Алешу и как можно быстрее — у всех дети лежат в коляске не на полу.

2. Не могу понять зачем ты кладешь между ног толстую пеленку? Растопыриваешь ей ножки толстым жгутом.— Ведь она спинкой лежит на неровном месте что ведет к неправильному развитию позвоночника ибо попка лежит на горе этой пеленки, что между ног. Я вырастила двоих детей, двоих внуков без этой дурацкой процедуры, старалась нежный мягкий подгузник подложить между ног, но не грубую ткань пеленок. (незнаю как перенесла бы ты такую ношу между своих ног??) Вот ты скажешь это мелочь, но для крохотки дитя это очень важно. — ПОДУМАЙ.

Катя! Я знаю что тебе тяжело, время ограничено нужно еще работать и по дому и по институту но как тебе помочь НЕЗНАЮ? я совершенно разволюха а душа у меня болит, так же и у Вере Петровне. Она хоть ползет на ногах к вам а я не всостоянии Скажи большое СПАСИБО ТВОЕЙ МАМЕ. Она отдает вам все свои свободные минуты а данное время ее здоровье не на высоте — берегите ее с Алешей она вам большой помощник, не обижайте ее. Старайся иногда готовить обеды сама, хотя бы супы.

А вам дорогие друзья Катя! и Алеша! Желаю взаимных хороших отношений к друг другу! Уступайте взаимно — не осложняйте жизнь всякими мелкими невзгодами.

Целую вас обоих — б. АИ.

И доченьку вашу особенно крепко.— баба Тася.

Персонально к Алеши!!

Дорогой Алеша! очень и очень прошу тебя удели время — законопать окно на кухне и обклей бумагой — там не возможно сидеть — Вы можете оба простудится а вам это в данное время нельзя — (болеть).

Алеша мой практический совет повесь 5-6 рядов лески на кухне и за ночь у вас будут высыхать пеленки не будут комом группироваться как сейчас в ванной. Да и для сушки другого белья будет удобно. А лески в кухне днем не заметны. Надеюсь лески купить можно покрупнее.

Алеша извини за просьбу и вмешательство в вашу жизнь. Наш жизненный опыт надеюсь вам не повредит.

С уважением Анастасия Ивановна.

Алеша! возми ящик у Гали и поставь его на балкон. под. коляску — чтобы было выше от каменного пола. (я беспокоюсь за ребенка)


* Орфография в письмах сохранена.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru