— Максим Гуреев. Чудесный отец. Александр Чанцев
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2023

№ 12, 2022

№ 11, 2022
№ 10, 2022

№ 9, 2022

№ 8, 2022
№ 7, 2022

№ 6, 2022

№ 5, 2022
№ 4, 2022

№ 3, 2022

№ 2, 2022

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии



Где он был?

Максим Гуреев. Чудесный отец. М.: Флобериум/Rugram, 2022.


Энтропия энтропией, а у Максима Гуреева, прозаика, режиссера неигрового кино и фотографа, книги выходят с завидной регулярностью. И если в последнее время крен был несколько в сторону биографий «ЖЗЛ» и иных форматов (у Гуреева выходили жизнеописания Пригова, Довлатова и Раневской), то вот и повод для особой радости — проза. Кинематографически динамичная1, но стилистически густая, тягучая, она имеет особый характер, забыться вряд ли может — кто читал «Быстрое движение глаз во время сна» или «Тайнозрителя», подтвердит.

Книга состоит из двух новых повестей и выходивших ранее рассказов (некоторые из них тоже «тянут» на новеллу, но это вопрос жанровых определений, спорить не будем). И первая повесть, «Синдром Капгра», задает, возможно, вектор погружения и для последующих вещей. Повесть ностальгична — и время действия 1997 год, и герои то и дело падают еще глубже в свои семейные воспоминания. Но ностальгия эта особого рода. Не ради самой себя, «старых песен о главном». Она, скорее, — ритм мироздания, где существует, слоится, перетекая по тайным ретортам, многое («событийствуют» — слово из книги). Поэтому старый двор, предки этих и последующих персонажей (все произведения в книге связаны подчас очень необычными мотивами: утопление, слепнущий глаз, хлястик пальто) призваны не просто так, а свидетельствовать, показывать. Ведь проза Гуреева — обычный окружающий мир — большая загадка. Там самое обычное, бытовое, чего и не заметишь никогда, — не просто оживает, а живет своей маленькой трудной жизнью. Как какая-нибудь ветошка в «Чевенгуре», степная черепаха в повести Платонова «Джан». «Пальто судорожно вырывается и бежит по аллее», «постепенно линия трамвайных путей выбралась из оврага и впала в рощу, где деревья были расставлены таким образом, что могло показаться, будто они находятся в постоянном движении, не стоят на одном месте, но прячутся друг за друга…» — вот, видите, быстрым движением глаз во время сна или наяву можно заметить, что и трамвайные пути, и роща живы. Участвуют — тайнозрителем становится персонаж — в каком-то скудном, как обычная жизнь, но важном, как ее смысл, действии.

Человек может почувствовать это бытийное сродство, если умалит себя, — тут корни в христианском взгляде (он не очень часто, но уверенно встречается у Гуре­ева2), да просто в религиозном, синкретическом. И чу, верно! Персонажи лишаются, отказываются от собственного «я». «Вышла из трамвая… Шла и распознавала волнение внутри себя» — «я» отпало, как лишнее. Впрочем, до полной гармонии с мирозданием, благорастворения воздухов далеко. Человек, ставший тайнозрителем, замер, как на первых весенних сквозняках в детстве, ему загадочно, но и тревожно. Он наблюдает этот мир (да просто этот двор). И за самим собой в первую очередь наблюдает: «Возвращался в комнату и радовался тому, что успел позвонить и договориться о встрече никем не замеченный. Вернее сказать, все-таки был один человек, который наблюдал за ним, за тем, как он старается говорить как можно тише. Этим человеком был он сам». И даже голос, становясь объектом наблюдения, то есть нет, не так сухо, становясь живой сущностью, самостоятельным явлением, чудом и страхом, будто отделяется от персонажей: «…шла и шевелила губами, но при этом не произносила никаких слов, а тени скользили по стенам бесшумно… Хорошо пом­нил, как скользил по замерзшей Яузе в ту первую зиму, когда освободился от маменькиного надзора. Падал, поднимался, вновь скользил вдоль берегов, кричал от счастья, ел снег, залезал в сугробы с головой, показывал сам себе язык». Заметим, кстати, как тут, без склейки, кадр в кадр, в повествовании он и она, параллельно, то есть перпендикулярно, движутся навстречу друг другу.

Может, впрочем, быть и еще трагичнее. Мы же знали это, когда в детстве сами экспериментировали в роли наблюдателя, смотрели, скажем, на что-то очень близко и долго: любое — даже собственные слова — может и могут предстать чужими: «Вполне возможно, что на какое-то время она просто теряла способность говорить, произносить слова. Они казались ей бесформенными булыжниками с острыми краями, о которые можно было поранить язык и небо. Они набухали в гортани, просились наружу, но сколь невыносимо было их исторгнуть из себя». Пораниться можно и о жизнь — так, героиня «Синдрома» уверена, что ее дочь, калека-хромоножка, не настоящая ее дочь, ее подменили, а настоящая где-то ровно ходит, ее нужно непременно найти. Отказ матери от дочери — крайняя степень отчуждения, так что да, о блаженном слиянии с миром не стоить мечтать. Мир слишком крут и грустен для этого. В нем «рост — это боль», и боль эта «желанна».

Но можно наблюдать. «Где он был? В окружении мокрых горьких на вкус деревьев и в соседстве со зловонным прудом, заросшим корнями и жилами (белыми) до самого дна». Этот мир — да простятся кинематографические ассоциации, выводимые нерадивым рецензентом из биографии автора хоть и документальных фильмов, — похож на картинки мира у Балабанова, на совершенно гениального Аристакисяна. Дети-инвалиды в парке, беспомощный колясочник в магазине, этажи подъезда, уподобленные сумасшедшей героиней кругам ада Данте. Или вот привет сцене из аристакисяновских «Ладоней», где идиот выглядывает из голубятни, блаженно осматривает свой (кишиневских свалок и кладбищ) мир и радостно ему улыбается. Так герой «Доброго Лавруши» после смерти жены залезает в свою голубятню, хочет там жить, чтобы быстрее стать ангелом и приблизиться (прилететь? новым Икаром) к жене на небесах. Лавруша, кстати, — это имя голубя, не человека. Мы же помним, что в гуреевском мире внимание уделено, поделено между всеми?

Во второй повести «Любовь Куприна», где Гуреев-биограф встречается с Гуре­евым-прозаиком, взгляд устремляется вообще в самое сложное — в природу творения, в механизмы творческого человека. Нескладный, безумный, раздвоенный Саша Куприн — самозарождение в нем литературы — Куприн, распадающийся на двух людей. Немного может напомнить «Осень в Петербурге» Кутзее о Достоевском, но другое.

Как и перечень московских станций в рассказе «Московская элегия», это не веселый босхианский бестиарий Ерофеева, и не щемяще, ностальгически и классически красивый (в духе Тимура Новикова) задник для чувств, как в «Параде» Кононова. Это просто взгляд, которому приоткрылся истинный испод вещей. «Люди, проведшие эту свежую ночь на балконе, выбивали попрыскивающийся крахмал простыней и блины полосатых тюфяков, бодрствуя таким образом, находя успокоение в непрекращающейся и порой бессмысленной работе. На кухне взрывались чайники». Здесь — как и множество их во всем сборнике — рифма с легендой о секте неспящих монахов, занятых постоянно молитвой, чтобы во сне их души не похитил (как ту «настоящую» дочь в «Синдроме» — еще рифма!) дьявол. В тайном мире наблюдатель обнаруживает рифмы, творческие микросхемы, и что ж делать, если порой они и страшны.


Александр Чанцев


1 «С тем женщина и выходила, прихрамывая, на улицу под дождь, уныло брела к трамвайной остановке, а мимо нее, тяжело скрипя на стыках, проезжал “дефектоскоп”, на контроллере которого стоял вагоновожатый в офицерской шинели со споротыми погонами».

2 Вот, например: «Образ Святителя Николая появлялся внезапно в обрамлении лампад, свечей, клубов ладана. Он проплывал мимо, оставляя Плес погруженным в октябрь и изнеможение. Он приставал к берегу — земле, месту заточения лодок, — ковчегом (ковчежец-мощевик)».




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru