Евгений Шварц. Люблю удивляться: дневники и письма 1938–1957 годов; Яков Сенькин. Белые скалы Дувра; Татьяна Толстая, Александр Тимофеевский. Истребление персиян.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла




Сойдясь на рецензентском столе, по обыкновению, как бы случайно — на самом деле, конечно, следуя внутренним тяготениям, — ниже обозреваемые книги немедленно дали понять, что их общее тематическое ядро, общая забота их авторов — восстановление утраченного: прошлого ли, навсегда ли там оставшихся людей, — удержание его в себе и пересоздание для памяти и долгой жизни с ним — дальше. Понятно, что тема неисчерпаемая, но три эти книги, похоже, показывают нам разные способы такого восстановления, удержания и пересоздания.



Евгений Шварц. Люблю удивляться: дневники и письма 1938–1957 годов / Сост., предисловие Е.И. Исаевой. — М.: Издательство АСТ, 2022. — (Мемуары, дневники, письма).


Ведение дневника, за которое Евгений Шварц — прозаик, сценарист, драматург, поэт (1896–1958) — принимался в жизни не раз, было для него — особенно, видимо, в те годы, записи за которые вошли в эту книгу (1953–1957, последняя запись сделана за два месяца до смерти), — не только разговором с собой и пристальным рассмотрением быстротекущей жизни, но и способом контакта со своим и общим прошлым, формой не столько даже осмысления его, сколько удержания перед внутренним взглядом.

«Казалось бы, — пишет автор предисловия к этому изданию шварцевских дневников, Елизавета Исаева, — для него, драматурга-сказочника, описание невымышленного — это отход от природы своего дара». Дальше она говорит, что, конечно, на самом деле нет и что таким образом «в его даре открылись новые краски», — я же дерзну сказать, что речь в данном случае шла о чем-то более глубоком и важном, чем дар, об условиях осуществления этого дара — об основах собственного существования. О контакте с этими основами. Не имея вкуса к философствованию, Шварц не формулировал больших обобщений, и контакт с основами существования означал для него нечто очень простое: заново-проживание их в памяти.

Дневники Шварц вел — записывая «беспорядочно что придется и когда придется» — с 1926 года, но эти записи погибли. Сам он в 1947-м вспоминал об этом так: «Уезжая в декабре 41-го из Ленинграда в эвакуацию на самолете, куда нам разрешили взять всего по 20 кило груза, я тетради эти сжег, о чем очень жалею теперь. Но тогда казалось, что старая жизнь кончилась, жалеть нечего».

Именно потому, что она кончилась, он стал ее в дневниках — снова начатых в 1942-м, в эвакуации в Кирове, — внутри себя продолжать.

Судя по письмам разным адресатам начиная с 1938 года, Евгений Львович был довольно закрытым человеком: деликатно-закрытым, бережно-закрытым, с заботливо сохраняемой дистанцией, оберегающей обе стороны акта общения. (То есть в книге два довольно разных голоса автора — внутренний и внешний.) Внешние разговоры — большей частью по делу (но с непременным вниманием к собеседникам). Наиболее открыт, трогательно-откровенен он разве что в письмах к своей дочери Наташе, ко времени переписки уже совсем большой, имеющей собственных детей, — элементы самоанализа там есть, но минимальные, чтобы никого, даже любимых, этим не обременять. О собственной жизни он говорит, хоть и явно искренне, но предельно сжато, почти тезисно и практически исключительно о внешних ее аспектах. «Конечно, я мог бы тут больше работать, — пишет он Наташе из Комарова, — но теперь я нагоню упущенное. Кончил и восьмого отправлю в Москву второй акт пьесы. За ним приедет ко мне ихняя, мтюзовская завлитша. Позвонили мне из цирка, что мою пантомиму, которую я сдал еще весной, не только приняли, что со мною бывало довольно часто, а и разрешили к представлению…» То есть, помимо нежных обращений к любимым людям («Пиши, без твоих писем беспокойно и скучно», «Часто вспоминаю Андрюшку [внука. — О.Б.]. Теперь он стал для меня совсем близким человеком. Он очень трогательный мальчик. Продолжает ли он плакать в твое отсутствие, как научился в последний день, или перестал?»), — все примерно то же, что люди, стремясь не забыть, из чего складывалась их жизнь и в каком порядке, записывают обыкновенно именно что в дневник.

А вот в дневниках у него жило прошлое и внутреннее (что едва ли не одно и то же). Шварц писал их несистематически, — то каждый день (как и было задумано для дневников, начатых с 1942-го), то, как можно видеть, с большими перерывами, — но тем более настоящим, свободным от всякой программы оказывалось то, что там записано. Издатели включили в книгу записи начиная с 1953 года, считая, что (как сказано опять же в предисловии) атмосфера оттепели «обусловила иную степень внутренней свободы, возможность обращаться к событиям, прежде частью сознательно, частью бессознательно отодвинутым в глубины памяти» (и тут остается лишь пожалеть о том, что более ранних записей сюда все-таки не включили: было бы интересно сравнить — менялись ли интонация, характер вспоминаемого, оценки его?..)

Шварц в дневниках действительно многое говорит, как сказал другой поэт, с последней прямотой. О том, например, как страшно было во время репрессий 1930-х и рубежа 1940–1950-х годов (в связи с кампанией преследования Ахматовой, Зощенко, Шостаковича), он вспоминает 6 октября 1954 года (заметим, никакой оттепели еще нет и в помине): «Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть <…> Конечно, великолепное правило: “Возделывай свой сад”, но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц».

По мере того как делались записи, структура их усложнялась. В них стал все более нарастать мемуарный пласт — сам Шварц, по всей видимости из защитных соображений, избегал показывать свое серьезное отношение к этим воспоминаниям и, избегая слова «мемуары», иронически называл их «Ме». Но там-то — восстанавливая свою жизнь начиная с раннего детства — он себя настоящего, сокровенного и выговорил. Не перегружая этого настоящего себя толкованиями, не разнимая его на части анализом, — просто позволяя ему быть.



Яков Сенькин. Белые скалы Дувра. — М.: Новое литературное обозрение, 2022. — (Критика и эссеистика).


Своим существованием собрание эссе Якова Сенькина (на самом деле он и не Яков, и не Сенькин, кто именно — вычислить нетрудно, кстати, это известный ученый, подсказки в книге расставлены, но раз автору видится правильным называть себя именно так, не будем же с ним спорить) — обязано пандемийному времени (глядя отсюда, так и хочется счесть его едва ли не идиллическим) и благословенной самоизоляции, когда многие из наших современников, оставшись наедине с собой, принялись писать книги или собирать их из уже написанного. Для многих — в том числе и для нашего автора, пережидавшего это время в не менее благословенной глуши — в деревне Большое Алешино Псковской области, — «пандемийное затворничество» стало путешествием в память. «Никогда не думал, — удивляется он сам себе в предисловии, — что начну писать нечто мемуарное». Но куда в самом деле, как не вглубь (да разве еще вверх), отправляться в ситуации невозможности двигаться вдаль и вширь? А прошлое, как это с ним вообще-то постоянно бывает, очередной раз обнаружило свою ресурсную, плодотворную природу и начало — потихоньку и само переосмысляясь — поставлять настоящему накопленные им содержания и смыслы.

Ну, связных воспоминаний, а тем более с ведущими идеями, автор не написал — и слава богу, в выстраивании связных повествований все-таки есть нечто насильственное, а в ведущих идеях и подавно. Он даже не навязал своим эссе (каждое, кстати, вполне закончено и вообще прекрасно структурировано; а ведь автор еще в самом начале сказал, что все это по происхождению — отрывочные дневниковые записи да посты в фейсбуке, которыми стали, по некоторой обработке, иные из них) никакого умышленного порядка, а напротив того, повиновался чистейшему случаю — но не просто так, а следуя примеру «одного французского новеллиста XVI века: написал названия всех новелл (кроме одной, сознательно помещенной в самом начале книги на листочках), вышел на галерею и бросил пачку этих листочков по ветру в сад, а потом собрал. В таком, определенном случаем порядке и публикую их ныне». Тем объемнее, многостороннее, неожиданнее картина, в которую все это сложилось.

Само название книги — из глубин детства и, как всякое название, вынесено на обложку неспроста. «Однажды в каком-то пиратском романе, — вспоминает автор свои детские чтения, — я прочитал: “Наш корабль вошел в Канал <…>, и после стольких лет скитаний я увидел, наконец, родные белые скалы Дувра”». С тех пор эти белые скалы не давали автору покоя, снились по ночам, — пока, наконец, «достигнув семидесяти лет», он не осуществил детскую мечту — не увидел их: «…поехал в Норвегию, сел в Кале на паром и…» увидел их, «те самые, которые Набоков называл “сахарными”. Это удивительное зрелище — за несколько десятков верст от берега, на фоне синего неба, в утренней розовой заре, из серых вод Ла-Манша возникло будто бы неземное мерцание, потусторонний свет, а потом начала расти вверх и разворачиваться в ширину ослепительно-белая, как альпийский снег, полоса, затем она стала превращаться в окаймленную сверху зеленью лугов гигантскую стометровой высоты белую стену английского берега».

В этой книге Сенькин и плывет к белым скалам собственного Дувра — к истокам личной памяти и далее — вниз по течению, куда несут волны.

А память у него — насквозь историческая, историко-культурная (недаром в своем настоящем, непсевдонимическом облике он историк по профессии). Рассказывая как будто легкие, ни к чему не обязывающие байки да забавные случаи из разных времен своей жизни, а также отечественной и мировой истории (и прекрасно понимая неразделимость первого, второго и третьего друг с другом), он на самом деле передает самый воздух тех времен, в которых проживалось рассказанное — и того времени, такого безмятежного на сегодняшний наш взгляд, когда это вспоминалось (да, для нынешнего читателя это терапевтично). И вообще: если последовательно рассказывать все, что он знает и помнит, — это же просто никогда не закончится и ни в какую книгу не поместится. Так что куда лучше фрагментами. Что особенно мило, он включает в состав воспоминаемого на равных правах и несбывшееся (указывая тем самым и на то, что у памяти и воображения — общая природа). Рассказывая о своей поездке в нидерландский город Нарден недалеко от Амстердама (куда отправился за материалом для задуманного им фильма о Петре Великом, устремившемся «в Голландию в поисках новой России» — так фильм и должен был называться) и о том, как Нарден напомнил ему одновременно шведский Ниеншанц и нашу Петропавловскую крепость, — он заговаривает об иных, на свой лад реальных, вариантах исторического развития.

«Верю в концепцию параллельности времени, варианты истории, которая, возможно, развивается одновременно по нескольким путям за некими невидимыми, недосягаемыми “стенами” пространства и времени. Может быть, там, за этой невидимой стеной, стоит наш Нарден — Ниеншанц и в том времени и пространстве нет никакого Петербурга, имперского периода, нет и “Отца отечества”, императора Петра Великого», — допустим, «случайно погиб в Саардаме, сунув руку в мельничный механизм» (такая ситуация действительно была, едва спасли). А Ниеншанц, перестроившись по тем же принципам, что использовал Петр для Петропавловской крепости, и успешно отбившись «от многократных русских приступов и осад в течение XVIII–XIX веков» — и сегодня, «во время безмятежного мира, наступившего на этой земле в устье Невы», стоит себе на месте знакомого нам Петербурга, «и по его уютным, тихим улицам так хорошо идти вечером из ресторана». Ну и, соответственно, много чего там (и здесь) вследствие этого тоже нет.

Признаться, это освобождает.



Татьяна Толстая, Александр Тимофеевский. Истребление персиян. — М.: Редакция Елены Шубиной (АСТ), 2023. — (Культурный разговор).


Александр Александрович Тимофеевский, Шура, числится одним из авторов этой книги, имя его в таком качестве вынесено на обложку. На самом деле он, скорее, ее герой. Хотя и автор тоже — здесь есть и собственные тексты Тимофеевского (очевидным образом — совсем немногое из того, что он вообще написал, а наговорил, похоже, и того больше). Сюда вошли прежде всего эссе-диалоги, написанные вместе с прозаиком Татьяной Толстой в режиме живого диалогического взаимодействия. Коротко говоря, это историко-культурный анализ разных, сцепленных друг с другом, переходящих друг в друга тем, стремительностью и изяществом переключения планов, легкостью и насыщенностью (нет пустот — но есть воздух), точностью и парадоксальностью приводящий на ум скорее уж французскую эссеистику, только это притом еще и диалоги. Один провоцирует — другой возражает, и так попеременно. Русский читатель текстами такой породы, мягко говоря, совсем не избалован. Я бы назвала это «ситуативной культурологией»: видно, что формулировки мыслей — мгновенные фотографии мыслительных движений — и сами мысли рождались в режиме импровизации, на ходу, на лету, чтобы тут же переметнуться на другое тематическое поле. (Ну о чем, о чем все-таки? — Да вот хотя бы, — наугад раскрыв: о соотношении телесности и духовности, Запада и Востока, русского и иноземного, вообще о культурных координатах разных явлений, о разных сетках этих координат: «…в чем я точно уверен, — говорит Тимофеевский: нет восточной духовности — нет и западной телесности. Телесность против духовности — это не ось “Восток — Запад”, это ось “Юг — Север”. Телесность — южной, сладострастной, итальянской природы, задумчивость — северной, рефлексивной, немецкой. И все это — Запад.

Духовное vs плотское — это христианская, то есть западная антиномия. Потому что христианство — тоже Запад, причем не только в папском, но и в патриаршем, византийском обличии. <…> И все западное, только западное, дорого нам, потребно, необходимо, потому что служит одной любви — к русской поэзии и литературе».

Есть тут и более монологичные его тексты, но их всего два, в разделе, названном по заглавию одного из них, самого маленького, — «Мою жизнь снесли», о разрушении особняка на Ордынке, «чудесного, роккайльного, второй половины поза­прошлого века, с прекрасными бело-голубыми изразцами, с огромными дубовыми дверями,  с анфиладой парадных комнат…» — где когда-то находилось Союзкино и куда он ходил всю свою юность. Ход мысли во втором эссе запускает пальто «Loden», о котором автор мечтал в молодости: австрийское, темно-зеленое, шерстяное, неизменное на протяжении вот уже полутора веков, — и заводит мысль очень далеко, вплоть до, например, живой петербургской памяти о Серебряном веке, о ярких его персонажах, до современников автора, которые знали этих персонажей лично. Мысль-воображение, неимоверно насыщенная на каждом своем квадратном сантиметре, раскованная, непосредственная… а ведь у Тимофеевского даже не было формального и системного высшего образования. Зато начитанность была такая громадная, что даже завидовать безнадежно (а восхищаться, пожалуй, будет очень к месту). Под впечатлением от одних только вошедших сюда, как бы необязательных для автора — пометки на полях существования — текстов читатель немедленно отправляется разыскивать другие его книги — и выясняется, что этих книг всего две: «Весна Средневековья» и «Книжка-подушка», сборники эссеистики, — обе были собраны, как говорит Татьяна Толстая, «героической Любой Аркус» при величайшем сопротивлении автора («не хотел, сопротивлялся, уклонялся, ленился, не был уверен, отмахивался, все делал, чтобы не браться за этот труд…») и в продаже их теперь не найти (но электронные варианты раскопать все-таки возможно). Сам же он, человек щедрого избытка, кажется, самособиранием озабочен не был и рассеивал себя по пространствам.

Эта книга вообще самим своим устройством провоцирует речь, мысль и воображение ветвиться сразу в разные стороны, говорить о многом одновременно, соотносить мнящееся несоотносимым, устанавливать мгновенные связи. Она вообще-то, если строго всмотреться, довольно эклектична, — но герою ее, чья (несомненная) цельность выражалась и осуществлялась именно так, это совершенно соответствует. Вообще-то он был — по смыслу своих формальных занятий — «кинокритиком, эссеистом, культовой фигурой андеграунда»; вроде бы, насколько можно понять, когда-то имел какое-то таинственное отношение к власти (как ее идеолог?), но все это, похоже, не так важно. Главным была сама его личность, не вмещавшаяся ни в какие рамки — и в рамки этого сборника, конечно, целиком не вместившаяся тоже.

«Многие напишут, — говорит Татьяна Толстая, — о том, что Шура — последний человек Возрождения, потерянный брат Леонардо, все понимающий в высоту и глубину; или что он — последняя, заблудившаяся в петербургских метелях фигура Серебряного века с душой истонченной, эротической, отравленной красотой этого мира; или что он, наоборот, человек короткого и блистательного пушкинского отрезка времени <…> Или что он — последний патриций, последний хранитель великой римской культуры <…> Шура был одновременно всеми этими аватарами, он был разнообразен и един, он был циничен и патологически добр, он был уступчив и упрям в одну и ту же единицу времени. Он был многомерен, и многомерен в глубину — а в глубине не видно».

Освобождающая личность — даже на уровне воображения о ней.

Что до книги, она, наверно, даже не совсем книга. Она — большой разговор, — с ним и о нем, и целую половину в ней составляют воспоминания многих авторов, имена которых даже не указаны на обложке. Вышла она уже после смерти Тимофеевского и затем именно и вышла, чтобы разговор с этим человеком тех, кто его любил, не прекращался. Возвращаясь к мысли о восстановлении прошлого: все участники сборника это и делают: насколько возможно, воссоздают живое присутствие своего героя. Вряд ли книга даст полное представление о нем, но почувствовать его присутствие (то самое, освобождающее) — точно позволит.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru