Григорий Бакланов. Сугубо личное. Анатолий Курчаткин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


К 100-ЛЕТИЮ ГРИГОРИЯ БАКЛАНОВА



Анатолий Курчаткин

Григорий Бакланов. Сугубо личное

 

У меня нет выбора, кроме как начать этот текст о Григории Бакланове с самоцитаты ровно тридцатилетней давности: в ней объяснение моего отношения к нему, исходная точка, которая определяет мою оценку его как писателя, его личности, его значения в литературе не просто советской, но, как сейчас очевидно, и вообще русской. Цитата — из статьи «Чтение по автопортрету», напечатанной в 11-м номере журнала «Октябрь» за 1993 год:

«Шел шестьдесят пятый год. Только что, несколько месяцев назад, сместили Хрущева. Но воздух еще был насыщен парами его эпохи.

Я служил срочную в армии. Мне ис­полнилось двадцать лет, я ходил на боевые дежурства перехватывать радио­граммы американских подлодок с ядер­ными ракетами “Поларис” на борту, прятал в вещмешке под сеткой кровати от чужого любопытного взгляда тетрадки со своими рассказами и выписывал для себя “Литературную Россию”, которую получал раз в неделю у батальонного почтальона. Мне нравилось это издание своим новым, свежим форматом — впо­ловину от обычного газетного листа. Ка­залось, иной форме непременно будет соответствовать и содержание.

Так оно в известной мере и было. Вместе с различной литературной информацией и критикой газета печатала и стихи с прозой. Чего практически не делала “Литературная газета”. Позво­лить же себе больше одного издания на свои солдатские три восемьдесят в ме­сяц я не мог, и мне требовался полный обед — первое, второе, третье — в од­ном котелке.

“Карпухин” — называлась повесть, опубликованная в двух летних номерах получаемого мной издания. Может быть, память меня подводит, но, кажется, текст сопровождался рисунками Ильи Глазунова. Я получил номер с началом повести в недолгий перерыв перед обе­дом во время кухонного наряда, сел на скамеечку у здания столовой, пролист­нул страницы... и неделя, прожитая до следующего номера — с окончанием, ­сделалась истинным “испанским сапо­гом”.

Я ждал окончания, как потом, позд­нее, через год, ждал дембеля. Кто служил в армии, тот поймет цену такому сравнению.

“А вечер садился на поля, закатным умиротворяющим светом пронизан был воздух. И среди полей, вся в извивах, медленно текла речка. Зеленая вода ее в этот час была особенно теплой, и го­лые ребятишки, визжа от счастья, плес­кались в ней. И скошенная трава на лугувновь отрастала”, — дочитал я повесть, свернул газету, отдал кому-то — на растерзание кипящему котлу казармы, и она навсегда исчезла из моей жизни.

Но — лишь газета. Не повесть. Эта спокойно, сдержанно, даже как бы хо­лодновато-протокольно рассказанная ис­тория о суде над простым шофером Кар­пухиным, его загубленной во имя лич­ных амбиций, во славу коррумпированной спайки властей предержащих сло­манной судьбе сотрясла меня до тайныя тайных, самых придонных глубин души и сознания. Может быть, конечно, тут наложилась дополнительным воздейст­вием обстановка армейской службы... Однако много лет спустя, специально перечитывая “Карпухина”, чтобы проверить те свои юношеские впечатления, я убедился: армейская об­становка была лишь дополнительным воздействием, не более. И вот уже едва не тридцать лет эта небольшая повесть, уместившаяся на нескольких газетных страницах, стоит в моем сознании, в моей личной иерархии литературных произведений, появившихся в годы хру­щевской оттепели и на ее «выбеге», рядом с солженицынским “Одним днем Ивана Денисовича”.

А имя автора повести, прежде абсо­лютно неизвестное тому молодому чело­веку, что читал ее в летних номерах “Литературной России” за 65-й год, бы­ло Григорий Бакланов».

Не исключаю, что уже и тогда, в 1993 году, Бакланову, через несколько лет написавшему очень критично о Солженицыне, было неприятно поминание имени автора «Ивана Денисовича» рядом с собственным. Однако ни слова он мне о том не сказал. Даже когда мы с ним спустя год после этой моей статьи о нем делили одну комнату на двоих в гостевом доме нашего посольства в Праге во время поездки на конгресс ПЕН-клуба. Для меня же и сейчас «Один день Ивана Денисовича» и «Карпухин» Бакланова стоят рядом, словно бы дополняя друг друга: у Солженицына герой уже сидит, и ни за что, у Бакланова его сажают, и тоже ни за что, у Солженицына показана зона, у Бакланова вроде свободная жизнь, но в любой миг она может этой зоной обернуться, а самое главное — если у Солженицына это жизнь минувшая, свидетельство пусть о недавнем, но прошлом, в «Карпухине» — жизнь нынешняя, творящаяся прямо сейчас, рядом с тобой, что дорогого стоит. Неприятных свидетельств о настоящем в любезном отечестве не жалуют еще больше, чем таких свидетельств о прошлом.

Об этом, о своем впечатлении от «Карпухина», я и сказал Бакланову, когда мы познакомились. Это произошло через пятнадцать лет после того летнего дня, когда я получил «Литературную Россию» с повестью, в харьковской гостинице, где мы с Баклановым оказались в одной поездке от Союза писателей то ли СССР, то ли РСФСР (все ли читатели расшифруют сейчас эти аббревиатуры?), — не помню, что за мероприятие было, по какому поводу предпринят был выезд, но много писательского народа приехало отовсюду, позвали и меня, без всяких обязанностей, просто поприсутствовать, посидеть-послушать, я, наверное, шел по разделу «молодые писатели». «Не скрою, мне приятно», — отозвался он в ответ на рассказ о том событии моей жизни, когда я получил «ЛитРоссию» с его «Карпухиным». По его лицу, по его тону было видно, что ему действительно приятно и он не намерен прятать это свое чувство, делать вид, будто пресыщен похвалами и они его не трогают. А чуть погодя выяснилось, что он читал мою недавно опубликованную в «Октябре» повесть «Гамлет из поселка Уш», она ему понравилась, ему есть что сказать мне о ней. В общем, представление друг другу закончилось его приглашением отправиться к нему в номер, посидеть там спокойно, что мы и сделали. В номере у него обнаружилась початая бутылка коньяка, он выставил ее на стол, достал стаканы. Мой отказ пить он воспринял как ломание и принялся довольно настойчиво уговаривать. Он был распахнут ко мне, расположен, я видел — это совершенно искреннее чувство, но я тогда (как и до того и потом еще порядочное число лет) даже не пригубливал и, к сожалению, не мог принять его предложения. Не возьмусь утверждать наверняка, но не исключено, именно мой тогдашний отказ отметить знакомство неформальным образом и помешал оформиться нашим отношениям как близким. В характере его, как я понял уже позднее, была некоторая обидчивость, пожалуй, даже противу желания и несоразмерно причине, вызвавшей обиду, глубоко оцарапывавшая его, и потом он уже не мог изжить эту царапину до конца. Возможно, в моем упрямом нежелании выпить сто граммов хорошего коньяка ему почудилась некая моя неполная ответная открытость к нему, душевная холодность.

Но все же в тот раз, пусть и недолго — без бутылки ведь! — мы хорошо посидели, поговорили с ним, и он мне рассказал о вещах, о которых, наверное, говорил далеко не со всеми. Узнав, что в Литинституте я ходил в семинар Бориса Бедного (старшему поколению, наверное, известен фильм «Девчата», снятый по его повести), Бакланов вспомнил, как Борис Бедный, с которым они двадцатью годами раньше меня учились в том же Литинституте, помог ему советом, если и не определившим жизнь Бакланова, то подсказавшим ее направление и избавившим от иллюзий. Дело было в начале 1950-х, еще до смерти Сталина, и Бакланов ходил устраиваться на работу в какую-нибудь редакцию. В дипломе Литинститута в графе о полученной специальности было означено «литературный работник», вот он каким-нибудь литературным работником и хотел, пусть самым младшим. Не знаю, был он уже женат, не был (что-то, кажется, о жене было помянуто), но даже если и без семьи — жить без денег невозможно, и как тут без работы, когда еще не печатают и никаких гонораров, да по-настоящему и нечего печатать, надо написать? Я постановил для себя, говорил Григорий Яковлевич своим характерным, с постоянной иронической интонировкой, как бы с вибрирующей трещинкой голосом, обойти ровно сто редакций. Почему сто? Ну вот сто! Я себе постановил — и ходил. Иногда в день даже по две. Составил себе список — и не отступал. Журналы толстые, журналы тонкие, газеты крупные, газеты многотиражные. Должны же хоть в одной редакции взять! На работу его нигде не брали: время перед смертью Сталина, разгар борьбы с космополитизмом, еврейская внешность, еврейская фамилия Фридман.

Борис Бедный как старший по годам пользовался среди литинститутских фронтовиков безусловным авторитетом, у него был опыт немецкого концлагеря, с одной стороны, опыт общения с НКВД как раз по этой причине — с другой. И вот, рассказывал мне Бакланов, получив очередной отказ в «Труде», крупной всесоюзной газете, чья редакция располагалась тогда на Пушкинской площади, он, расстроенный, вышел на улицу и прямо у памятника Пушкину столкнулся с Бедным. «Труд» был пятидесятым в списке, Бакланов подвел его посещением черту ровно под половиной своих надежд, и расстроенность его тоже была особенной. Что ты такой удрученный, спросил Бедный. И Бакланов, неожиданно сам для себя — ни с кем он не говорил об упорно исполняемом плане обойти сто редакций, — наверное, потому, что половина списка, событие в своем роде! — открылся Бедному в причине своей удрученности. (Тут надо бы заметить, что в интернете, на некоем сайте с биографией Бакланова, авторство которого мне не удалось определить, сказано не о пятидесяти редакциях, а о двадцати пяти, но мне помнятся эти цифры, пятьдесят и сто, хотя реальнее, конечно, выглядят двадцать пять и пятьдесят. И если память меня подводит — в том, что Бакланов не стал бы преувеличивать, у меня сомнений нет, зачем ему? — то скажу, что и двадцать пять — это очень много.)

В ответ на признание Бакланова Борис Бедный ударил его по плечу и предложил отправиться в «Коктейль-холл», хлопнуть там по коньячку, добавив, что угощает. Это было важное уточнение, потому что у Бакланова в кармане на «Коктейль-холл» денег не было. Я тебе там кой-что скажу, пообещал Бедный.

В «Коктейль-холле», после того, как по коньячку было выпито, Бедный велел Бакланову никуда больше не ходить. Отказали в пятидесяти, откажут и во всех других, сказал он. Сиди дома и пиши. Все это, что сейчас, кончится, и не так уж долго придется ждать, а тебе, когда кончится, будет с чем идти в редакции. И вы знаете, с такой твердостью и доброжелательностью он это сказал, закончил Бакланов, что я и в самом деле не пошел в очередную намеченную редакцию ни назавтра, ни напослезавтра, и вообще больше не ходил ни в одну. И никогда потом всю жизнь нигде не служил, сидел дома и писал. (Вот тут, свидетельствуют его же воспоминания, точно ошибка Бакланова: несколько лет он служил в Московской писательской организации секретарем секции прозы «за квартиру». Но, получив квартиру, тут же, понимаю, ушел со службы и напрочь забыл о ней. Только и вспомнив об этой недолгой и, должно быть, тягостной поре его жизни, когда писал те воспоминания.)

Нужно сказать, это отношение Бакланова к писательскому делу — не совмещать его с каким-либо другим, параллельным делом, что помогало бы изданию новых и новых книг, а прежде всего переизданию одних и тех же вещей, способствуя получению гонораров «на ровном месте», а полагаться только на него, на писательство, на него только и рассчитывать, им только и обеспечивать все свое материальное «благосостояние» — это отношение было мне не просто близко, но чувствовалось мной как единственно честное и возможное, мы нюхом почуяли тут свое родство, и это обстоятельство при том, первом знакомстве добавляло приязни друг к другу.

Впрочем, как я уже говорил, близких отношений у нас не возникло. И, скорее всего, дело было вовсе не в тогдашней обиде Бакланова на меня, которая, не исключено, лишь плод моего воображения из-за неловкости, испытанной нами обоими при моем отказе от предложенного коньяка, а в разнице возрастов, двадцать лет — это все же настоящая поколенческая разница. Да и жизненные наши пути после личного знакомства не пересекались, не было некой общей деятельности, требовавшей контактов, «комиссии», говоря языком Грибоедова, которая понуждала бы к ним. Сталкивались только время от времени где-нибудь, вот и все, да и нечасто при этом. Было, что в какой-то момент у нас вдруг по какому-то поводу, не помню какому, возникла переписка. Помню, что одно из моих писем было отзывом на его роман «Меньший среди братьев». Кажется, на нем наша недолгая (буквально пара писем с каждой из сторон) переписка и оборвалась. Я тогда еще читал каждое свободное мгновение жизни, в транспорте — непременно, нося в портфеле с собой книгу, журнал, газету, а если что было мне особо интересно, читал, как в детстве, и на ходу, лишь изредка поглядывая перед собой, чтобы ни на кого и ни на что не налететь. Именно так я и читал «Меньший среди братьев», в метро, в троллейбусе, делая пересадки, двигаясь в толпе, стоя в ожидании зеленого света на перекрестке, прочитав его в итоге за два дня. Об этом я Бакланову и написал, возможно, больше сказав о том, как читал, а не о собственно романе. Не думаю, что, если это его и «оцарапало», он обиделся на меня. Просто продолжение переписки требовало перехода отношений на иной, более тесный, дружеский уровень, а он не хотел этого. Наша возрастная дистанция требовала от него сохранить и дистанцию в отношениях. Желание старшего в таких случаях — закон, да я и не чувствовал какого-либо неудобства от таких отношений, тем более что изначально, с того первого прочтения «Карпухина», в сознании моем было твердо закреплено ощущение разделяющего нас барьера, и барьером этим была не просто война, разделившая на разные поколения людей и более близко отстоявших друг от друга по году рождения, а то обстоятельство, что «Карпухин» оказался для меня одной из очень немногих книг, что отформовали мою душу.

Так мы и встречались от случая к случаю, совершенно необязательные были разговоры — обменивались какими-то литературными новостями, мнениями о той или другой книге, ощущениями от литературного быта, — все это утекло из памяти, осталось то, что открывало его натуру, характеризовало как человека. Запомнился, например, его рассказ, как он строил дачу в Пахре. Строила, естественно, частная бригада, с хватким, не терпящим никакого вмешательства в свои распоряжения бригадиром, ну, всякий, кто имел дело в советские годы с такими строительными бригадами, представляет, что это такое, а кто не имел и не представляет, поверьте на слово: если они решат, что на ведро цемента нужно пять ведер песка, а не четыре, как требует заказчик, они лучше лягут и вообще ничего делать не будут, а заказчик пусть идет куда подальше. Бакланов, однако, договорился с бригадиром, что тот не делает ничего существенного без согласования с ним. И случилось так, что, когда начали копать траншею под фундамент, после чего должны были заливать его, он должен был срочно уехать в командировку. Бакланов договорился с бригадиром, что фундамент они заливают, но траншею не зарывают, чтобы, вернувшись, он мог убедиться — фундамент заложен на нужной глубине. Вернувшись, он обнаружил, что фундамент благополучно залит, а траншея зарыта, потому что, естественным образом, мешала кладке цоколя. Отрывайте обратно, велел он. У, что тут началось, иронически посмеиваясь, рассказывал он. Как они на меня поднялись! А уж бригадир! И что же? — поинтересовался я, прекрасно представляя этот разбойничий бунт с угрозами все бросить, сокрушить, разметать и еще хорошенько по морде. А ничего, сказал Бакланов. У меня на фронте сколько раз было такое. Всего фундамента, конечно, не откопали, а один угол и по метру-полтора в обе стороны — как миленькие. Нормально залили фундамент, все, как положено.

Он не только был упорный человек, Бакланов, он был настойчивый и при своей внешней покладистости очень твердый во всем, что ни делал. Способный при этом, чтобы достигнуть главной цели, к компромиссу (вот как в этом случае: согласиться на один угол вместо всего фундамента). И в литературе это было так же: твердость и способность к разумным компромиссам. В выборе тем и сюжетов, трактовке событий и героев.

Вообще, как мне представляется, при всей своей внешней невозмутимости и нежелании встревать в «события» он был человеком, подверженным страстям, мог бурно отдаваться им и бывал ими обманут. Говорить так заставляет меня история приобретения им полного собрания сочинений Л.Н. Толстого, всех 90 томов, которое замечательно, конечно, тем, что там и все его письма, и дневники, и многочисленные варианты всех его художественных сочинений. Я просто безумно хотел иметь все девяносто томов, рассказывал мне Бакланов, и казалось, голос его даже подрагивал от воспоминания о желании обладать этим сокровищем. Собирал отдельные тома, но это оказалось не то: и гоняться за ними нужно было по букинистам, звонить постоянно, много времени отнимало, и все равно очень медленно шло комплектование. Тогда он плюнул на это дело и решил ждать случая, купить сразу все девяносто томов, когда кто-то станет продавать. Ждать пришлось не один год. И не два, и не три, ощутимо больше. И когда наконец он стал обладателем вожделенного девяностотомника, когда наконец разместил его у себя на полках, представляя, как теперь всласть и вдоволь будет читать том за томом, вдруг оказалось, что делать ему это совсем не хочется. Перегорел в своей страсти? Осознал, что писателю изучать все варианты, все черновики любимого писателя, равно как и все тома дневников, совсем без необходимости? Во всяком случае, так у него было, таким разбитым корытом обернулась его многолетняя страсть обладания культурным сокровищем.

Из помянутой в самом начале поездки в Прагу в 1994 году, когда мы жили в одном номере (правда, очень большом, там могло бы разместиться три, а то и четыре стандартных гостиничных номера), мне живо помнятся два эпизода нашего тогдашнего тесного общения с Баклановым.

Первый — когда мы после выступления в университете ли, после дня заседания ли в зале, где проходил конгресс ПЕНа, отправились с ним через всю Прагу пешком в наш посольский гостевой дом, где была размещена делегация российского ПЕНа. Как дойти, точного маршрута мы не знали, только направление, в котором двигаться, но оба легкомысленно решили, что дойдем, погода стояла чудесная, легкое осеннее тепло и свежесть приближающегося вечера при этом, — грех не пройтись, глядя по сторонам, наслаждаясь каменным ажуром прекрасной пражской архитектуры. Я в Праге никогда не был, Бакланов, как выяснилось, был единственный раз, во время войны, вскоре после ее взятия советскими войсками (в своей книге «Оттепель: действующие лица» Сергей Чупринин пишет, что Бакланов был вместе с И. Эренбургом в 1959 году в Чехословакии, остается предположить, что в маршрут их поездки Прага не вошла), и мы шли, сворачивая с улицы на улицу, споря, куда сворачивать в очередной раз, говоря, конечно же, о литературе, о войне, о случившемся и происходящем в нынешней России. Разумеется, мы заблудились, пришлось спрашивать дорогу — благо, еще почти все, и старые, и молодые, худо-бедно знали русский язык, — и когда мы наконец дошли до посольского гостевого дома, стояли уже сумерки. Часа три мы добирались до места нашего обитания вместо часа-полутора, на которые рассчитывали. А вы прекрасный ходок, выразил я Бакланову свое искреннее восхищение, когда мы вошли в номер и он первым делом, сев на стул, сбросил с ног ботинки: все же ему были полные семьдесят один год, а он все это время шел в том же темпе, что я, ни разу не попросил передохнуть, присесть где-нибудь. И я еще, между прочим, года нет, операцию на венах сделал, с радостным чувством довольства отозвался он. Сказать, что я огорчился, ничего не сказать. Я гнал его — раз ничего не говорит, значит, может, — а он после операции! Бакланов только махнул рукой на мои извинения: о чем говорить! Он действительно был доволен, ему нравилось чувство победителя, что испытывал. В этот миг я понял, что желание быть победителем — одно из основных присущих ему свойств. Но не любой ценой, вот что важно. А ценой преодоления своих слабостей и трудностей, встающих на пути к цели. У меня вены плохие еще с самой войны, пушки много таскал, добавил он, словно это обстоятельство, что с войны, извиняло мое небрежение его возрастом.

Второй эпизод из того пребывания в Праге запомнился мне, думаю, потому, что он по сути повторил случай с коньяком при нашем знакомстве за пятнадцать лет перед этим в Харькове. Только в роли коньяка оказался помазок для бритья. Я давно вместо возни со вспениванием специального крема в специальной чашечке и намыливанием лица обхожусь обычным кремом после бритья, используя его и как крем для собственно бритья. Волос у меня северный, светлый и тонкий, и небольшого слоя крема вполне достаточно, бритва легко снимает отросшую щетину. Заметив, что у меня нет помазка и я не обрастаю при бритье мыльной пеной, Бакланов, должно быть, решил, что я забыл помазок вместе с чашкой дома, и предложил мне пользоваться своим «инструментом». Мой отказ он не принял, очевидно, подумав, что я отказываюсь из неловкости, и принялся едва не всовывать помазок, тубу с кремом и чашку мне в руки, настаивая, чтобы я не церемонился и взял. В итоге мне пришлось объяснить свой способ бритья. Объяснять пришлось несколько раз, потому что он не желал слушать меня, уверенный, что такого способа, каким я бреюсь, просто не может быть и он должен помочь мне преодолеть свою неловкость. Наше противостояние закончилось его неизбежным отступлением, но и, к моему огорчению, его раздраженным недовольством. «Ладно. Каждый сходит с ума по-своему», — сказал он, увидев, что не удается убедить меня принять его предложение. Вот в тот миг я и вспомнил наше знакомство в харьковской гостинице, мой отказ выпить коньяка и его расстройство, что отказываюсь. Все повторилось. Он хотел как лучше, от всего сердца, с чувством отцовской опеки, а я его, получилось, опять обидел. Не исключаю, что так у него происходило не с одним мной.

А в наших отношениях, полностью сложившихся к той поре, ничего уже, естественно, не могло измениться, они остались, какими были. Единственно что при встречах он стал приветствовать меня: «О, сожитель!» Это уже теснило меня. Но, помня те два случая, с коньяком и с бритьем, я не протестовал. Мне не хотелось вновь, не желая того, случайно «оцарапать» его. Не говоря ему именно этими словами, чтобы не быть высокопарным, я все же ощущал его не кем иным, как своим крестным отцом. Не литературным, тут у меня были другие «отцы». Духовным, это будет точнее. Но не в церковном смысле слова, разумеется. В гражданском. В той статье 1993 года о нем, о которой говорилось в начале, я его так и определил: писатель-гражданин. Таких в нашей литературе я вижу только двоих: Солженицын и Бакланов. Эти два писателя, как бы они сами с годами ни разошлись, сопровождали меня всю жизнь. Сопровождают и сейчас, когда я уже заглядываю в ту сияющую тьму, в которую ушли они.

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru