Мир глазами ребенка в рассказах русских писателей второй половины ХХ века. Олег Лекманов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023
№ 11, 2023

№ 10, 2023

№ 9, 2023
№ 8, 2023

№ 7, 2023

№ 6, 2023
№ 5, 2023

№ 4, 2023

№ 3,2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ПРИСТАЛЬНОЕ ПРОЧТЕНИЕ



Об авторе | Олег Лекманов — доктор филологических наук, профессор Университета им. Мирзо Улугбека (Ташкент, Узбекистан). Предыдущая публикация в «Знамени» — «О чем на самом деле написан рассказ Фазиля Искандера “Мученики сцены”?» (№ 5, 2023).




Олег Лекманов

Мир глазами ребенка в рассказах русских писателей второй половины ХХ века1


Юрий Нагибин. «Зимний дуб»


Разговор о хрестоматийном в буквальном смысле этого эпитета рассказе Юрия Нагибина «Зимний дуб»2 кажется уместным начать с указания на подзабытую сегодня дату его первой публикации. Рассказ был напечатан в мартов­ском (третьем) номере журнала «Новый мир» за 1953 год. Это значит, что когда Нагибин писал «Зимний дуб», Сталин был еще жив, а когда номер журнала попал в руки читателей, Сталин уже умер. Последние шесть лет и семь месяцев его правления (с августа 1946 года по 5 марта 1953 года) были настолько беспро­светными, что сразу же после смерти диктатора очень многие советские люди осознанно или неосознанно испытали чувство огромного облегчения.

Характерно, что самая первая рецензия на «Зимний дуб», опубликованная в апреле 1953 года, начинается с фиксации решительных изменений, пусть пока еще не в жизни людей, а только в литературном поле: «Года три тому назад вопрос о появлении рассказа в толстом журнале казался трудно разрешимым. А сегодня рассказ не только проник в толстый журнал, но и укоренился в нем, завое­вывая все более и более широкий плацдарм»3.

Вероятно, «Зимний дуб» потому и был встречен в марте 1953 года с энтузиазмом, что в нем явственно чувствовалось стремление Нагибина перейти от выстраивания привычных для читателя того времени простых и скучных схем к изображению сложного и интересного многообразия жизни, от мертвого, взятого напрокат слова к живому, незаемному.

Едва ли не отчетливее всего это стремление проявилось при подборе молодым автором выразительных средств для описания природы. В первой части рассказа то ли еще не расписавшийся Нагибин, то ли молодая учительница, чьими глазами он смотрел на окружающий мир, иногда пользовались готовым словом, штампами: «на ослепительном снежном покрове», «нравилось, что мороз покусывает нос и щеки», «с широкими окнами, расписанными морозом». Однако уже в зачине «Зимнего дуба» и особенно во второй части рассказа встречаются изображения природы, которые свидетельствуют о попытках Нагибина описывать мир по-своему, используя богатые возможности русского языка. Так, вполне немудрящие «окна, расписанные морозом» соседствуют в нагибинском описании сельской школы с куда более прихотливым изображением тени, которую здание школы отбрасывает на снег (здесь и далее курсив в цитатах мой. — О.Л.): «Двухэтажное здание школы с широкими окнами, расписанными морозом, стояло близ шоссе за невысокой оградой, снег до самого шоссе был подрумянен отсветом его красных стен». Сравните с отчасти сходным описанием из рассказа Владимира Набокова «Весна в Фиальте» (этот рассказ в 1953 году Нагибин, разумеется, еще не читал): «Зажигаются окна и ложатся, с крестом на спине, ничком на темный, толстый снег». А дальше в нагибинском рассказе изображаются «тяжко груженные снегом еловые лапы», «мрамористая поверхность» «пленочно-тонкого льда», «огромный и величественный, как собор» дуб и «коричневая лягушка, будто сделанная из картона», чья «жестко растянутая по костяку кожа казалась отлакированной».

Разумеется, неслучайно, на финальной странице рассказа самокритичные сожаления молодой учительницы связаны в первую очередь именно с ее неумением пользоваться сокровищницей русского языка и соседствуют с гимном этой сокровищнице: «как бедно, сухо и холодно говорила она о слове, о языке, о том, без чего человек нем перед миром, бессилен в чувстве, — о родном языке, который так же свеж, красив и богат, как щедра и красива жизнь».

Неудивительно, что отвыкшая от стилистических изысков у современных писателей рецензентка «Зимнего дуба» в 1953 году отметила, что «повествование» в «Зимнем дубе» «закрасивлено»4. «Сказочный, заснеженный лес, ручей “в ледяном панцире”, мощный дуб “в белых, сверкающих одеждах” со стволом, “прошитым серебряными нитями” — все это чересчур демонстративно-картинно», — с упреком писала она5.

Борьба схемы с жизнью легко обнаруживается и при рассмотрении сюжетных поворотов рассказа Нагибина. Вот в зачине «Зимнего дуба» учительница встречает на заснеженной тропинке молодого «объездчика с конезавода», отца одного из учеников, и «с веселым испугом» мысленно гадает, уступит ли он дорогу. Осторожно, но последовательно вводимые в текст телесные мотивы, обрамляющие этот эпизод, позволяют уверенно предположить, что Нагибину хотелось изобразить красивую юную женщину, кокетничающую с молодым и сильным мужчиной. Сначала мы видим, как учительница «осторожно» ставит на снег «ногу в маленьком, отороченном мехом ботике» (почти бунинская деталь). Затем Нагибин описывает, что учительнице нравится, как «ветер, задувая под шубку, студено охлестывает» ее «тело». А далее сквозь призму восприятия учительницы читатель оценивает «стройную, легкую фигуру» объездчика с конезавода, которую «ладно облегал» полушубок. Однако прямо о мотивах, движущих учительницей (и отцом ее ученика, галантно сошедшим с тропинки и провалившимся «по колени в снег»), не говорится. Более того, на первый план Нагибин привычно выдвигает характерную для произведений сталинской эпохи социальную мотивировку поведения героев: «…про себя-то она знала, что нет в округе человека, который бы не уступил дороги уваровской учительнице».

Еще одной данью начинающего Нагибина уходящей эпохе кажется нам совершенно лишняя подробность из биографии маленького героя «Зимнего дуба» Коли Савушкина. Рассказывая о семье Савушкина, автор сообщает, что его мать, «одна, без мужа, погибшего в Отечественную войну», «кормила и растила, кроме Коли, еще троих детей». Для чего в середине рассказа нужно упоминать о муже, погибшем в Отечественную войну? Для того, чтобы в финале возникла обязательная для советской прозы 1930–1940-х годов патриотическая тема, которая, если говорить честно, никак не связана с основной темой рассказа: «Анна Васильевна вдруг поняла, что самым удивительным в этом лесу был не зимний дуб, а маленький человек в разношенных валенках, чиненой, небогатой одежде, сын погибшего за родину солдата и “душевой нянечки”, чудесный и загадочный гражданин будущего». Этот фрагмент был вписан в рассказ как будто специально для идеологически подкованных критиков, и рецензентка в 1953 году, разумеется, мимо этого фрагмента не прошла. «Самое важное» в рассказе (резюмировала Зоя Кедрина) — это «любовь и гордость маленьким человеком, открывшим» юной учительнице «новое понимание жизненной задачи, радостное удивление перед богатством души “чудесного и загадочного гражданина будущего” <…> Так, внешне как будто бы небольшое событие, встреча один на один молодого педагога с внешкольными интересами ребенка, по сути своей является в рассказе событием значительным, тем самым типическим обстоятельством, которое определяет решающий поворот в характере героини, раскрывает типические его черты, сообщает этому характеру то движение, которого требует широкая жизненная перспектива, раскрывающаяся перед героиней в нашей стране»6.

Однако, называя Савушкина «чудесным и загадочным гражданином будущего», автор «Зимнего дуба» явно форсировал патриотическую, «советскую» тему, и та же Кедрина проницательно отметила, что нагибинский «тихий мальчик в “чиненой, небогатой” одежде временами как-то по-старинному литературен»7. Действительно, взгляд ребенка-пятиклассника на мир природы понадобился Нагибину для решения вполне почтенной, но в марте 1953 года внезапно снова приобретшей актуальность литературной задачи: освежение восприятия действительности, остраннение давно привычного, по-школьному скучного.

На протяжении всего рассказа читатель «Зимнего дуба» не без сочувствия следит за тем, как Нагибин изо всех сил старается придать своему герою индивидуальность, преобразить привычный для читателя того времени образ схематизированного советского школьника, то есть как раз уйти от изображения «типических черт». Автор рассказа не забывает описать, как «мальчик с удовольствием опустился в мягкое кресло и несколько раз качнулся на пружинах», и акцентирует наше внимание на обаятельном просторечии в его реплике:


« — А я не по шоссе хожу. Я коротким путем, напрямки через лес, — сказал Савушкин, как будто сам немало удивленный этим обстоятельством.

— “Напрямик”, а не “напрямки”, — привычно поправила Анна Васильевна».


Ключевой для раскрытия образа мальчика становится сцена, в которой Савушкин «неправильно» — отлично ото всех остальных учеников — выполняет простое задание учительницы. В ответ на просьбу привести пример имени существительного он «приподнялся над партой и звонко крикнул: « Зимний дуб!»

Следующая за этой репликой авторская ремарка ясно иллюстрирует отвычку современных Нагибину писателей передавать внутренние человеческие чувства. Сухая схема заменяется сентиментальной патетикой, невольно воспроизводящей штампы русской прозы ХIХ столетия: «Он сказал это не так, как другие ученики. Слова вырвались из его души как признание, как счастливая тайна, которую не в силах удержать переполненное сердце». Сравните, например, в «Обломове» Гончарова: «Долго после того, как у него вырвалось признание, не видались они наедине».

Пожалуй, только в сцене прохождения мальчика и учительницы по зимнему лесу Нагибину наконец удается вдохнуть в своего героя жизнь. Тем не менее и здесь Коля Савушкин предстает пусть не «по-старинному литературным персонажем», но и не «чудесным и загадочным гражданином будущего». Больше всего советский пятиклассник напоминает в этом развернутом эпизоде сказочного старичка-лесовичка, щедро показывающего неопытной и прекрасной гостье свои угодья:

«— Сохатый прошел! — словно о добром знакомом, сказал Савушкин»;

« — Смотри, какой лед тонкий, даже течение видно!

— Что вы, Анна Васильевна! Это я ветку раскачал, вот и бегает тень.

Анна Васильевна прикусила язык. Пожалуй, здесь, в лесу, ей лучше помалкивать»; «Савушкин возился у подножия дуба, запросто обращаясь со своим старым знакомцем»; «Савушкин заботливо прикрыл ежа неприхотливым его одеялом». И — итожащее: «Он продолжал водить Анну Васильевну по своему мирку».

Завершается эта почти сказочная сцена жестом заботы, которым маленький повелитель леса «издали» окутывает свою гостью: «Отойдя недалеко, Анна Васильевна в последний раз оглянулась на дуб, бело-розовый в закатных лучах, и увидела у его подножия небольшую темную фигурку: Савушкин не ушел, он издали охранял свою учительницу».

Легко заметить, что глубокое раскрытие характера мальчика в итоге подменяется у Нагибина ловкой иллюзией такого раскрытия. Что важное мы, собственно, узнаем о юном герое (которого учительница ни разу не называет по имени, ограничиваясь казенным обращением по фамилии), кроме того, что он страстно увлечен тайной природы? Следует ли это увлечение из того, что он рано потерял отца, очень любит мать и имеет еще трех то ли братьев, то ли сестер, то ли братьев и сестер? Почему Савушкин добр и простодушен почти до идиотической наивности (что становится очевидным из следующего его диалога с учительницей:


« — Придется мне сходить к твоей матери.

— Приходите, Анна Васильевна, вот мама обрадуется!

— К сожалению, мне нечем ее порадовать»)?


Как все-таки соотносится любовь Савушкина к лесу и к зимнему дубу с финальным выводом учительницы: «И Анна Васильевна вдруг поняла, что самым удивительным в этом лесу был <…> маленький человек <…>, чудесный и загадочный гражданин будущего»?

Все эти и многие другие вопросы остаются в рассказе «Зимний дуб» без ответа не только потому, что молодой писатель еще не вполне справился со взятой на себя задачей, но и потому, что гораздо важнее для Нагибина было в данном случае другое. Он попытался пробудить себя и читателя от долгой зимней спячки и ясно продемонстрировать: время, казалось бы, навечно застывших и схематичных представлений о мире кончилось; впереди — оттепель.



Виктор Астафьев. «Фотография, на которой меня нет»


Поправки в текст рассказа «Фотография, на которой меня нет» Виктор Астафьев вносил больше тридцати лет. Впервые напечатан этот рассказ был в выходившей в Усолье газете «Красное знамя» в 1964 году (номера от 7, 9, 12, 14, 16, 19, 21, 23, 26 сентября). Затем писатель поместил отрывок из рассказа в 10-м номере журнала «Детская литература» за 1967 год. В 1968 году рассказ был почти одновременно опубликован в Воронеже, в составе детской астафьевской книги «Конь с розовой гривой», и в Перми, как фрагмент его «повести в рассказах» для взрослых «Последний поклон». Последняя, еще раз дополненная редакция датируется 1996 годом. В государственном архиве Пермского края, в личном фонде писателя, хранятся три редакции рукописи8.

Сразу же отметим, что рассказ прирастал новыми фрагментами не за счет усложнения фабулы, которую можно было бы охарактеризовать словами Осипа Мандельштама, сказанными о совсем другом произведении: «фабула в этой книге — просто заморыш»9. Действительно, фабула астафьевского рассказа была нарочито примитивной в самой первой редакции 1964 года и осталась такой в самом последнем варианте 1996 года. Ее легко изложить в нескольких коротких предложениях. В деревню из города должен приехать фотограф, чтобы заснять школьников. Малолетний герой рассказа заболевает, и поэтому класс фотографируют без него. Школьный учитель приходит к мальчику и его бабушке домой и вручает им фотографию класса. Все.

Но автобиографический герой то и дело почти демонстративно отвлекается от изложения фабулы и подробно рассказывает о событиях, предметах и людях, которые к развитию фабулы имеют лишь косвенное отношение или даже не имеют никакого. Вот эти вставные фрагменты Астафьев в течение долгих лет и расширял, следовательно, именно они и были для него наиболее важны. В итоговом варианте рассказ оказался настолько перегружен отступлениями от фабулы, что она почти рассыпалась, перестала играть свою обычную роль клея, скрепляющего разнородные события и описания в органическое единство.

Однако автора это ослабление фабулы, кажется, не волновало. Ему фабула была нужна, главным образом, не для скрепления событий, а для двух других целей.

Первая цель — ввести в рассказ ключевую для понимания текста метафору, полнее всего воплотившуюся даже не в фабуле, а в названии — «Фотография, на которой меня нет». Это значит, что Астафьеву в данном случае было важно представить не столько собственный портрет детских лет, сколько коллективную фотографию деревни Овсянка — своего «родового разоренного гнезда» (цитируя финальные слова итогового варианта рассказа, знаменательно отсутствующие в ранних его редакциях)10.

Вторая цель фабулы астафьевского рассказа была отчасти противоположна первой. Он все-таки хотел запечатлеть для вечности и себя самого — мальчика и таким образом компенсировать давнюю несправедливость судьбы. Динамический портрет юного героя представлен как раз в эпизодах, складывающихся в фабулу рассказа.

Другое дело, что фон, на котором показан герой, в результате выступает на первый план.

Некоторые отступления от фабулы, составившие этот фон, присутствовали уже в первой редакции и с небольшими стилистическими изменениями были перенесены в итоговый вариант текста. Главные среди отступлений — подробное описание межоконного пространства в деревенских избах, а также детализированный и разбитый на несколько фрагментов рассказ о первом школьном учителе героя.

Чтобы стал понятен характер авторской правки этих фрагментов, приведем здесь небольшой отрывок из первой редакции рассказа «Фотография, на которой меня нет», а рядом поместим итоговый вариант.


Ранняя редакция:


«Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные штуковины. Однако много лет спустя у хорошего писателя Александра Яшина, которому никогда не было надобности придумывать народные приметы, я прочел о том же: рябина от угара первое средство.

Целую Европу, если не две, можно уместить между Вологодской землей, на которой вырос Александр Яшин, и Саянскими горами, где прошло мое детство, а вот поди ж ты — приметы одни. Видно, народная мудрость не знает границ и расстояний»11.


Итоговая редакция:


«Бабушка иной раз подсмеивалась надо мною, выдумывала разные штуковины, но много лет спустя, у писателя Александра Яшина, прочел о том же: рябина от угара — первое средство. Народные приметы не знают границ и расстояний».


Очевидно, что в данном и в других подобных случаях Астафьев стремился превратить многословный текст в сжатый, избавившись от лишних подробно­стей и ненужной умильности. Поэтому он убрал эпитет «хороший» перед «писателем» и дежурное восхищение широтой русских просторов («между Вологодской землей» и «Саянскими горами»), а оценочную «народную мудрость» заменил на нейтральные «народные приметы».

Но для двух фрагментов из поздней редакции — маленького и большого — аналогов в первом варианте рассказа мы не найдем. Оба они были написаны специально для итоговой редакции.

Первый, небольшой фрагмент носит отчетливо символический характер. Он посвящен изображению расцветающего на деревенском окне в конце зимы цветка фикуса. Функция этого фрагмента — внесение оптимистической ноты в почти безнадежно мрачный, особенно в поздней редакции, рассказ. «Люблю я смотреть на оживающие цветы», — признается автор, а затем он описывает радостное пробуждение жизни вопреки зимним сибирским морозам:


«Я всегда караулил то мгновение, тот миг свершающегося таинства — расцветания, и ни разу скараулить не мог. Ночью или на рассвете, скрыто от люд­ского урочливого глаза, зацветала луковка.

Встанешь, бывало, утром, побежишь еще сонный до ветру, а бабушкин голос остановит:

— Гляди-ко, живунчик какой у нас народился!

На окне, в старом чугунке, возле замерзшего стекла над черной землею висел и улыбался яркогубый цветок с бело мерцающей сердцевиной и как бы говорил младенчески-радостным ртом: “Ну вот и я! Дождалися?”

К красному граммофончику осторожная тянулась рука, чтоб дотронуться до цветка, чтоб поверить в недалекую теперь весну, и боязно было спугнуть среди зимы впорхнувшего к нам предвестника тепла, солнца, зеленой земли».


Для этого фрагмента в русской литературе можно отыскать множество претекстов и параллелей: от знаменитого описания красного цветка татарника в зачине толстовского «Хаджи Мурата» и изображения фикусов в «Матренином дворе» Солженицына до следующего отрывка из повести Юрия Коваля «Самая легкая лодка в мире» (1984):


«Задолго до прихода весны я срезаю тополиную ветку, ставлю в кувшин с водой, жду. Скоро раскрываются почки, а весны все нет. А когда наконец приходит она, вянут на столе тополиные листья, жалко становится их, и думаешь, куда торопился, только ветку испортил. И все-таки каждый год зимой ставлю я на стол ветку тополя, чтоб скорее увидеть зеленый лист, чтоб поторопить весну»12.


Вторая и весьма обширная вставка в текст рассказа, сделанная лишь в позд­ней его редакции, посвящена чрезвычайно болезненной для Астафьева теме раскулачивания сибирских крестьян.

Отталкивается текст этой вставки от автобиографической детали: «Кстати говоря, дом, приспособленный под школу, был рублен моим прадедом, Яковом Максимовичем, и начинал я учиться в родном доме прадеда и деда Павла». А далее следует цепочка эпизодов, связанных с коллективизацией и раскулачиванием в Овсянке, которая включает в себя и горькое обобщение, касающееся жизни советской деревни в сталинскую эпоху в целом:


«Выселенные женщины, ночной порой ходившие в погреба, причитали о погибшем добре, молили Бога о спасении одних и наказании других. Но в те годы Бог был занят чем-то другим, более важным, и от русской деревни отвернулся».


Разумеется, этого фрагмента не было и не могло быть в советских, подцензурных изданиях рассказа «Фотография, на которой меня нет». Тем не менее и в этих изданиях тема кулачества пусть вскользь, но поднималась. В ранних редакциях рассказ начинался так: «Глухой зимою, во времена тихие и заснеженные, нашу школу, помещавшуюся в бывшем кулацком доме, взбудоражило одно важное и памятное событие»13. В итоговом варианте упоминание про «бывший кулацкий дом» Астафьев из зачина изъял. Теперь рассказ начинался так: «Глухой зимою, во времена тихие, сонные нашу школу взбудоражило неслыханно важное событие».

Зачем Астафьев в первой редакции рассказа упомянул про «бывший кулацкий дом»? Этот вопрос приобретет особую остроту, если мы примем во внимание, что речь идет о том самом доме, который «был рублен» астафьевским «прадедом, Яковом Максимовичем», то есть — о малом «родовом» и впоследствии «разоренном» гнезде семьи Астафьевых.

Писатель в первой редакции сделал уступку советской идеологической машине и, наступив на горло собственным чувствам, начал рассказ ритуальным противопоставлением «плохого» дореволюционного прошлого и «хорошего» советского настоящего — мол, раньше дом принадлежал кулакам, а потом в нем разместилась советская школа? А потом, когда стало можно, он упоминание о «бывшем кулацком доме» из начала рассказа снял и дополнил текст покаянными фрагментами про раскулачивание крестьян? Или же, упоминая про «бывший кулацкий дом» в 1964 году, Астафьев хотел хоть таким образом намекнуть читателям о страшной судьбе раскулаченных крестьян? А в последней редакции он упоминание о «бывшем кулацком доме» из начала рассказа снял, потому что получил возможность рассказать о судьбе раскулаченных крестьян откровенно, без намеков?

Однозначный выбор в пользу той или иной версии сделать, пожалуй, не получается, а возможно, что обе обозначенные нами интенции Астафьевым учитывались. Отметим только, что упоминание про «бывший кулацкий дом» в начале первой редакции рассказа могло быть оправдано для автора тем, что ведется этот рассказ от лица несмышленого мальчика, который еще не способен разбираться в психологических тонкостях и в полной мере осознать, что здание школы, где он учится, было отнято властью именно у его раскулаченной семьи. О коллективизации же и сопровождавших ее трагических обстоятельствах в итоговом варианте текста явно рассказывает старый человек, хорошо понимающий, к чему привели русское крестьянство притеснения так называемого кулачества.



1  Из готовящейся книги.

2  Этот рассказ вошел в обязательную программу для советских школьников пятого класса в 1971 году.

3  Кедрина 3. Заметки о рассказах // Литературная газета. — 1953. — 21 апреля. — С. 3.

4 Там же.

5 Там же.

6 Там же.

7 Там же.

8 См.: Самотик Л.Г., Садырина Т.Н. Виктор Петрович Астафьев. Первый период творчества (1951–1969). Энциклопедический словарь-справочник. Красноярск, 2018. С. 400.

9 Мандельштам О. Полное собрание сочинений: в 3-х тт. Т. 3. — М., 2011. — С. 101.

10 Здесь и далее рассказ цитируется по изданию: Астафьев В. Фотография, на которой меня нет // Астафьев В. Собрание сочинений: в 15-ти тт. Т. 4. Красноярск, 1997. С. 142–161. Ср., например, первую книжную публикацию рассказа, где этих слов нет: Астафьев В. Конь с розовой гривой. Рассказы. Воронеж, 1968. С. 145.

11 Астафьев В. Конь с розовой гривой. Рассказы. С. 136.

12 Коваль Ю. Самая легкая лодка в мире // Коваль Ю. АУА. — М., 1999. — С. 304.

13 Астафьев В. Конь с розовой гривой. Рассказы. С. 130.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru