Вертиго. Рассказ. Давид Маркиш
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


От автора | Родился 24.09.1938. В Израиль уехал 50 лет назад. Сохраняю русский язык для души и для работы. Первая поэтическая публикация в жизни — в журнале «Знамя», в 1959 или 1960 году («Моя мама не пишет мне, что яблоки, отяжелённые осенью, падают с деревьев в нашем саду...»). Автор десятков книг на русском и в переводах на другие языки.




Давид Маркиш

Вертиго

рассказ


Не возьмусь утверждать, что головокружение неотвязно преследовало Саню Гольдштейна, скрипача, и не отпускало его. Нет, лишь иногда, время от времени, без всякой видимой причины он соскальзывал, как в пропасть, в голово­кружительную глубь прошлого — там все было ярко высвечено, и предметы не отбрасывали тени…

С каждым такое случается или, по крайней мере, может случиться. В бескрайности прошлого нас подстерегает немало приключений: мы встречаемся там с самими собою, но в другом обличье. В прошлой жизни мы без тени удивления узнаем себя в облике сластолюбивого Нерона или жалкого раба, ордын­ского хана Батыя или первого китайского императора. Или льва. Или дерева — тысячелетней оливы в Гефсиманском саду. Многое открывается нам на чисто выметенных солнечным ветром перекрестках прошлого. Эти замечательные знакомства ни в коем разе не являются искривлением психики или последствием алкогольного перебора. Нет и нет! Явления дальних времен не поддаются внятному истолкованию. Воротившись из запредельного путешествия, странник вдруг непостижимо заговаривает на незнакомом ему ранее языке — французском или даже санскрите. Почему? Как утверждали те же древние римляне: «Не знаем и не узнаем».

Вернувшись в мир обрыдлых реалий, Саня некоторое время сохранял задумчивость, спрашивая себя, кто же он таков — раб, лев или китаец? Как такое представить и сопоставить? И кем, все же, быть лучше — Саней Гольдштейном или же благородным оливковым деревом? На этот вопрос нелегко было подыскать однозначный ответ.

Непостижимое занимало в жизни Сани отведенный сегмент, обнесенный забором, за который он заглядывал, но границу которого не переходил: то, что не поддавалось пониманию, не следовало пробовать на зуб. Лев — значит, лев. Китаец — пусть будет китаец. Такие метаморфозы случились когда-то, сомневаться в этом не было веских оснований, как и стоять на том, что ничего такого не состоялось. Может, было, может, не было; никто не знает ничего. Во всяком случае, обсуждать свои эмоции, почерпнутые по ту сторону воображаемой нами реальности, Саня Гольдштейн не собирался ни с кем. Его прошлое было едино и неделимо, оно, как ничто другое во всем белом свете, безраздельно принадлежало лишь ему, ему одному, и он никого из посторонних близко к нему не подпускал. А из этих посторонних и состоял мир, во всем его многомиллиардном поголовье.

Санино прошлое, незахватанное чужими руками, уходило куда дальше появления его на свет в московском роддоме имени Крупской — ускользало вдаль, в позолоченные библейские дни и еще глубже, к самому началу времен, если только оно существует в природе и как-либо обозначено. Нить памяти, таким образом, тянулась из расплывчатого Ниоткуда и, легко проходя сквозь слои событий, завязывалась узелком в душе Сани Гольдштейна, собравшегося эмигрировать в Израиль со своей скрипкой и поступить там в филармонический оркестр знаменитого международного маэстро Зубин Меты.


Смена географических поясов прошла для Сани Гольдштейна безболезненно и почти не изменила очертаний его жизни, разве что музыкальных занятий у него прибавилось — филармонический труд на Святой земле требовал изрядных усилий. Но оставалось время и подумать о необъяснимом.

Библейский край властно подействовал на впечатлительного и чуткого Саню Гольдштейна, музыкального человека. Глядя на великолепный коричнево-зеленый ландшафт, он живо себе представлял наших коренастых пращуров, гонявших своих баранов и козлов по холмам отчизны. Но родными пастухами дело не ограничивалось: на фоне холмов Саня различал правдолюбивых пророков с их сучковатыми посохами, праотцев в окружении детей, внуков и правнуков, зверолюбивого Ноя в его потрясающей лодке — вплоть до простодушного Адама, мирно сидевшего под пальмой, с фиником в руке… Взгляд Сани пробивался и дальше, но там не было ничего, кроме светлой тьмы, полной музыки. А больше ничего.

В этой исторической постановке Саню более всего захватывали два героя: словно бы вытесанный из можжевелового дерева единобожец Авраам и сочинитель Экклезиаст, интеллигент.

Ни с тем, ни с другим Саня Гольдштейн, Боже упаси, себя не олицетворял: они оба были огромны и не вмещались в его представление о собственных ипостасях в запредельном пространстве; их сандалии не пришлись бы ему впору. Китайский император — да. А эти — нет… Но в своих блужданиях по Запределью он их встречал и, не приближаясь, глядел на них с почтительного расстояния.

Слух о том, что в исполинской тени Экклезиаста скрывается инкогнито царь Соломон, Саня отвергал с негодованием: не царево это дело — книжки писать. И Песнь песней, и, тем более, Книгу проповедника написал за царские деньги наемный сочинитель — беспривязный и, всего скорей, пьющий человек, великий писатель. Ему исправно платили за работу и молчание об авторстве — а он взял да развязал язык, и за это был задушен шелковой дворцовой удавкой, втрое скрученной. Вот как было дело.

Под библейским небом ветхозаветные персонажи окружали Саню Гольд­штейна со всех сторон — в базарной толчее, в синагогах и в сельскохозяйственных поселениях. Распевающие псалмы на людных перекрестках нищие, похожие на пророков, и лжепророки, похожие на голливудских звезд, смещали ощущение мерцающего времени и погружали зрителей в рисованный мир фантазий. Но нет, не только они: неунывающие хасиды в высоких круглых шапках-штраймл из лисьих хвостов, ешиботники с пейсами по самые плечи, да и поток праздных прохожих, готовых, казалось бы, препоясаться по первому кличу мечом для боя с подступающими когортами Тита Веспасиана или быть разорванными террористической бомбой — все эти горожане принадлежали как бы иному миру, пограничному с нашим.

Отдельно от них, но невдалеке, находился Авраам. Первый патриарх, утвердивший единобожие средь облепивших его идолопоклонников — он источал неодолимую силу убежденности в своей правоте, и дыхание этой силы достигало Сани Гольдштейна, вполне светского музыкального человека с тель-авивской улицы Шенкин. Нетрудно представить, какую мощь набирало это дыхание, обволакивая людей из тесного круга Авраама, из его шатров — чад и домочадцев, слуг и прислужниц. Они, с патриархом во главе, неколебимо стояли против язычников, и это упорное противостояние пульсировало кровью. Осознавая свою избранность как бесценный дар, но и как неподъемное испытание, Авраам вслушивался в не слышимый никем другим Голос и следовал указанным ему путем. Он был один-одинешенек на этом заповедном пути, он готов был на любую жерт­ву, чтобы не проявить слабость и с него не свернуть. Самым драгоценным в жизни Авраама был подросток Ицхак, сын его.

С Богом не спорят, с Богом не торгуются: «Ты мне, я — Тебе». Богу подчиняются. Расслышав Голос, повелевающий принести Ицхака в жертву, Авраам повиновался, не колеблясь. Он не задавался вопросом, зачем Единственному понадобилась жизнь Ицхака — человеку не под силу разгадать Божий промысел, да это и ни к чему. Повиновавшись, Авраам собрался, взял сына и отправился. Три дня пути туда было, до назначенного места.

Человеческие жертвоприношения никому не казались диковиной в наших местах в те времена. В подарок своим богам язычники щедро резали на каменных жертвенниках мужчин и женщин, стариков и детей. Никто и представить себе не мог, что человеческую жертву можно заменить чем-нибудь равноценным, столь же приятным родовым идолам. Авраам повсеместно, на каждом шагу сталкивался с этой устойчивой традицией своих земляков.

Тропа к жертвеннику вела через песчаные края, а потом шла на подъем, в холмистую местность Мория. Подросток послушно поспевал за отцом, шагавшим твердо. Край был безлюден, ничто не отвлекало Авраама от мысли о том, что предстояло ему выполнить в конце подъема. А Ицхак, поспевая, пытался заговорить с отцом, но в ответ встречал молчание патриарха.

Авраам, тяжко думая, не знал, о чем говорить с сыном, чудом явившимся на свет и обреченным жертвенной смерти на Краеугольном камне Мория. Говорить — о чем? О его безветренном детстве, полном отцовской заботы? О матери Сарре, которая умрет, узнав? Любовь к Ицхаку наполняла сердце Авраама, там не было ничего, кроме разлившейся медом любви, не требовавшей слов.

Отворачивая лицо в сторону, Саня Гольдштейн отчетливо различал праотца Авраама с сыном на их дороге, ведущей к вершине горы. Приблизиться к идущим он не мог, он оставался лишь сторонним свидетелем их восхождения по тропе, заросшей по обочинам костлявым кустарником, поднявшимся дыбом.

Внезапно Саня расслышал над тропой и над горой еле уловимую невнятную мелодию — и это присутствие музыки обрадовало его и сделало здесь почти своим. Напев не был ни бравурным, ни унылым — а ровным и спокойным, без провалов и взлетов. В нем появлялись флейты и ударные — литавры, бубны, а скрипки, с досадой отметил Саня, не звучали. Необыкновенная музыка властно захватывала и влекла, как течение реки, и сулила финальное крещендо. Саня Гольдштейн озирался, выискивая источник звука, но ничего не замечал — и вдруг обнаружил себя на вершине холма, в кустарнике, вплотную окружившем Краеугольный камень с гладким плоским верхом, готовым принять жертву для за­клания. В смятении продолжал Саня глядеть по сторонам, гадая, какая роль ему здесь отведена — камня, куста или птицы на кусте? Ведь не жертвы же… Не откладывая более, он желал тотчас же определиться со своим местом в этой сцене, предназначенной, непонятно покамест почему, стать главной в истории людей.

Тучи разомкнулись над горой Мория, и солнце пролилось на каменный жерт­венник. Словно пелена спала с глаз Сани Гольдштейна: связав сына, Авраам бережно укладывал его на каменное ложе, выстланное дровами для костра. Правой рукой отец сжимал костяной черенок ножа с широким клинком. Из гущи кустов, из путаницы ветвей зачарованно пялился на свет ягненок, белый, как молоко. Саня Гольдштейн, наблюдавший со стороны, вдруг ощутил непреодолимый поворот картины — и вот уже он сам, неуверенно упираясь в землю четырьмя голенастыми ногами, наклонив голову с еле-еле пробившимися рожками, следит из куста за происходящим и безропотно ждет развязки. Он знает, чем закончится игра, и весть, звучащая сквозь приглушенную мелодию, его не застает врасплох: «Никогда и никому, человек, не приноси в жертву себе подобного!» И сильный вихрь выносит ягненка из заросли и опускает на жертвенный стол Камня, на хворост, приготовленный для костра, а подросток Ицхак, уже развязанный и освобожденный от пут, стоит сбоку от жертвенника, разминая затекшие ноги. И последним взглядом видит ягненок, как Авраам заносит нож… Не приноси в жертву себе подобного!


Мир за это время, если всмотреться получше, изменился не слишком заметно. Цивилизации сменяли одна другую, следом за колесно-воловьей наступила рычажно-паровая, потом ток побежал по проволоке, и нагрянула электронно-кнопочная эпоха. А люди с того памятного дня на горе Мория как были людьми, так ими и остались. «Не приноси в жертву!..» Единичные жертвоприношения с тех пор сменились массовыми — войны уносят миллионы душ, чужие незнакомые люди стреляют друг в друга, жгут и душат газами. Ненависть на каждом шагу цветет ядовитой бузиной. Толпы возводят ряженых мошенников себе в кумиры и поклоняются им. А цепь годов, пролегшая между днем нынешним и тем, на горе, не стершимся и невыцветшим днем, не укладывается в нашем скудном воображении. Четыре тысячи лет назад — то ли много, то ли нет: время не взвесишь на весах, не измеришь рулеткой. Вроде бы и недавно все это случилось, у Краеугольного камня — ну, не вчера, не позавчера, но так свежо отпечаталось в памяти миллиардов. Миллиард — это сколько? Сколько там, к примеру, нулей? Миллиардами измеряют возраст Земли: десять миллиардов, пятнадцать миллиардов. А то и все двадцать. Как говорится, лей полней — не свое льешь… Представить себе такую уйму времени никак невозможно, поэтому какая разница — десять, двадцать или хоть сто двадцать, да с хвостом нулей, не обозначающих, строго говоря, ничего: пустое место. И тянет, тянет человека хоть одним глазком заглянуть в эту неизмеримую вращающуюся бездну, и дурнота охватывает любопытного, им овладевает головокружение полета, называемое знатоками предмета таинственным для простецкого уха словом «вертиго».


На репетиции оркестра Саня Гольдштейн был рассеян. Сидя в Филармонии перед своим пюпитром, со скрипкой под подбородком, он не мог унять голово­кружение, преследовавшее его с ночи; половина его существа пребывала в иных пределах, далеких от Тель-Авива. Последний послушный взгляд ягненка, нацеленный на Авраама, занесшего нож — этот этюд держал Саню в когтях и не отпускал его. В зале, властно дышавшем музыкой, он пытался восстановить в памяти тихо бредущую над горой Мория мелодию флейт и бубнов. Нотная бумага и карандаш нужны были ему немедленно, и он бы вспомнил и записал.

Но дирижер с его указующей палочкой не давал Сане Гольдштейну осуществить задуманное.


Январь 2023




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru