Наблюдение за китами. Повесть. Александр Иличевский
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023
№ 3,2023

№ 2, 2023

№ 1, 2023
№ 12, 2022

№ 11, 2022

№ 10, 2022
№ 9, 2022

№ 8, 2022

№ 7, 2022

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Александр Иличевский (1970) — автор десяти романов, четырех сборников эссе, двух сборников рассказов и пяти книг стихов. Лауреат многих премий, в том числе журналов «Новый мир» (2005) и «Знамя» (2011), премии Юрия Казакова за лучший рассказ (2005), премии «Русский Букер» за роман «Матисс» (2007), российской национальной премии «Большая книга» за роман «Перс» (2010) и роман «Чертеж Ньютона» (2020), израильской премии Юрия Штерна (2015).

Предыдущая публикация в «Знамени» — Два рассказа (№ 7 за 2016 год).




Александр Иличевский

Наблюдение за китами

повесть


* * *

Уважаемые дамы и господа!

В течение многих лет я ищу могилу своего прадеда Иосифа Розенбаума.

Он родился в Российской империи 1 июля 1886 года в Баку.

В 1916 году он эмигрировал в США, в Калифорнию, через Харбин и Иокогаму.

В России у него остались жена и дочь, моя бабушка.

Иосиф Розенбаум умер 18 февраля 1952 года в Лос-Анджелесе, где он жил по адресу — 1519 Pleasant Avenue.

Я буду очень благодарен за любую информацию о нем — кто ухаживал за его могилой, кто его похоронил, кто за это заплатил?

Я знаю, что он был одиноким человеком.

Для меня было бы очень важно знать, кто присматривает за могилой сейчас.

Другими словами, я буду невероятно благодарен за любую информацию об Иосифе Розенбауме.

Пожалуйста, помогите мне найти хоть какую-нибудь ниточку, связанную с его судьбой.

Я живу в Иерусалиме и работаю в госпитале.

Спасибо за любую помощь!

P.S. Информация в вашей регистрационной форме неверна: Иосиф Розенбаум родился в 1886, а не в 1866 году — как видно на надгробии.

Возможно, именно поэтому я так долго не мог найти его могилу.


* * *

Есть люди, похожие на китов. Неприкаянные, они обретают где-то свои глубины — например, спускаясь от Аляски к Огненной Земле — двадцать тысяч километров, улавливая время от времени сытный апвеллинг — подъем нижних холодных слоев океана, богатых кислородом, несущих сытные тонны планктона и криля. Но сколь бы ни были глубоки пути кита, он непременно всплывет из бездны забвения за глотком воздуха…

Что может быть таинственней забвения? Представьте нечто, что произо­шло, или чья-то безымянная жизнь прожита — и едва оставила канцелярские записи в архивах — и хорошо если могилу. Сколько же безвестно кануло, и, мне кажется, нужно рассматривать историю как непредсказуемую тьму, поскольку она состоит из крупных мазков и стремлений, из миллионов жертв и забытых имен, из пропавших без вести и тех, кто был отмечен наградой. Неизвестный солдат — вроде дяди моей матери, сгинувшего в июле сорок первого в котле под Киевом, неизвестный обыватель — вроде моего прадеда, пересекшего Европу, Азию, Тихий океан, чтобы исчезнуть среди чащобы годовых колец в Калифорнии — вот герои небытия. В связи с чем приходит в голову такая аналогия. Для изучения биофизики китообразных ученые напускают в бассейн с животными потоки мельчайших пузырьков: фотографируя траектории пузырьков высокоскоростной камерой, они получают необходимые сведения. Подобным образом устроена и история — сквозь нее проплывают, проносятся могучие существа, герои, однако не узнали бы о них, если бы по пути своего существования они не столкнулись с пузырьками тех неизвестных переменных, которыми наполнен бассейн эпох. Представим двух героев — оба тридцать лет живут в Лос-Анджелесе, с 1920-х по конец 1950-х — оба настолько безымянны, насколько могут быть два друга — один часовщик по профессии и одиночка по судьбе, другой ювелир, семьянин и притом коммунист. Уже примечательно, но недостаточно. Идет Корейская война, Сталин еще жив, царит маккартизм, разворачивается шпионская битва за атомный проект. Неподалеку Невада, куда из Калифорнии катаются на фордах и бьюиках посмотреть на ядерные испытания — да, было и такое развлечение, запечатленное на фотках: остистые деревья Иисуса Навина, стрела асфальтовой дороги — от одного гористого гребня до другого, на обочинах вывески Fresh Beef Jerky, столики с мороженым, прохладительными коктейлями и стопками закопченных стеклышек, рекламный стенд  — Have a Nice Nuclear Weekend in Nevada, и женщины в купальниках-бикини — надо же, какой успех атомной эпохи был запечатлен в этих тканевых полосках, обнажающих как викторианскую, так и другую тайну, открывающих незнакомые доселе виды — вот настоящая бомба. И вот дочь Качинского (того, что, очевидно, семьянин), в которую безнадежно влюблен его друг-холостяк, внезапно переезжает в Неваду и начинает вести образ жизни общественной активистки. Как здесь не заподозрить некие шпионские шахматы — да, это Флора Качинская, выигравшая потом несколько судов против штата Невада, защитница женской доли, именем которой назван один из корпусов университета в Лас-Вегасе. Далее наше внимание переключается на тот самый безымянный пузырек, что был влюблен в юность, — и мы следуем за ним, поджидая, когда этот человек-кит снова поднимется продышаться на поверхность.


* * *

1952 год был високосным годом Черного Дракона. Президентом служил демократ Трумэн, в Юго-Восточной Азии продолжалась война. 1 января пришлось на вторник, в Калифорнии Новый год встречали среди вечной зелени, цветов и пальм. 7 января 1952 года, в православное Рождество, Качинский увел Иосифа в русскую церковь Преображения на Фаунтен. В то время в Лос-Анджелесе были две русские православные церкви. В небольшой — однонефной, однокупольной церкви настоятелем служил отец Герасим Шорец. Народу на праздничной службе было много. Среди них были эмигранты революционной волны и те, кто попал в США после войны. Некоторые были Иосифу знакомы, но он не был им представлен. Некоторые узнавали его, подходили здороваться. После праздничной службы знакомые Качинского подходили к нему и представляли своих друзей. Некоторые из них — старых эмигрантов — потом стали покупателями ювелирных изделий их мастерской, которой владел Макс Нефт.

К середине января 1952 года в Южной Калифорнии выпала дюжина дюймов осадков — в два раза больше, чем обычно. Затем новый шторм добавил еще четыре дюйма. «Лос-Анджелес Таймс» от 19 января сообщала: «...Местом проведения наиболее масштабных спасательных работ стала Артезия. Около четырех тысяч человек в южной части поселения оказались под угрозой эвакуации из-за воды, глубина которой в домах достигала трех футов».

6 февраля 1952 года в США впервые при операции было использовано искусственное сердце. В тот же день в Лондоне умер король Георг VI. Будущая Елизавета II в это время находилась с визитом в Кении. Она была провозглашена королевой Великобритании 8 февраля. 18 февраля 1952 года пришлось на понедельник — в этот день Турция и Греция были приняты в НАТО. В этот же день, вечером, оставив машину для обслуживания, Иосиф поднес к виску купленный недавно, на этот раз заряженный Colt.


* * *

Иосиф всплывал на границу реальности не так часто, как остальные, мог погружаться глубоко и словно бы оставаться внутри часового механизма бездны, безопасно и участливо ощущая себя то пузырьком небытия, то замысловатой деталью, маятниковым балансиром, без которого точность хода не способна удовлетворить мироздание подобием. 24 декабря 1951 года он принял решение и в тот же день купил револьвер — ибо Господь, конечно, сотворил людей, но именно Сэмюэль Кольт облегчил их участь. А в последние дни он решил наслаждаться. Часто оглядывал себя со стороны и относился, как к ребенку, с которым скоро расстанется надолго. Ничего страшней в своей жизни он не видел — та самая фотография из журнала Time, где дети стоят перед колючей проволокой и, стянув на локоть рукава, показывают фотографу номера-наколки.

Наблюдение китов — вот что еще он должен был лицезреть непременно, кроме веселых, надменных, покорных личиков шести оплаченных девушек, среди которых встретилась одна, выглядящая в точности, как голливудская красотка, известная именем многим, но ему только по плакатам. Дыхательная щель кита, мокрая и блестящая под этим пасмурным небом, стелившимся, спуская туманные клочья, вплоть до острова Св. Катарины — там и здесь вспыхивала пушистыми фонтанами китовых выдохов.

Волнение вскоре раскатилось широкими рвами, но его все равно не укачало — сколько раз он путешествовал на Гавайи на свой день рождения, 1 июля, — четыре, пять, он в точности не помнит, в какой раз что с ним там происходило. Вельбот взбирался на волну и сходил с нее, становясь по мере спуска снова крошечным суденышком. Погода не способствовала наблюдению за китами, но горбачи как раз любили такую облачность, по неизвестной причине. Капитан вельбота знал излюбленное место кормежки за самой южной точкой острова. Там горбатые киты регулярно охотились на мелкую рыбу вблизи невидимого серебристого облака под водой, где собирались стаи морских птиц. Птицы работали вместе: одни ныряли под воду, чтобы заставить рыбу подняться на поверхность, другие атаковали сверху. Тяжеловесные буревестники и чайки, нырявшие неглубоко, вынуждены были охотиться у поверхности или подбирать пищу у собратьев, которые выпрастывались из глубины с рыбкой в клюве. Сбившаяся в плотный клубок, рыба становилась легкой добычей и для тюленей. Однако птичий гвалт рано или поздно привлекал внимание горбатого кита, который подплывал и одним глотком проглатывал весь косяк, оставив растерянных птиц искать пропавший корм.


* * *

Его последнее одинокое Рождество оказалось настолько плохим, насколько потом все казалось хорошим, но последним. Как обычно, его старший друг и хозяин Макс Нефт пригласил его на ужин в кругу семьи, однако Иосифу надоели праздники чужой жизни. Днем он доехал на трамвае до конечной в Санта-Монике и сел в одиночестве на скамейке, одну за другой выдергивал из пачки сигареты, писал в дневнике. Перечитал запись, сделанную годом ранее, когда Флора Качинская подарила ему томик Экзюпери, а он ей собранные им лично часики. Вот почему несколько раз он краснел, вспоминая ее прикосновения. В Санта-Монике погода была лучше. Над горизонтом призрачно светлели неподвижные облака — заснеженные вершины. Ему казалось, что он достиг равновесия. Восточный бриз развеял туман над побережьем, обнажив плеск волн, медленным дыханием приближавшихся к берегу. Уставшее солнце, клонясь к закату, напоминало о том, что жизнь проходит. Внешнее спокойствие уравновешивало бремя, которое тяготило его последние месяцы, — бремя одиночества и чего-то менее определенного, смутного страха. Он снова был недостаточно интересен для себя, чтобы терпеть и сидеть в сторонке, недостаточно привлекателен, чтобы притягивать взгляды проходящих мимо матерей семейств, недостаточно силен, чтобы никто не беспокоил его долго, и достаточно умен, чтобы понимать, что никто по нему не прольет слез, никто, чужие слезы — это лишь мечты. И когда солнце окончательно погрузилось в туман, он встал и, не торопясь, пошел домой, не замечая взглядов прохожих.


* * *

В 1952 году в Лос-Анджелесе коммунист Качинский заплатил за могилу своего друга и коллеги по часовой мастерской Иосифа Розенбаума 90 долларов — в то время как в 1921 году, когда Иосиф на судне Seyo-Мaru прибыл в Калифорнию, в его кармане было 70 долларов. На памятнике — черной мраморной плите, кроме имени на иврите, было написано: Joe Rosenbaum Born in Baku 1 July 1886 Died 18 February 1952.


* * *

Влюбленный в Флору Качинскую и заколдованный ею — Иосиф отправляется на полигон Nevada Proving Ground и там занимается нелегальным наблюдением за теми разрушениями, которые были произведены атомными взрывами. На полигоне Иосиф встречает призраков, которые, может быть, как и он, сталкеры; а может быть, это легендарные индейские Black Watchers — те загадочные существа, которые наблюдают за местностью: их темные силуэты можно встретить на труднодоступных уступах.

Итак, Флора дерзко шпионит по заданию своего отца-коммуниста, а Иосиф соглашается ей помогать. По ее заданию он фиксирует точное время пребывания в тех или иных зонах радиационного поражения. Иосиф смутно догадывается, в чем он участвует, однако у него есть свой интерес, который поглощает его постепенно благодаря сверхчувствительности к не совсем обыкновенным проявлениям мироздания.


* * *

Отношения Иосифа Розенбаума и Флоры Качинской сочетали отчаяние и беспощадность, с которой молодая женщина увлекла своего ухажера путешествовать по снесенным атомным взрывом небольшим городкам. Флора, в сущности, завербовала Иосифа, без его ведома, и регулярно посылала на полигон — там побыть, чтобы понять, насколько вредно радиоактивное заражение района для человеческого организма. Благодаря своей влюбленности и слепоте Иосиф стал подопытным существом.

Главное, что его там, на полигонах, смутило — он нашел матрас. Никто не предполагал в тех краях жить, откуда там лежанка?

Иосиф видел мир после Апокалипсиса и в результате заработал лучевую болезнь. Так любовь заблаговременно определила его в царство Аида. Но посмотрим, с какой целью?


* * *

Солнце Невады испепеляло реальность. Вдруг впереди появлялась голубоватая дымка — соляная пудра, поднятая с солончака порывом ветра. Смерчи вспыхивали и гуляли там и здесь, внезапно подлетая к обочине и шумно провожая автомобиль. По сторонам изредка возникали уединенные ранчо — в сущности, свалки: подобные каравеллам автомобили 1930-х, велосипеды, строительные тачки, разные поколения щитовых домов, превращенных в сараи. Вокруг на сотни миль простирались военные полигоны, сообщавшиеся с миром только при помощи самолетов. В 1950-х ядерный гриб виден был из Лас-Вегаса, а сейчас с гражданских дорог можно было наблюдать, как стратосферу пронзает баллистическая ракета, после чего небо дышит свечением ионизованного воздуха, подобным полярному сиянию.


* * *

Мысль о нагой Флоре Качинской занимала Иосифа, когда он поглядывал то на индикатор уровня бензина, то на карту, пытаясь оценить расстояние до пересечения с очередным меридианным шоссе — частью дорожной сети, наброшенной кое-как на Неваду. Юкки — деревья Иисуса Навина выскакивали по сторонам от дороги и проплывали, похожие на силуэты людей, вскинувших руки. Пространство лилось под колеса пятый час, и Иосиф пока не верил, что сможет пересечь Неваду, ощущая себя замершим между двумя линиями горизонта — впереди и в зеркале заднего вида, хотя стрелка спидометра не опускалась ниже шестидесяти миль в час. Полотно дороги зыбилось в толще расплавленного воздуха, переливалось озерным блеском, небо стелилось под колеса, иногда ржаво вспыхивали и проносились мимо цистерны. Оказалось, если набраться мужества и выйти в этот адский зной, подойти и хорошенько пнуть одну из них, можно услышать всплеск в ее утробе, наполненной тухлой водой, — спасением для путешественника, у которого закипел радиатор.

Сделав остановку, Иосиф обошел вокруг цистерны и увидел близ нее на песке черепашьи следы. Вдруг послышался шум мотора, и он оглянулся, чтобы лучше видеть, как над потонувшей в мареве дорогой скользит самолет. Недаром то и дело ему попадались дорожные знаки с надписями Low Flying Aircrafts. Удивленный, что он не один на сто верст вокруг, Иосиф поспешил застегнуть ширинку и зашагал к машине, показывая пилоту большой палец. Пилот качнул крыльями, и самолет заскользил к очередному хребту холмов — застывшему складками эху столкновения тектонических плит, породивших Сьерру. Эти хребты были единственным, что могло прервать безграничную линию горизонта, и он мчал от одной складки к другой, чтобы там, наконец, полететь в гору, заложить вираж, другой, третий, перевалить через хребет и, теперь спускаясь, снова поразиться простиравшемуся блюду пустыни.


* * *

В 16:45 — 29 июля 1951 года он остановился на обочине и взглянул на карту, чтобы соразмерить свое местоположение у Bison Creek, который только что миновал, с Chinook Cliff.

До кладбища, над которым время от времени гуляли волны атомных взрывов, оказалось рукой подать, но по такой жаре в ночи и миля — край света. Погост напоминал небольшой город, в котором могли бы жить лилипуты, — множество приукрашенных усыпальниц, утопленных в землю, больше похожих на небольшие модели знаменитых соборов, чем на надгробия.

По вымышленному адресу 623 Stevenson Road стоял полуобрушенный дом. Иосиф поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Ему открыла женщина, которой не нужно было объяснять, зачем он здесь. Она кивнула с грустной улыбкой и сказала: «Мы ждали вас», — однако осталась стоять в нерешительности. Потом произнесла: «Я хочу пригласить вас в дом». Он шагнул в переднюю. Мэйдлен пригласила его за стол в гостиной, где под присмотром двух безлицых молодых женщин играла стайка детишек. Она подала ему стакан со льдом, который прежде залила водой из кувшина. Лед еще потрескивал. Он взял стакан и впился в край губами. Он снова был со своими призраками. Луна была свидетелем.


* * *

Две-три жизни назад Иосиф женился и перебрался в Ленкорань. Там родилась его единственная дочь, моя бабушка Лида. Иосиф собирал и чинил часы англичанам и талышским богачам. Но главное — охотился на заливе. Так он бежал от нелюбви жены Генриетты.

В Баку остался отчий дом — в Ленкорани он открыл часовую и ювелирную мастерскую, потому что на границе хватало англичан, имперским своим величием обратившихся к Персии. В каспийских субтропиках Иосиф несколько лет чувствовал себя почти как при Вестминстерском аббатстве, если бы не осетровые балыки, вывешенные на крыльце, обернутые марлей от мух, если бы не субтропический реликтовый лес, состоящий из дикой хурмы и железного дерева, увитого лианами, пронизанного ручьями и белесыми потеками горячих серных источников.


* * *

Каспийский фламинго питается мелкой креветкой и соляной мухой — единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь рачка копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, как скребком, близоруко склоняясь и припадая набок клювом. Чавканье, и стук, и гоготание они издают вблизи.

Все долгое раскатистое пространство — обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков — покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Потому фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда — конусы из ила и песка.

На закате соль мерцает и плывет — по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.

К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой лапой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние не жгло, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, будто он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону — в лужу, но горячая рапа ожигала конечности, — и шакал, закусив язык, переходил на подскок.

Иосифа забавляла эта пляска.

Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил ему между ушами в крестовину.

Чекалка пригнул башку, кувыркнулся, подскочил, рванулся еще — и зачертил по песку.

Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, всколыхнуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.

Кое-где, хоронясь от коршуна под венчиками тростника, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали блестки мальков.

Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они лупили ими по земле, чтобы оглушить), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвижения.


* * *

В Ленкорань прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь — уйти можно только за них: в Иран.

Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, подымался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались полегшими в сон пьяными великанами.

На выгрузке огонь столпотворения охватывал посудину. Пинаемые пассажирами бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, выкидывал за борт. Там они плавали, толкались и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.


* * *

Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард — невидимка в пятнах солнечной ряби меж листьев — течет на мягких лапах среди мускули­стых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес — тот, из которого отжата нефть, — подымаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он подымался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо свитых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымятся горячие источники…

На перевале открывался водосбор: следуя ему, скоро оказывались в Иране.

В Гиркане зимовало несметное воинство птиц: в безветрие целые облака стай выплывали на середину залива — пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка — кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне — и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится: по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновением, то семенем незримого происшествия, — и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда-то, мигрируя ужасающим шумом живой лавины…

В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго — одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, подымаются в горы, чтобы не слышать.


* * *

Дожди обкладывали Ленкорань с конца октября, наполняли речку глухой яростью. С этой неистовостью она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозема. Они с шумом рушились из-под ног. Река пучилась, влекла, волочила, кружа голову до дурноты, переворачивая в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу


* * *

Отложив книгу, Иосиф дотягивается до ружья и всматривается в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльцо, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырек с клеем; со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползет бабочка-парусник, свивает хоботок, распрямляет — замирает; лошадь всхрапывает за спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, теплая волна покрывает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает все сильнее, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, и тогда капельные нити охапками летят от стволов, заслоняя зрение. Хурма проглядывает в траве, пышет шафраном в темном сочном лежбище портулака. И дождь припускает, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод — он упивается струями, бисером блеска.

Иосиф закрывает глаз.

Лошадь осторожно ржет.

Спустя долгое время он перестает целиться.

Крестовина не сместилась ни на волос. Твердая рука — вот что нужно при стрельбе, не меньше, чем при сборе часов.

Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.

Так и не выстрелив, Иосиф вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, открывает книгу.


* * *

Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, поднимали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники подобно римской фаланге. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рождения от звездного вещества. Вонь, стоявшая над местами кормежки, перехватывала дух, резала глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювами.

Иосиф знал, что лучшее жаркое — из жар-птицы.

Ему — как движению вдох — требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода — простота смерти, чистая животная жажда жизни, корм — вел его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчужденную, но главную правду мира. Ему важно было чуять безвозмездность этого умысла, важно было вновь и вновь представлять себе те бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе.

Он думал о перелетах птиц, как думают о своем загадочном будущем.

На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Иосиф выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, когда резко отступило море, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета, — по три, по две, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Иосиф, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.


* * *

Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Резкое хлопанье крыльев. Утка с треском до­стигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки. Рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце обнимая вверху — и сердце обнимая внизу.

Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.


* * *

Я успокаиваюсь, лишь когда кладу перед собой чистый лист и пишу свое заклинание. Например, день начинается с того, что я открываю банку с кофе и прислушиваюсь к тишине, с которой кофейная тьма всматривается в меня со дна. И я пытаюсь понять, что произошло со мной ночью, проснулся ли тот же самый я: и никогда не нахожу себя — ни новым, ни прежним. Нечто все время приключается со мной за ночь, что позволяет мне все так же окунуть ложку в утро, присмотреться к востоку, на котором брезжит полоска пунцовой январ­ской зари. И что-то колышется в воздухе после того, как его отпел муэдзин с ближайшего минарета. Как странно, так много обрывков невидимой Европы вокруг, но сколько нужно мужества и упорства, чтобы город осенил себя крестным знамением. Что-то могущественное кроется в том, что я вижу зарю над этими холмами. Мне не слишком приятно сознавать это, и я продолжаю движение ложки, с которой сыплется пахучий кофе в джезву. Я ставлю ее на огонь и сворачиваю первую сигарету. Пепельное молоко рассвета и глоток ароматного варева развеивают остатки сновидений. Махнув хвостами, они исчезают, возвращаясь к своему хозяину. Все во мне теперь говорит о свободе — о той, что я никогда не знал. Интересно, где она была раньше? Теперь мне сполна известно, что такое беззаботность, ее хрупкое величие, благодаря которому я вправе каждый день отправляться к морю. Сегодня я снова сделаю это. Такова сентиментальная сторона моей жизни — вот эти почти ежедневные прогулки вдоль моря. И еще мне странно, до чего же я превратился в одиночество. Так мало и так скупо я могу различать блеск чужих зрачков. Я стал близорук в этом, и ничего тут не поделаешь. Если я не ехал к морю — это значило, что я отправлялся навещать свою ба, свою Лиду. Шесть лет дочь Иосифа Розенбаума жила в больнице для пациентов, нуждающихся в постоянном уходе. Все началось с того, что она стала путать — кто перед ней из сыновей. «Кто ты? — спрашивала она. — Ты — Витя или Дима?». Когда я приезжал к ней, я садился рядом и потихоньку смотрел на нее украдкой. До нее нельзя было дотрагиваться и тем более целовать. Я молчал, и она молчала — и это мне напоминало сидение перед бездной. Она не помнила ничего, я помнил многое. Например, как жаркой, душной, влажной ночью на Апшероне, когда я был совсем маленький, она присаживалась ко мне на край кровати и обмахивала газетой, пока я не впадал в забытье до утра. Вспоминал, как она украдкой высыпала мне мелочь из кошелька в ладонь. Вспоминал. Но дело не в памяти. А в том молчаливом упорном сидении друг подле друга. Еще непонятно было, кто кого посещал. В ту пятницу я было поехал к морю, но свернул в один из отдаленных гористых районов Иерусалима. Это было весной, и воздух апреля был солнечным и кристальным, как пение щегла. Медсестра взяла меня за руку: «Лидия сегодня не проснулась», — сказала она. И я остался стоять столбом. С тех пор мне некого навещать. И поэтому я езжу только к морю.


* * *

В какой-то момент бабушка Лида окончательно утратила какую бы то ни было укорененность в реальности. При пересадке в Нью-Йорке она потеряла свой чемоданчик со всеми документами, фотографиями и бедными семейными реликвиями. А потом, когда я ее спрашивал, как она добралась, она отвечала: «Мы плыли на хорошем, большом пароходе, и я не боялась утонуть». «Ба, это был самолет! Почему на пароходе?» — «Потому что у него были иллюминаторы».

Бабушка страдала склерозом — это то, что можно было сказать наверняка по тогдашним методам диагностики. Многое она не помнила — и далекое и близкое, но с очевидностью теряла иногда оперативную память, была чудовищно рассеянна. Потом на это наслоились подозрительность, убежденность в ложных ситуациях... К ней являлись, по ее рассказам, люди из прошлого, из начала века, и пытались рассказать об отце, который канул в Калифорнии. В общем, реальность и память вокруг нее зыбились. Для меня это было и невыносимо, и дико интересно. Потом прибавились побеги в город, несколько раз домой ее привозила полиция Сан-Франциско, потребовали прикрепить ей на запястье браслет, от которого она всячески пыталась избавиться. Закончилось все переездом в Jewish Home — так, наконец, она обрела покой. В конце концов, она перестала узнавать людей, путала сыновей, но и их позабыла. Перед смертью меня не узнала, вздрогнула, когда я поцеловал ее на прощанье.

Бабушка Лида всегда отличалась отменным нигилизмом, который начинался с мизантропии. Семейное предание гласит, когда меня принесли из роддома, она пробормотала: «Ну, вот, еще один мученик народился». Мама этого свекрови так и не простила, но всегда ее жалела. Впрочем, как еще было относиться к женщине, потерявшей в войну мужа и дочь и оставшейся с двумя маленькими сыновьями одной. Военный врач, бабушка Лида вторую половину стажа проработала на «скорой помощи». Ее самый часто употребляемый диагноз назывался так — simulanticus naturalicus. Я бывал счастлив, когда она брала меня с собой на вызовы. Это было настоящим путешествием, например, в какие-нибудь апшеронские трущобы, где случилась вспышка дизентерии. Образ жизни у нее был простой: работа, собаки-кошки — и чтение медицинской и художественной литературы. Дом был набит книгами, во дворе обитали несчетные котообразные, из которых я помню безумную Машку, способную с голодухи сожрать неразмороженного минтая целиком, и старого кота Аксакала, засыпавшего на ходу, пересекая веранду: бредет, бредет, и брык — валится на бок, и так раза три, пока достигнет двери. Псы были злющие, мощные, с обрезанными ушами и хвостами, — когда они на издыхании возвращались после очередной собачьей свадьбы, бабушка снова принималась штопать их шкуры специальной ниткой, наклонившись из плетеного кресла-качалки, стоявшего в саду. Лида работала в режиме сутки через двое и имела способность засыпать в любую минуту. Читала она чаще всего Чехова и Толстого, всю сотню томов, с письмами и дневниками. Засыпала среди страниц, просыпалась среди страниц, читала дальше... Еще она слушала BBC и Радио Свободу, для пущей слышимости поместив плашмя радиоприемник в пустой медный таз, где варила варенье из лепестков роз, инжира и других сокровищ сада. Людей, повторюсь, она недолюбливала, и завоевать ее расположение было трудно. Меня она несколько раз выгоняла из дома, но всегдашняя рассеянность заменяла ей прощение и мне примирение.


* * *

Бессонница почти его раздавила. Особенно опасно становилось на рассвете — Иосиф боялся сделать с собой что-то нехорошее из-за безразличия. Безразличие было опасней отчаяния. Когда ему становилось особенно тяжело, он представлял себе, что куда-то едет — на пароходе, на поезде, — что есть в этом мире окошко — иллюминатор или сдвигающееся стекло, выглянув в которое можно уловить движение встречного воздуха, его упругость. Когда-то это движение было реальным — навстречу будущему. Сейчас он пытался хоть глоток получить в приоткрытое окно…

Когда Иосиф появился на свет, весь мир ему изначально казался восторгом — он ложился спать с сожалением и с полной ясностью счастья просыпался утром. Однажды он умылся и стал рыдать. Отец поднял голову от струбцины, в которой были зажаты часы. Иосиф объяснил, что сейчас ему пришла в голову мысль, что когда-нибудь все это закончится, когда-нибудь он умрет, и умрут все, но главное — с ним умрет мир, и он, маленький мальчик, не способен будет его видеть, плавать в нем, как он плавал в море прошлым летом… Отец едва сумел его успокоить, говоря, что, когда Иосиф вырастет, — он станет, как и отец, часовщиком — и сумеет изобрести такие часы, которые бы замедляли или убыстряли время по желанию владельца. С тех пор прошло полвека, Иосиф стал часовщиком, мастером, но часов, способных остановить время, — не изобрел.


* * *

Кладбище трамваев, Лос-Анджелес, 1952 год — одна из известнейших фотографий. Гора из трамваев с выбитыми окнами, в которые смотрели когда-то столько людей… В Лос-Анджелесе существовала самая большая трамвайная сеть в мире. Но в середине века от общественного транспорта решили отказаться: люди думали, что за личным автомобилем — будущее.

Что он видел, кроме любви к Флоре Качинской, — за тридцать лет своей китовой миграции? Работа в Лос-Анджелесе, в часовом ювелирном магазине. Одиночество. Редкие связи, поездки на Гавайи. Всюду на трамвае, но вот купил автомобиль, держит его в гараже неподалеку.

Гараж. Снова идет дождь. Никого нет, все разбежались. Лужи пузырятся снаружи ангара. Человек подносит к виску кольт.


* * *

Не раз Иосиф подносил незаряженный кольт к виску и нажимал на спусковой крючок. И каждый раз в его сознании сначала возникал залитый садящимся солнцем залив, затем бегущий шакал, подкрадывавшийся к птицам; и вдруг от щелчка животное со всего маху подскакивало и, перевернувшись через голову, летело кубарем в грязь. Тогда и вспыхивала в глазах чернота.


* * *

Что ж? Начать надо с 18 февраля 1952 года — последнего дня Иосифа Розенбаума, начать с гаража — и двигаться к 1916 году, к тому моменту, когда Иосиф, одетый в персидские одежды, сидя на осле и ощупывая под собой мешочек с бриллиантами, оборачивается назад и смотрит на прибрежную долину, на тонущие в дымке сады Ленкорани, на море, с изумрудной полосой свала глубин.

Впереди Иран, Америка, впереди океаны и континенты, впереди — время жизни.

Рассказ длится, пока пуля летит. И в самом конце, когда Иосиф оглядывается на свою будущую жизнь, он взмахивает рукой, будто от мухи, звякнувшей у виска, а на самом деле ловит пулю. И остается навсегда живым.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru