Под черной тенью пребывая. Рассказ. Евгений Эдин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 1, 2023

№ 12, 2022

№ 11, 2022
№ 10, 2022

№ 9, 2022

№ 8, 2022
№ 7, 2022

№ 6, 2022

№ 5, 2022
№ 4, 2022

№ 3, 2022

№ 2, 2022

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Евгений Анатольевич Эдин родился 1981 году в Ачинске Красноярского края, окончил КГУЦМиЗ. Работал сторожем, актером, помощником министра, журналистом, диктором, редактором новостей. Автор книг «Танк из веника» (2014), «Дом, в котором могут жить лошади» (2018), «Нам нравится наша музыка» (2019). Лауреат премий им. В.П. Астафьева и И.А. Гончарова. Живет в Красноярске.




Евгений Эдин

Под черной тенью пребывая

рассказ


1


Мы виделись толком единственный раз, в молодежном центре «Виктория» — хотя, конечно, пересекались в школе, пока он не заболел и не перестал появляться в ее шумных коридорах. Мы даже не здоровались, не представленные друг другу. Я слышал, что на Привозе по квинтам лучше меня шпилит только Кирилл Алимов — Алим. «Он уже год целыми днями лежит на диване и … гитару, чтоб не сойти с ума», — говорил Ростислав, мой друг и песенный соавтор.

Это было мне неприятно. Ущемляло самолюбие.

Летом девяносто восьмого, сразу после окончания школы, я попал на репетицию их группы. В подвальном помещении «Виктории», отданном местным музыкальным командам, в одном углу находились Алим и Ростислав, в другом двое новичков. Алим, склонив к Ростиславу патлатую голову на тонкой шее, сквозь зубы выговаривал ему за то, что он притащил сюда этих совершенно сырых, никчемных ребят.

«Они даже не слышали, что существует нью-метал, «Корн», «Линкин парк»… Они и выглядят-то так, что нам не подходят. Мы с тобой в клешиках, а эти»… — донеслось до меня и наверняка до этих, но Алиму было плевать. Моего появления он словно не заметил.

Игра его, прикрытая дисторшном, тогда на лопатки меня не повергла. Но я был впечатлен его высокомерием — его уверенностью, похоже, в том, что он гений, новый Кобейн. Его закрытостью, нежеланием подпускать к себе людей не его уровня даже в одежде, не говоря о таланте.

После короткой репетиции мы разошлись и больше с ним не виделись, а вскоре все трое покинули наш Отчинск. Я слышал от Ростислава, ставшего калининградцем, что из-за странной своей болезни Алим закончил универ заочно. Довольно долго, как и я, жил в Красноярске, зарабатывал фотографией, а потом вернулся в Отчинск, к родителям — здоровье его ухудшилось. Он открыл интернет-магазин недавно, посадил «человечка» на выдачу, а сам сидит дома, задыхается по ночам и пишет музыку, рассказывал Ростислав.

Они вспоминали прошлое и в ностальгическом раже набрели на меня. И Рос­ти­слав якобы ввернул, что я — Е. Э. — был довольно неплохим гитаристом когда-то, и Алим якобы ответил: «Да, я бы хотел попилить с Жекой. Передай ему, если будет в Отчинске, пусть найдет меня через соцсети или еще как».

Много воды утекло с тех пор. Я давно отошел от музыки, не считая любительского пения под минус. Однако то, что обо мне упомянул человек, с которым мы даже ни разу не поздоровались, неожиданно взволновало меня. Мне вспомнилось то время, большей частью солнечное, приятное, летнее, полное восхитительного будущего. И теперь, когда из этого наступившего уже будущего — из декабря двадцать первого — я смотрел в прошлое июня девяносто восьмого, меня наполнила теплая грусть. Как будто где-то там остались неоцененные сокровища, мимо которых я прошел, не заметив.

Я еще колебался, однако через несколько дней по ВК принеслась новость о смерти Квашнина. И хотя эти два события, два известия не были связаны ничем, кроме того что исходили из маленького, пушисто оснеженного в моих представлениях городка, я уже твердо решил ехать на праздники.



2


Снега в Отчинске оказалось немного, и лысо, казенно выглядела площадь, куда прибыл вечерний автобус. Тускло светлел вокзал, темнела взмывающая вверх дорога в город. Все было серо, бедно, запущено.

Я ел суп на кухне. Мама рассказывала новости о ее знакомых, в жизни которых уже давно ничего не случалось. Это было словно рассеянное перебирание четок, где каждая бусина была — та или иная личность. Монолог следовал без перерывов: кончалась одна история-бусина и начиналась другая. Я слушал впол­уха, фоном, и вдруг «включился»:

— Все время их путаю, — говорила мама, — их два брата. Один мальчишка послушный, вежливый, а другой дерганый, неуважительный. Один в Красноярске, парикмахером, а другой тут, у родителей, что-то у него с нервами. Тики какие или что. Тамара его зовет иногда через мать починить компьютер. И деньги ему, и конфеты, и что хочешь. Он приходит, весь надменный, сделает, но так ее при этом оскорбит, так все через губу. Прямо изводит ее язвительностью. Она чуть не плачет, а больше ей к кому обратиться? Нервный такой, ехидный. Тьфу ты, ну как его! Кирилл или Артем?

Я слушал и не делал попыток помочь ей, а меж тем знал, что Кирилл, Кирилл зовут того, с нервами, ехидного, ради которого я приехал.

При этом мамины слова как-то развеяли очарование будущего визита к Алиму. Хочу ли я увидеться с ним, я не знал уже.

Ночью я думал о Квашнине. О том, как холодно лежать в рыжей глине Салырского кладбища его грузному рыхлому телу. Помню, как валило оно по школьным коридорам, точно гигантский Стэй Пафт по центру Нью-Йорка в фильме «Охотники за привидениями».

Он был в той толпе, которая прижала меня к стене у памятника Кирову, в одиннадцатом классе. Дымила в лицо куревом и разевала пасти, обдавая ругательствами, угрозами. Что-то выкрикивал и он, нарочито хрипло — самый здоровенный и оголтелый из девятиклассников, выше меня на полголовы и тяжелее вдвое. Переродился ли он с годами в обычного человека? Сточил ли зверские клыки? Через того же Ростислава, когда-то соседа и приятеля его, я слышал, что семьи он не создал. Зарабатывал междугородним таксованием между Отчинском и Красноярском. Однажды я мог бы воспользоваться его услугами. Мне бы хотелось поговорить с ним сейчас, когда время сгладило между нами все неровности. Зла к нему за тот случай я не чувствовал, как и к Сабиру.

Сабир соткался из теплой метелицы, в которой мы с моим лучшим другом раннего детства, Денисом, катали во дворе снеговика. Он показался в снежном мареве, в коричневом ватнике, приблизился и предложил бороться. Не мне, пигмею, а человеку своего телесного калибра, Денису. Помню раскосые глаза в темной обводке глазниц. Глаза, как бы готовящие и к дурацкому смеху, и к звериному оскалу уже тогда, — а нам не было и десяти. Они схватились в мечущемся, разодранном покрывале снега, и никто не победил тогда. И это маленькое пока еще зло, этот человек ушел, не победившим, не побежденным.

В следующий раз он возник передо мной уже в старших классах. Представительный, крупный парень, сложения столь плотного, что казалось, и нож не возьмет эту спрессованную мясную породу, как просолившийся материал. Лицо его по-прежнему имело равноценную склонность и улыбнуться, и оскалиться.

Все они — Сабир, Квашнин и еще один тип, Федрик — выступали на первых ролях в более многочисленной банде, терроризирующей парней на год-два себя старше. Были и среди нас, одиннадцатиклассников, неслабые ребята. Тот же Глоба, кучерявый крепыш, положи или поставь — одного роста. Однако, приведенный на стрелку, он неожиданно пожал несколько вражеских рук и остался со сконфуженной улыбкой смотреть издали на унижение своих товарищей. Может, и сильнее самого Сабира был он, но учился в математическом и собирался влачить спокойную жизнь рядового отчинца. Работа на заводе, жена, дети, боулинг с друзьями.

Все достойные ходы, по которым двигались люди Отчинска по дороге в смерть, когда-то прорыли некие мифологические кроты, перед тем как навсегда исчезнуть. Было их, ходов, не так уж много: железная дорога, НПЗ, глиноземный комбинат. Имелся и какой-то еще ход для представителей темной стороны, но куда в точности вел он, к какому условному финалу, я не знал. И до сих пор не знаю, куда причаливают эти люди на своих черных ладьях.

В первом классе я впервые столкнулся с существованием их мира. Я был дежурным. Повязав на руку красную повязку с нарисованными буквами М.П. (Military Poliсе), я ловил бегунов, когда один из них, белобрысый, со сплющенной, как дыня, башкой и щербатым ртом молча ударил меня в плечо. Следующий удар в челюсть чуть не свернул мне голову. Третий — в солнечное сплетение — заставил фантастические цветы распуститься перед померкшим взором.

Я согнулся, глотая воздух рывками. «Еще хочешь, козел?» — сказал скрипучий голос; когда я распрямился, передо мной никого не было.

Никто еще не бил меня всерьез, с подлинным злом. Это потрясло меня тогда. Я понял, что есть другая раса людей. Таких, как этот плоскоголовый с щербатой пастью. Непонятные, чужие, они без лишних разговоров жестоко бьют в лицо.

Это были восьмидесятые, самый конец их — расцвет детской наркомании, подростковой преступности. Мы с друзьями периодически подвергались грабежу наркоманов всех возрастов и наших ровесников другой породы.

Я стоял, потеряв дар речи и, весь замлев, наблюдал, как по моему телу шарят части чужих тел. Обонял плотный запах курева, запах греха. Слышал их голоса, расплывчато, словно во влажном пространстве бассейна. Я чувствовал себя выброшенным в космос, где нет воздуха, где по-другому течет время. Жить там невозможно, но там как-то живут они. И я должен это исследовать. Я не шевелился, но в каком-то смысле не они вторгались в мое пространство, а я в их.

Мои друзья были порядочные. Они же были непорядочны — беспорядочны, открыты хаосу и сами распространители хаоса. Скверна тронула их существо и пятнала все, к чему они притрагивались. Они следовали в вечность без всякой рефлексии. Сорная трава жадными своими корнями забирала соки у слабых культурных растений, пила и жрала, а потом умирала без сожалений.

Это безразличие к судьбе других и своей собственной судьбе, эта романтика гибельности гипнотизировали меня. Какие-то черные ветра вокруг них, которые были их средой обитания. Я любопытствовал к этим огромным смертельным вихрям. Протягивал к ним руку, думая, что смогу удержаться, другой рукой вцепившись в дверь своего порядочногодома. Но я не мог приблизиться, поскольку был иной плоти и крови, иного измерения.

В детстве и юности мне не раз выдавалась возможность сойтись с этим миром покороче. Но что-то происходило, какое-то вмешательство неведомой воли, и лихие эти и интересные люди, с которыми завязалось знакомство, пропадали из моей жизни.

Таков был Билли Закид — крупный парень с хищно вытянутым, удалым черепом и красной загогулиной на скальпе: следом от ножа, полученным в разборке. Мы вместе лежали в больнице с холециститом. Телефон его на клочке бумаги, который следовало мне хранить столь же рачительно, как Кощей — свою смерть, я умудрился потерять. Таков был старшеклассник Миша, увидевший меня в школьном представлении и почему-то одаривший расположением и прозвищем «Челентано». Вскоре он сел за групповое изнасилование. Таков был встреченный мною на вступительных в Цветмет Коля — увертливый тип с широким кожистым лбом и особой улыбкой гопника. Коля исполнился ко мне симпатии за помощь в тесте по русскому. Однако он погорел на взятке преподавателю вышки и, к моему сожалению, больше на экзаменах не появился.

Их было много в разное время, около десятка. Они переезжали в другие города, переводились в другие школы, погибали, скрывались за колючкой, лишая меня возможности проникнуть в тайны их мира.

Вероятно, я не был причащен какой-то черной частицей тела улицы. Все же, при моих детских авантюрах и двух побегах, я происходил из интеллигент­ной семьи. Можно было, наверное, что-нибудь украсть из магазина, хоть плавленый сырок, или отобрать мелочь у младшака, и меня бы заметил тот мир, впустил в себя. Но не оказался ли бы слишком губительным для меня этот безвоздушный космос?

Той ночью мне приснился Алим. Мы лежали с ним на кровати. Он вел тягучее сустейновое соло на басах, и это были блещущие спины сплетающихся то ли в борьбе, то ли в любовной схватке толстых змей. Звук, спускаясь с басов, становился тоньше, и змеи превращались в червей.

А потом из толпы, прижавшей меня у театра черным полукругом, появился этот парень. «Ну и хули ты стебёшься?» — сказал он устало, будто сочувствовал мне, и он был немного отец. Я догадывался уже, что все это сон, и на деле такого парня не существует, отец умер, но был, там, во сне, готов кинуться к нему на шею. Как к человеку, который нашел силы быть немного за меня — против них.



3


Стремительные, пролетали дни. Приходили мамины подруги и знакомые. Качали головами, удивлялись, как я изменился за годы. Приходила сестра с племянницей, стройной девочкой десяти лет, ездившей в Анапу в составе группы игриц на свирели. Бежало время. А я все сомневался, писать Алиму или нет. Встреча наша снова и снова представлялась ненужной, стеснительной. Неловкости не хотелось, пауз, которые лихорадочно заполняешь первым нащупанным хламом из прошлого.

За окном падал снег, бахали хлопушки, расцветали снопы длинных огней, предваряя звуки взрывов. Я читал потрепанные мамины книги по медицине, гулял по окрестностям, ходил смотреть на свой старый дом, в котором прошла моя юность.

«Китайская стенка», «китайка» называли эту смертно побледневшую девятину. Соседкой к ней пристроилась девятина Ростислава, где я провел немало часов.

В его четырехкомнатке я всегда чувствовал себя тягостно, неуютно. В ней витал запах трагедии. Мать его умерла; в зале на стене висел ее акварельный портрет, нарисованный дочерью, младшей сестрой Ростислава. А прямо за окном комнаты, что выходила на сквер Нефтяников, однажды упало на землю с влажноватым, плотским стуком тело подростка, сорвавшегося с крыши.

Я приходил к Ростиславу с электрогитарой — чудовищем фабрики «Урал»; Ростислав играл на пианино и обладал звучным баритоном. Природой ему были отпущены какие-то особенно громкие динамики и резонаторы, и мы производили шум изрядный и поздний. Заканчивалось все, как правило, вырубанием света на площадке, после чего друг мой взлетал на этаж вверх и с ужасными матами в бешенстве пинал дверь, где затаилась пугливая, но упрямая его врагиня.

Мы всегда играли вдвоем. Когда-то к нам мог бы присоединиться и Алим. Вроде эта встреча подготавливалась Ростиславом, и сорвалась, как многие встречи. Но в этом случае меня позвали — Алим первый протянул руку и, кажется, невежливо было не заметить ее.

За день до отъезда в Красноярск я открыл его профиль в ВК.

На аватарке красовался коллаж — нарезка: усы Гитлера, очки Леннона, берет Че Гевары. На стене посетителей встречал черно-белый складчатый мозг, похожий на свернувшуюся личинку мерзкого инопланетного создания. Фото томограммы сопровождалось надписью: «Вот интересно, все выкладывают себя красивых, а давайте выкладывать свои мозги? Будем глядеть и любоваться, завораживает!»

Я подумал о том, что, рассмотренный глазами исключительно аналитиче­ского негуманоидного существа, человек абсурден, уродлив, смешон и страшен одновременно, в той же степени, как и его мозг.

Ниже была фотография Алима. Нос, неровный, похоже, ломаный и выправленный, — небольшой, но упрямый нос с высоким самомнением — правил здесь, на длинном лице с квадратным подбородком. Царил серым кардиналом, позволяя выносить суждение по тонким губам с опущенными уголками, печальным бровям, наморщенному лбу.

Я пролистал вниз и отыскал музыку — несколько коротких треков.

То были экспериментальные куски, иной звуковой вселенной сегменты. Они состояли из завываний гитары, сухой чопорности драм-машины, и вероятно, синтезаторных духовых — флейт, труб.

У музыки этой было предсказуемо мало почитателей, отдавших свои «сердечки». Она не могла быть приятной всем. Она не имела намерения всем нравиться.

Мне стало приятно, что человек, создающий эти безумные аудиальные текстуры в маленьком городке — странный человек, почти совсем затворившийся от мира, тепло вспомнил обо мне. И я написал Алиму в личку.



4


В этот вечер шел снег — когда я двигался к Долине Нищих.

Горели красные и зеленые фонари. Улицы были пустынны. Мне встретилась осыпавшаяся елка, воткнутая в снег — трепетала на ветру остатками пожеванного «дождика».

Я прошел мимо пожарки и спорткомплекса «Скан» и углубился в улицы и переулки Долины. Мне нравилась Долина, нравилось желание ее обитателей не слиться с окружением, предъявить что-то свое, особенное. Отличный дизайн домов, разнообразие заборов, изыски садово-огородного буйства. Оплотом индивидуализма в городе с типовой застройкой был этот коттеджный райончик. Здесь, на Рябиновой, когда-то жила моя школьная любовь.

Особняк Алима — весьма внушительный — наполовину скрывался за забором из профлиста, высоко возносясь заснеженной крышей. Незапертая калитка в воротах открывалась нажатием ручки. Взойдя по ступенькам короткой лестницы, я позвонил.

Я много раз представлял себе этот момент, зная, что реальность все равно обманет.

Дверь открылась, и в негромком оранжевом свете, источник которого находился в глубине дома, Алим появился передо мной. Коротко стриженный, еще более долговязый, чем я помнил его, в узких черных джинсах и розовой футболке с принтом.

У ног его шумно дышал песик со светлой шерстью — кажется, золотистый ретривер. Бока песика быстро ходили, язык свисал наружу в радушной улыбке.

— Собака не кусается, — сказал Алим и отступил в сторону.

Просторную прихожую озаряли два бра в форме свечей. В полутьме драгоценно вспыхивал паркет. Слева от меня, возящегося с молнией пуховика, под самый потолок уходило и загибалось, стесненное в высоту, длинное растение. Справа под занавеской пряталась ниша для одежды. По центру находились две темные двери — ванная и туалет.

Налево из прихожей вело два прохода в темные комнаты. Справа, в глубине, переливалась огнями гирлянды лестница на второй этаж. Пахло чем-то дорогим, приятным — достатком пахло.

Алим стоял в стороне, глядя в стену, хмурый, плотно сжав губы. Я снял пуховик, и он протянул руку, чтобы принять его, я же принял этот жест за запоздавшее приветствие и пожал его вялую ладонь, — и он недоуменно посмотрел на место их, наших рук, соединения.

Вышло глупо. Я нагнулся разуться, видя теперь близко перед глазами его ступни, лишенные тапок. Просто в носки они были облачены, в черно-белые носки, похожие на прошловековые штиблеты.

Я смотрел на эти штиблеты и ругал себя. Самое сильное, жгучее мое чувство было сейчас — сожаление. Я зря написал ему, зря пришел сюда. И сам он сейчас не понимает, зачем позвал меня.

Я разулся и поднялся во весь рост. Алим возвышался надо мной, хотя стоял сутуло, втиснув руки в тесные карманчики джинсов, хлопая водянистыми глазами.

Мигала гирлянда на перилах лестницы. Ретривер смотрел на меня молча, открыв пасть и подметая пол приветливым хвостом.

— Вот так я и живу. В таком месте, — наконец сказал Алим и обвел взглядом вокруг себя, как бы сам недоумевая и не очень-то радуясь. — Не только я, конечно, родоков дом.

Он стал взбегать по лестнице, шагая через ступеньку, и я последовал за ним, стараясь не запнуться в полумраке. Сзади заклацали собачьи когти.

Прямо с лестницы открывался и уходил вглубь коридор, венчаясь таинственно-темным помещением. Однако коридором мы не пошли, а свернули и очутились в небольшой комнате с глубокими тенями, которые, казалось, создавала, а не разгоняла настольная лампа.

Комната была интенсивно, содержательно завалена. Снятый с подставки и перевернутый на попа, прислонялся к стене синтезатор. Обозначалась белым рантом, двумя соединенными полукружиями, гитара в одном углу. В другом находился баян, в третьем, за кроватью — телевизор. Большой, бежевого оттенка, пестрел разноцветными корешками книг шкаф. Наружная вешалка-штанга сгибалась под весом плечиков с одеждой. На столе — куча блистеров с таблетками, янтарные бутыльки, бумага, карандаши, конфеты…

Все замерло тут, как попало, но при этом комната производила уютное впечатление — возможно, из-за скромного размера и интимного света.

— Бардак здесь у меня… Комп… басуха, — Алим перемещался, указывая пальцем на каждый предмет, словно представлял нас друг другу. — Акустиче­ская гитара «Кремона»… Баян… Здесь одежда… Здесь пианинка… Шкаф… Компьютерное кресло… Книжки… Кровать… Наушники… Конфеты… Даже труба есть. Не труба, тромбон, — он тронул потертый твердый чехол на полу.

Я кивал. Здесь нам предстоит сделать это. Скрестить музыкальные шпаги.

— Ты на всем играешь? — спросил я.

— Могу на всем. Но редко настроение. Фотоаппарат за двести тысяч, пылится… — двигался неутомимый указующий перст. — Гоу-про камера… Лекарств много разных… Старая фотография… Деньги, пять тысяч… — он уже явно чудил.

У фотографии я задержался: мутный, в деревянной рамке, сгусток времени, и пять человек на нем, одноклассники, друзья. Когда-то Алим был не одинок — возвещал снимок, — и улыбался. Улыбка делала его лицо простоватым, но симпатичным.

Несколько полок шкафа занимало многотомье фотоальбомов.

— Твои работы?

— Ну да. У меня ж обстоятельства. Вот и выбрал себе такое дело, чтоб без начальства. Даже пару конкурсов выиграл — не выиграл, прошел в финал. Но уже не фотографирую. Решил резко поменять жизнь. Вот переехал в Отчинск, открыл точку.

Окно было закрыто шторами. Хозяин отдернул их, демонстрируя, что и подоконник его интересен:

— Окошко… Вид на огород, в котором сейчас ничего не видно… ну потому что темно, зима… Приставка «Денди»… Картриджи… Захотелось поиграть с кем-нибудь в «Денди». Думаю, придет Жека, и поиграем.

В этом мне увиделась лазейка. Он давал понять мне, что наша встреча — это просто рядовая встреча, во время которой мы будем заниматься несерьезными вещами — играть в «Денди». Такой вариант был бы облегчением и для меня. Дома, в Красноярске, я несколько вечеров сидел с гитарой, пытаясь напомнить своим пальцам о том, какими проворными они когда-то были. Но они ленились и даже отзывались болью на прикосновение к тугой струне.

— Ты один? — спросил я. В комнату снаружи не доносилось ни звука.

— Родоки в крае, к брату поехали. На новогодние.

Алим сел на компьютерное кресло, умягченное желто-коричневым пледом, и указал мне на кровать. Лицо его теперь оказалось против моего (во время представления вещей оно было отвернуто). Кривая полуулыбка то появлялась, то исчезала на нем, когда он говорил.

— Я бы предложил тебе какое-нибудь бухло… сам я не пью, по здоровью. Хотя у родоков внизу что-то есть. Хочешь, посмотрю? — спросил он и перекосился, явно намекая, что такой вариант нежелателен. Я попросил чаю.

Чайник стоял тут же, на полу. Под нажатием на клавишу алимовского штиблета он воссиял красным индикатором.

— Мы с тобой как-то не общались, Жека, — заговорил Алим, взглядывая мне в глаза, как бы в нервном тике перемаргивая, и это давало иллюзию некоего всматривания в себя, доставания из себя слов трудных, не первых попавшихся. — Почему-то так вышло. Я просто знал, что ты такой есть. Видел тебя в школе: нормальный пацан. И Ростик всегда о тебе говорил хорошо, и что ты играешь классно. Я недавно подумал, что я всю жизнь общаюсь с какими-то левыми людьми. Ну там, одноклассники всякие, родные. Но даже с родоками у меня нет ничего общего. Вообще ничего, кроме дома. А с теми людьми, с которыми, может, с более близкими, как-то я не общаюсь почему-то. И я подумал: это неправильно, что вот с Жекой мы ни разу даже не встретились, не поговорили и не поговорим никогда, может.

Этот водопад откровенности был мне немного удивителен. Я не ждал его от человека, который сверлил взглядом стену десять минут назад, будто меня не существует, и не подал мне руки, не сказал «привет». Человека, который в «Виктории» лишил шанса новичков за неправильный гардероб. Почему мы не общались, теперь вопрошает он. Мы не общались, потому что оба играли, и играли всерьез, и были самолюбивы, подумал я. Мы не играли вместе, потому что мы играли порознь.

— Я тоже про тебя знал, слышал, — сказал я. — Странно, да, что мы не поиграли тогда втроем. А теперь Ростик далеко забрался.

— Да… поиграть втроячка было бы неплохо, — сказал Алим, и при этом как-то затуманился, и проглянул из него тот, прошлый, более чем двадцатилетней давности сноб и гордец. — Может, еще поиграем. Может, Ростик приедет. Или мы к нему вдвоем поедем.

Это была уже откровенная маниловщина. Ростислав никогда не выражал желания вернуться из Калининграда в захолустный сибирский городок, где провел юность. А для Алима с его загадочной болезнью такое путешествие вряд ли представлялось осуществимым.

Вскипел чайник. Алим принес из кухни кружку с новогодней символикой для меня. Его чашка-пиала отыскалась у стопки книг на полу, вся в рыжем чайном налете. Коробка с пакетиками пряталась на подоконнике. Бледной своей, костлявой ладонью Алим подгреб к краю стола желтые конфеты с арахисом.


О Квашнине, помню, я упомянул большей частью в качестве связки, в паузу. И Алим сразу наструнился, замер. Да, он знает, что Квашнин умер. «Поступила информация».

— От чего? — спросил я, но Алим не ответил.

Я спросил, знает ли он что-нибудь о других: Сабире, Федрике, Гиркласе, Марьясове...

— Откуда ты помнишь все эти имена? — перебил он. — Почему они тебя интересуют?

Я ответил, что меня в принципе интересует прошлое. Может, я даже напишу о них рассказ.

…На самом-то деле я пришел к нему, чтобы окунуться в былое. Совсем не для соревнования пришел я, запоздавшего на много лет. Смерть Квашнина разворошила воспоминания, в которых эти люди занимали свое место.

— Это не люди, Жека, — отрезал он. — Это мрази. Я все про них знаю. Знаю, кто что творил в городе много лет назад. Даже знаю про случаи, которые оказались нераскрытыми. Знаю, кто к ним причастен, — он замолчал, моргая. — Короче, многое знаю. Да… Хорошо, что ты пришел. Да, хорошо. Спрашивай. Кого там тебе надо?

Подивившись его неожиданным, непрогнозируемым переходам и выводам, я перечислил несколько имен: Сабир, Федрик, Гирклас, Табаки, Марьяс, Макс Цейцин... Он кивал:

— Да, знаю. Про всех знаю. Из-за них у меня вот такая гнилая жизнь, Жека. Я по сути инвалид. Не могу выйти из дома. Трясусь весь. Кричу по ночам — кошмары. Я тебе могу многое про них порассказать. Если хочешь, можешь писать на диктофон. Ну, чтоб не перепутать, если будешь сочинять рассказ, — кажется, мысль о рассказе привлекла его.

Я счел это хорошей идеей и выложил на стол смартфон, включил на запись. В том, как торжественно Алим все обставил, было очарование пионерлагеря, атмосферы летней ночи со страшилками в темной палате. Я уже не жалел о том, что пришел к нему.



5


Теперь я расшифровываю файл, сидя в своей комнате, в Красноярске, — прошло уже несколько недель, пока у меня наконец нашлось время, — и вспоминаю, как он говорил и что я чувствовал при этом. Кое-где есть обширные аудиотерритории, лишенные попутных воспоминаний, и только голос этот живет, существует. Глуховатый, на удивление бесстрастный, несмотря на то, что им говорится.

— Короче, это все случилось в шестнадцать лет, в девяносто восьмом году. Я был в десятом, а вы с Ростиком в одиннадцатом.

Тогда популярны были скинхеды, всякие фанатские движения. У меня был друг в Москве, фанат ЦСКА.

Он мне присылал кассеты и журналы. У каждого движения — «Динамо», ЦСКА, — были свои журналы. Назывались они «Фанвестник», еще как-то. Он меня на это подсадил, мне нравилась эта эстетика. Я решил податься в скины.

Как настоящий скин я должен был брить голову, носить гринду и подтяжки, ходить в черном и набить свастику на левой руке. Я купил себе все в Красноярске и так ходил по Отчинску, только пока без наколки. И сам себя загнал в ловушку.

Дружил я с пацанами из коттеджей. Двое были скинами. Как-то они решили испытать меня и позвали на сходку. «Пошли ночью бить чурок, бери с собой нож». Но я не такой человек, Жека. Я не боец, не отморозок. Скины для меня — это просто был зов моды, эстетика. Я отказался. И они все поняли про меня.

Мне тогда надо было просто прекратить к ним приходить, общаться, и тогда бы вся моя жизнь была другой. Но это была моя компания, а другой у меня не было.

Прошло какое-то время. Вдруг они зовут меня в восьмой дом, он только построился, у стадиона. «Пошли туда, может, там какие-нибудь пацаны тусуются». Мы пришли в подъезд и ждем между вторым и третьим, на площадке.

Вдруг сверху спускаются Сабир, Квашнин и с ними Федрик, и сразу идут ко мне. Я знал, что они бандюганы, но проблем у меня с ними никогда не было.

Квашнин подошел и сразу начал наезжать за какую-то левую тему. А я человек, который вообще драться ненавидит — это вообще прямо не мое. У меня в школе истерика какая-то случалась, и слезы могли политься. Может, это отцовское воспитание, точнее, его отсутствие, может, материнское влияние.

Я стою испуганный, а Квашнин на меня наезжает. Потом Сабир, Федрик меня прессуют по очереди. Потом говорят: «Ты нам за эту тему должен пять тысяч». — «У меня нет». — «Че в пакете?» — «Кроссовки». — «Продашь кроссовки, завтра принесешь пять тысяч». («Пятачок», как они все говорили). — «Они не стоят пять тысяч». — «Твои проблемы. Если не вернешь, лучше сам веревку мыль себе». Так сказали.

Алим замолчал, прикрыв глаза. Длинное лицо его еще больше вытянулось и побледнело. Потом открыл глаза и снова заговорил, глядя за мое плечо, криво усмехаясь:

— Пацаны, мои друзья, вокруг стоят и ничего не делают. И я тогда понял, что они с ними заодно. Это изначально была подстава.

Я хотел выйти из подъезда, но они мне не дали. Они меня там долго держали. Разное там еще было… все я говорить не хочу. В результате я кое-как вырвался и убежал. У меня пошли слезы непроизвольно.

Лицо Алима дернулось, показались зубы, словно волк клацнул челюстью. Я не знал подробностей болезни. Возможно, она протекает в форме каких-то припадков. Немного обнадежила только груда таблеток на столе: вероятно, он знает, как справляться со своим недугом. Я обратил внимание, что руки его подрагивают, и тут же он спрятал их, сложил на груди.

— Если трудно, не рассказывай. Может, воды?

— Щас, погоди, просто надо продышаться. Я расскажу.

Он начал дышать с закрытыми глазами, глубоко, по известной, видимо, схеме. На четыре раза вдох, на четыре пауза, потом восемь — выдох, четыре — пауза.

Дом был беззвучен, глух. Тишина давила. Собака лишь однажды просунула голову, когда мы вошли, и исчезла, хотя они обычно тянутся к людям. Живой и осмысленной в большом этом особняке была только маленькая комната, в которой мы находились. Полутемная комната, нежилая тишина, дыхание на счет…

Через пару минут он открыл глаза и продолжил говорить, как бы без знаков препинания, монотонно:

— И я закрылся надолго дома. На две недели не выходил так еще никогда не было мне тяжело но я боялся наткнуться на тех мразей. Город маленький везде можно было на них наткнуться.

Наконец я решился выйти осмелился уже не в скиновской одежде мне было стыдно ее носить. Я пришел в подъезд где мы всегда собирались а все мои друзья стали меня отталкивать от себя. Иди отсюда лох. Вали чмошник так сказали мне. У меня был шок, потрясение. Я вернулся домой и год просидел дома.

— Целый год? — переспросил я и тут же сам себе ответил: да, целый год. Именно тот год с гитарой, о котором говорил Ростислав.

— Через неделю-две у меня была первая паническая атака. Задыхался не мог дышать казалось останавливается сердце и умирает мозг. Потом они стали повторяться чаще. Сначала раз в неделю потом два потом каждый день. Меня лечили мой отец врач но даже по знакомству люди не помогли лечение не принесло эффекта. Я стал жить на колесах с ними было немного легче но только немного.

Школу закончил в основном на дому. Не мог двадцать метров пройти по улице меня начинало трясти. Поступил в институт в Красноярске но очно учиться не смог. С отцом садился в машину чтобы ехать но у меня еще на выезде у пожарки паника начиналась и мы возвращались. Там стоит ларек который держал отец Квашнина может до сих пор держит.

Короче я завис здесь на семь лет Жека. Учился заочно. В первые годы ко мне приходил Ростик он еще тогда не уехал в Калининград и мы делали музыку. И вроде мне было легче когда мы делали музыку ну потому что голова была занята. Мы хотели настоящую группу и я стал выбираться в «Викторию» всегда под колесами и ненадолго.

— Я зашел как-то, — сказал я. — Ты, наверное, не помнишь.

— Я помню, — кивнул он, моргнув, словно проснулся. Речь снова обрела пунктуацию. — Ты тогда пришел и сел, не поздоровался. Я подумал: гордый, Жека. Мне хотелось с тобой познакомиться, поиграть. Но я не подходил. Тоже гордый.

Тут было какое-то прозрение для меня. Мы видим все с обратной, зеркальной стороны: видим гордыми не себя, а другого. Себя мы увидеть и оценить не в состоянии. Даже голос мой, когда я слушаю его на работе в наушниках, невзирая на то, что я слышал его тысячи раз, до сих пор кажется мне чужим. Другие люди слышат мой голос более истинно, чем я, со своим слуховым аппаратом в черепной коробке, который искажает звук уже в процессе рождения его связками и гортанью. И так не только со звуком: личинка чуждого организма в моей голове дремлет и видит свои чужеродные сны, навязывает мне их...

— Потом Ростик уехал, и я остался один. Симптомы со временем стали полегче. То ли я привык, то ли организм привык, и после учебы я смог уехать в Красноярск, и жил там шесть лет. Работал фотографом, немного играл в баре «Лимонадный Джо». С Ростиком переписывались сначала, потом перестали. Недавно начали снова. Я женился там, в крае, и развелся. Там же у меня родился ребенок, — сказал Алим обезличенно.

Я впервые узнал эту, казалось бы, очень важную подробность, но Алим не остановился на ней, перейдя на другие, более мелкие, бисерные даже. У него действительно была какая-то особенная память. Я потом спросил его, где он жил, и он с ходу, не раздумывая, перечислил несколько адресов и рассказал, куда выходили окна.

— Вся эта история постепенно стала забываться, а раньше постоянно была перед глазами. Но нехватка воздуха до сих пор. Может, если ты опубликуешь мою историю, как-то освободится у меня душа внутри. Потому что я хотел их убить, и сейчас хочу, и сны мне снятся, что я их убиваю. Но я до сих пор не могу ничего сделать. Может быть, когда-нибудь я до этого дойду.

В этот момент мне пришла мысль, что передо мной человек не только сломленный, потухший, но и не совсем здоровый умственно. Он сидел сейчас (тогда) — руки на груди, ноги подвернуты под кресло и там скрещены… Больно было смотреть на эти скрещения и неестественные изгибы суставов, на длинную шею, и впалые щеки, и глаза, глаза особенно. Страдающие, больные. Не могло быть здоровья в этом теле и этой голове. И так тихо было, — но уже подготавливался ветер там, за окном. Черный ветер.

— А психотерапевт? — спросил я.

— Я обращался к разным, и тут, и в Красноярске, никто не смог мне помочь. Сколько я перепил антидепрессантов, транков, лежал в пограничном отделении — вообще ничего не помогает. Год назад я отправил свою историю режиссеру в Москве, и он обещал взять ее в свой фильм. Но не знаю, выйдет — не выйдет. Попилим в «Денди»?



6


Говорят, желтый цвет на самом деле страшный, этот цвет сумасшедшего дома, — однако для меня медово-тягучая желтизна картриджей с яркими наклейками в детстве знаменовала удовольствие, ни с чем не сравнимое. Каким наслаждением было на новогодних каникулах проснуться рано, в семь, в шесть утра, пробраться в зал, надев шерстяные носки и мамин старый плащ — топили в нашей девятине плохо — и играть, близоруко щурясь в экран «Фуная», на минимум выставив громкость, чтоб не проснулись родители…

Мы подняли с пола и водрузили на расчищенную тумбочку большой пузатый телек «Самсунг». Подключили «Денди», распутали джойстики. Алим взял в охапку груду картриджей с подоконника и высыпал их на кровать передо мной.

— Выбирай, — сказал, и сам сразу же схватил «Чип и Дейл», втиснул в прорезь.

Дома у меня есть приставка, мы с детьми иногда ведем баталии, рубимся и в «Чип и Дейл» — и хотя Алим командовал: «Идем наверх, пуляй ящиком», — он гораздо чаще меня обрывался в пропасти и подставлялся под удар. Его бесило это, как-то слишком. Я недоумевал — это было так по-детски, его злость. Подумаешь, «Денди».

В очередной раз погибнув и взлетев на красном шарике, Алим выдернул картридж.

— Надоело, — пояснил он и усмехнулся. Я все больше узнавал в нем нерв­ного парня, который забраковал новичков в подвале «Виктории» за штаны негодного фасона.

Теперь он зарядил «Дабл Дракон 2». Едва мы оказались на поле, его персонаж поднял моего над головой и выкинул в открытый космос, за пределы корабля. Я появился снова рядом, мерцая, и Алим повторил процедуру выбрасывания вновь, и в третий раз. Цель игры состояла не в этом: мы должны были сражаться вместе против общего врага — то тупых и медлительных, то очень уж шустрых роботов. Возможность сражаться друг с другом была лишь дополнительной опцией.

Мне стало неприятно. Я хотел сказать, чтоб он перестал это делать. И подумал с удивлением: я злюсь совершенно на то же, что и он, только с другой стороны — это так же мелочно. И следом подумал, что желание убить тех, кто сломал тебе жизнь, отнял здоровье, — желание нормального хомо сапиенса.


Тогда-то и задул этот ветер — или он дул и раньше, но я лишь сейчас обратил внимание… Обитатель той стороны стекла, за которым почти ничего не было видно. Черный ветер.

Услышав его, или поняв, что слышу, я попал в слегка измененное состояние сознания. Вероятно, я не уследил за концентрацией чая из пакетика в моей кружке. Крепкий чай действует на меня излишне возбуждающе. К тому же позавчера у меня кончилась последняя таблетка антидепрессанта, и мозг испытывал серотониновое голодание.

Мурашки забегали по всему телу, сердце забилось ощутимыми, почти болезненными толчками. Кожа моя истончилась, и я услышал будто бы ею, а не барабанными перепонками, как громко скрипят кнопки, которые мы нажимаем, как воет ветер за окном. Не просто движение воздуха в турбулентности, воздушных масс перемещение, но осмысленное завывание услышал. Когда я шел сюда, ветер был невелик, но за этот час обрел силу. Возможно, где-то в большом этом и темном доме, изначально показавшемся мне уютным, имелись щель или открытое окно, и разомкнутый контур позволил ветру разыграться в различных пустотах коттеджа.

Сейчас, когда я сижу дома и расшифровываю запись — после первой истории я не выключил его, — слышатся эти завывания, треск кнопок и мерный, безжизненный голос Алима. И мурашки снова рождаются в груди и разбегаются от сердца во все стороны.

— История номер два. Был такой Перепелкин Витя. Он жил в твоей восемнадцатой девятине и ездил на семере отца. И там же собирались эти бандюганы Сабир Квашнин Федрик. Жека возле дома тихо сидел в машине эти подходят отвези нас на кладбище. Типа у них умер друг так сказали а время поздний вечер. Он говорит не отвезу ну понятно испугался. Ну и началась вся эта канитель тягомотина. Витя хочет уехать а они держат за дверь. В итоге он уехал но таким образом он по их понятиям совершил косяк.

Через несколько дней они его поймали засунули в багажник и ночью увезли на это кладбище. Поставили там на колени не знаю что еще он не все рассказывал. Угрожали его похоронить заживо ну чтобы его больше не было. Он умолял его не убивать. Как-то вырвался ну или они ему дали вырваться и он ночью бежал через кладбище на свой Привоз. Прыгал через все эти лабиринты оградки.

Через несколько дней они его нашли снова и сказали ты был нам должен пятачок за твой прошлый косяк сейчас ты нам должен гораздо больше. Чтоб ты эту сумму выплатил сделаем так. У тебя семерка пятиступенчатая коробка у нас четверка. Мы загоняем их в гаражи переставляем двигатели и ты нам даешь свою пятиступенчатую а мы тебе четырехступенчатую.

У него не было выбора он хотел жить и согласился. Они загнали тачку в гаражи и сделали как захотели.

То, что я чувствовал, слушая Алима, нельзя было обозначить одним определением: это была смесь эмоций. Помню впечатление абсурда, какого-то сюра, не только из-за всех вышеперечисленных факторов — ветра, чая, серотониновой прорехи — но и самой истории. Как устроены эти люди? Для чего им надо было, чтоб Вити Перепелкина не было? Чтобы забрать пятиступенчатую коробку? Это так несоразмерно, невообразимо, непредставимо. Действительно ли они были античеловечно злы, или все это был просто спектакль, сумма отточенных действий — запихать человека в багажник, вывезти на кладбище, вытащить, потерявшего дар речи от ужаса, поставить на колени? Они же были подростки, почти дети, даже чуть младше меня. У них были родители, мамы. Убить из-за пятиступенчатой коробки… Являлись ли они действительно чудовищами или притворялись таковыми? Как можно объяснить все это?

— История номер три, — мерно ронял слова Алим. В комнате, самой маленькой, безопасной, обжитой, в полутьме сидели мы, а за пределами комнаты, может, и не было уже никакого дома, и не было никакой собаки, раз она не лаяла и не выла, а была одна чернота. — Помнишь, когда с крыши Ростикова дома упал пацаненок?

Я помнил. Мы тогда сидели с Ростиславом в зале, у пианино, и вдруг услышали с другой стороны резанувший уши крик и влажный, утробный звук. Мы побежали в комнату, выходящую на сквер Нефтяников, и выглянули на улицу. Тело лежало на лужайке прямо под окном. Оно еще шевелилось, хрипело, пока жизни не за что стало цепляться в нем, и она не отлетела. Смерть свершила свою работу на наших глазах. Возле мертвого быстро, в минуты, собралась большая толпа прохожих.

На Ростислава эта история произвела гнетущее впечатление. Он пару дней ходил притихший. Принес на место гибели несколько красных гвоздик. Лужайка за его окном была вся в цветах. Люди подходили к ней, медленно, драматично склоняясь, клали наземь цветы и бросали украдкой взгляд вокруг, будто хотели увидеть, почувствовать что-то невидимое, страшное, потустороннее. Чувствовал это и я — запах неправильной, детской смерти.

«Я на него перед этим наехал, забрал деньги», — признался Ростислав. Общение с Квашниным, видимо, не могло не оставить на нем следа. Я знал, что он гордится этим опасным наследственным приятельством — их отцы, предприниматели, были хорошо знакомы. Ему льстило расположение Квашнина, этого малолетки, который с четырнадцати лет водил отцовскую машину, полную гопоты, и чувствовал себя уверенно в самых опасных районах города, потому что «умел себя поставить». Мой друг, умный, небесталанный, не трус, в чем-то считал Квашнина продвинутее, одареннее себя — этаким самородком из народной гущи.

Все, кто знал бандитов, гордились знакомством с ними и подчеркивали, преувеличивали его. Гордился и я — единственный раз в жизни, после того случая у театра. Несмотря на стереотипы в отношении шпаны, многие из этих мелких преступников были интересны, неглупы, сметливы — житейски, улично.

— Короче, — говорил Алим, кутаясь в желтую накидку с кресла. — Они там были. Сабир, Квашнин, Федрик и другие. Он им был должен, и они его поставили на счетчик. Они сказали: прыгай на козырек. Тогда отсрочка. Он не хотел прыгать, боялся, и его подтолкнули. И Дима этот, кажется, Дима его звали, сорвался и разбился.

Несмотря на жуть того, о чем он рассказывал, а может, именно потому, что он слишком давил на жуть, я вдруг начал подозревать, что в рассказах Алима имеется если не вымысел, то преувеличение, брак. Может, дело было в повторяемости имен этой вездесущей, могущественной троицы. В том, что их всегда было именно трое, упоминаемых в одном и том же сказочном порядке. В том, что они оказывались всегда в гуще событий и направляли их, как маленькие жестокие божки. С другой стороны, Алим ведь и выбирал эти истории по принципу ее, этой троицы, к ним причастности... Но все равно мое абсолютное доверие после двух страшных историй на этой третьей, возможно, самой дикой, немного пошатнулось.

— Откуда ты знаешь? — спросил я.

— Сказали люди, которым я доверяю.

— А они откуда знают?

— Знают… Крутятся в этой системе.

— И кто его столкнул? Все трое, что ли? — спросил я с невольной улыбкой.

Алим оскорбленно усмехнулся.

— Этого не знаю, кто как говорит… Но вроде как Квашнин его толкнул, этого Диму. Он из них самый был отморозок.


Прослушивая запись, я убеждаюсь, что именно его попытки внушить мне страх и отвращение к ним, заразить своим отношением, передать проклятие, вызвали обратный эффект. Несмотря на то что речь шла о несчастном мертвом мальчике и еще о двух, покалеченных психически, психологически, я даже почувствовал нечто вроде удовлетворения, что в этих злых сказках всегда побеждают они, эти персонажи, которых я знал когда-то. И чем больше Алим старался напустить жути, тем меньше вызывал у меня сочувствия, и тем большими героями выглядели они.

Видимо, во мне все же есть что-то неправильное, непорядочное. Те, кто столкнул подростка с крыши, занимают мои мысли, а сам он, тот, кого столкнули, не занимает и вскоре померкнет в памяти. Вскоре я забуду, что его звали Дима. Нет налета романтичности в его образе для меня, а в образе его убийц есть. Они интригуют меня. Я хочу понять, что двигало ими в подъезде, на кладбище, на крыше. Хочу понять, почувствовать в себе эту чужую античеловеческую логику, чужую кровавую правду. Хочу освоить этот мертвый язык, сам оставаясь живым.

Мне кажется, эта дверь закрывается. Этого зла — зла именно этого оттенка, который я ясно различал в школьные годы и который брезжит из рассказов Алима — я уже не ощущаю вокруг. Я не вижу никого уже, на них, былых героев, убийц и вымогателей, похожего, на современных улицах, хотя вглядываюсь подчас пристально, пристрастно. Эти цветы зла либо исчезли, сгинули, либо сменили сорта и виды. Они прыгают у баскетбольного кольца во дворе дома на Копылова, где я снимаю квартиру с семьей, извиваются в воздухе длинными мускулистыми телами, матерятся еще мальчишескими голосами. Я заглядываю в их глаза, чтобы рассмотреть опасность уже не для меня, но для моих детей, чтобы научить сына и дочь жить вблизи этой опасности и не погибать — но не замечаю ничего особенного. Может статься, на взрослый взгляд и те были не так страшны и примечательны?..

Но я же помню, помню, как величественно шествовал Квашнин по школьным коридорам — на голове дорогая формовка, на груди сумка с учебниками, высоко подвязанная на шее. Толстые ноги шагают широко, уверенно. Толстые руки загребают вокруг туловища: одна следует за спину, другая забирает впереди живота, меняясь на каждый шаг. Воистину безбрежно распространялось это круглое рыло с розовым румянцем на обширных щеках. Казалось, чтобы их обозреть полностью, нужно обежать Квашнина сначала с одной стороны, потом с другой…

Никто не был так внушителен, так сверхчеловечен, никто не запомнился так ярко со школьных лет. Как жаль, что я не сделал попытки поговорить с Квашниным, год, два назад, не сделал попытки теперь, уже во взрослом возрасте, понять — ведь возможность сесть в его машину, гоняющую из Отчинска в Красноярск и обратно, была...


— Ты все-таки преувеличиваешь, — сказал я Алиму.

— Я еще преуменьшаю, — возразил он. Он почувствовал уже, что я перехожу с его стороны на другую, и сделался угрюм. — Таких историй про эту банду было много, это просто навскидку. Такое творилось — с пацана могли зимой снять одежду, ботинки, и он шел босиком по снегу, обматывался футболкой, рвал ее, чтоб только ноги маленько сберечь. Они мужиков взрослых на деньги садили. Похитили ребенка одного человека и убили в гаражах… может, случайно замучили, изнасиловали и пришлось убить, — перечислял Алим, цепко глядя на меня, ловил, снова на свою сторону хотел он привлечь меня. — Вспоминаю сейчас, сколько людей погибло, подростков, детей, в то время, чтобы ты, я, Ростик могли оказаться сейчас на своих местах… Нам просто повезло, Жека. Либо нас бы зарезали, либо как-то еще убили, или бы с крыши скинули, или сожгли в подвале, закрыли. Социал-дарвинизм чистой воды. А из этих никто даже не сел. Сабир на каком-то муниципальном предприятии шишкой был. Федрик вообще чуть депутатом не стал. Умер только Квашнин пока что.

Я снова спросил, от чего. И теперь он ответил: вроде от бухла, — и я почувствовал разочарование. Такой непримечательной показалась мне смерть этого героя злых улиц. Впрочем, так и должно было быть. Мир девяностых, мифологичный, обладающий хтонической жутью, кончился. Нас давно окружала действительность, не рождающая мифов и чудовищ того вида. Нынешний Квашнин, повзрослевший, уже не такой огромный и колоритный среди подтянувшихся сверстников, вряд ли произвел бы на меня особое впечатление сейчас. Интересно было бы встретиться с его сыном, если бы Квашнин имел его — ему бы передалось, наверное, то, чему отец даже не смог бы научить его, потому что сам двигался по наитию в своем черном тумане, но это передалось бы по генам. Посмотреть на сына мне было бы любопытно.



7


Мы сидели уже три часа. Мне хотелось осмотреть дом — интерьеры порой содержательнее людей, — тем более, это был дом в Долине Нищих. Я редко проникал в подобные жилища. Хотелось взглянуть на роскошную, вероятно, кухню, сунуть нос в ванные и туалеты, наверняка оборудованные дорогими душевыми кабинами, сверкающие люксовой сантехникой; залить светом большие комнаты — всеми люменами, которые имеются в люстрах, бра, настольных лампах, — чтобы весь коттедж воссиял в ночи, как особняк Гэтсби; обследовать подвал, в котором когда-то играли Алим и Ростислав, и другие ребята, когда Алим уже не мог ходить в «Викторию».

Алим возразил, что в подвале никто никогда не играл. Играли здесь же, в этой комнате, а там сейчас черт ногу сломит, чего только нет у него в подвале, и сыро, склизко, капает, перечислял он, не понимая, что это-то мне и интересно — запах отжившего, вонь мертвых времен. Я понимающе кивал: нет, так нет, Алим, ладно, что ж… Встреча наша почти закончилась и подошла к тому рубежу, за которым оставалось только сыграть.

И я нехотя потянулся за гитарой. Красноватого тона старая «Кремона» это была — заглянул в голосник: круглое отверстие в «барабане».

— Это еще отца моего гитара, — сказал Алим небрежно.

Он располагался в кресле, весь скособочившись, завернувшись в плед: одна нога положена на сиденье в согнутом состоянии, вторая штиблетом на полу, позвоночник перекручен. Как бы из-за плеча смотрел Алим, вывернув голову на невозможные градусы.

Я вертанул колки, пробежал пальцами гамму. Гитара не строила. Последнее обстоятельство вызвало вздох облегчения — невозможно многого ожидать хоть от Стива Вая на этой гитаре. Струны стояли очень высоко.

— Высоко струны, ага, иначе ладит, — сказал Алим, наблюдая за мной.

— Она и не строит, — сказал я, потренькав.

— Разве? Дай-ка.

Я передал ему гитару. Алим прошелся по квинтам, зазвенел фланжолетами и дал быструю секвенцию от начала грифа на самой толстой струне до самой тонкой, зажатой в конце, у «барабана», его длинным мизинцем:

— Где не строит?

Действительно, фальши я не уловил.

— На самом деле, она правда не строит, но я знаю, в каком месте подтягивать струны, — ухмыльнулся Алим и стал наигрывать соло, сделав губы гузкой.

Я полулежал на его кровати и слушал все эти потягивания, легато — не каждый бы понял, что где-то он ошибается, идет на ощупь. Я же понимал, и понимал, как здорово он ошибается. Хотя на моей прирученной гитаре я, может, не слишком уступил бы ему.

— Извини, Жека, — сказал он прервавшись. — Я тебя должен был предупредить, что электруха у меня в ремонте, ставлю другие звукосниматели. Есть басуха и вот эта акустика, но с ними ничего особенного не сыграешь, тем более, ты же не басист?

— Да, я не басист, — ответил я.

— Вот. А к этой гитаре надо еще привыкнуть. Давай тогда поиграем в другой раз… будет гитара нормальная электруха, — сказал он и поставил инструмент обратно на пол.

Тяжесть свалилась с моих плеч. Я и не думал, что меня так гнетет эта необходимость играть — почему? Потому что я настолько уже отдалился от музыки, давно не слыша ее в себе, или потому что до сих пор был очень самолюбив и не желал оказаться слабее?.. Или потому что было это как-то мелодраматично, дурновкусной литературщиной отдавало…

Я сказал, что слышал его треки в ВК: вообще не понимаю, как делается такая музыка.

— Да не так уж сложно, — ответил он, сразу разомлев от комплимента, и впервые за вечер улыбнулся не криво, а простоватой улыбкой со старой фотографии. — Главное — это немного обманывать. Если просится мажорное разрешение, разрешай в минор, уходи в побочные тональности, диатонику. Тогда будет забавно.

Так он сказал, и я подумал: а не есть ли обман это все, чему я был свидетелем? Не есть ли спектакль эта изломанная трагичная фигура напротив, эти тики, которые легко можно изобразить? Кто бы он был без своей болезни, без имиджа больного талантливого мальчика? Обычный человек. Один из тех, кого он презирал за банальные штаны, банальные мысли и вкусы, с кем он с детства боялся слиться. Болезнь — идеальный повод не выходить в жизнь, чтобы не столкнуться с другими людьми, делающими то же, что и ты, не хуже тебя. Уважительный повод сидеть дома, пестуя представление о собственной уникальности, избранности.

Так я подумал, однако прошла минута, и передо мной снова был просто больной одинокий человек, замурованный в темном пустом доме со светлой комнаткой наверху.



8


Мы поднялись, вышли на лестничную клетку, и я увидел, что дом, который я считал почти несуществующим, стертым реальностью зловещих историй, сорванным и снесенным в непроглядный космос черным ветром, все же был. Неосвещенный, прохладный, он распространялся вокруг коридорами, комнатами, лестницей с перемаргивающей гирляндой. Все это выглядело завлекательно. Я снова закинул удочку: попросил разрешения осмотреть его жилище, чтоб написать рассказ правдоподобнее.

— Да никому не интересна правдоподобность, — ответил Алим и дернул плечом с наброшенным на него желтым пледом, который волочился по полу как плащ. — Кстати, когда будешь писать, если будешь описывать это все, измени очень сильно, чтоб никто не узнал, что это я. И чтоб коттедж никак не фигурировал, не узнавался. Такое мое условие. Вообще я должен получить сначала этот рассказ, чтобы может даже что-то подправить, — сказал он беспокойно.

Мы стояли на лестничной клетке — он в проеме, я напротив, у лестницы. Я ответил, что отсылок для правок не практикую, а имена могу изменить до неузнаваемости.

— Нет-нет, так не пойдет, — сказал он взволнованно, кутаясь в желтую свою попону, в рассеянности, видимо, не оставив ее на кресле. — Ты уже не здешний. А я живу здесь. И они тоже живут здесь. И даже если ты изменишь имена, они все поймут, ну потому что события, и вообще… До них дойдет, кто-нибудь расскажет, чтоб просто развлечься. Тот, кто знает про мои обстоятельства.

Я улыбнулся и ответил, что не являюсь хоть сколько-то известным автором. Но Алим явно приписывал им почти сверхъестественные способности. Он так суетился, так частил, так моргал. Мне стало жалко его; я представил, в каком аду он живет. Я хотел, чтоб он вернулся в нормальную реальность — не ту, в своей голове, где инопланетная личинка уже два десятилетия навевает ему кошмары и мороки, а в ту, где сейчас находились мы, у празднично освещенной лестницы. Но нет, он был не здесь.

— Ты их не знаешь, просто не знаешь, — твердил он. — Не знаешь, какие они. Нет, я не могу, Жека. Извини, но я не могу разрешить такой рассказ.

Он посмотрел на меня так, что я подумал, как бы ему не пришла идея столкнуть меня с лестницы, к которой я находился спиной. И я сделал шаг в сторону. Я почему-то не сомневался в своем физическом превосходстве над ним в нормальном состоянии, но боялся короткого, мощного выплеска нервной силы.

Он стоял, сутулясь, по-собачьи нагнув голову вбок, словно прислушиваясь к демонам ужаса, пережитого и не отпущенного, демонам, которые сделали его сейчас столь непреклонным. Было неуютно видеть эту болезненно склоненную голову, узловатые кисти, комкающие на груди концы желтого покрывала. Что я знаю о нем, о другом человеке? Я ощущал спиной темноту многих неосвещенных комнат.

Я уже был готов отказаться от этого чертова рассказа. Хотя бы на словах успокоить его: он не понимал, что не имеет возможности на самом деле запретить мне писать то, что я хочу. Я свободен, и каждый свободен, и он тоже, только не осознает этого.

Я ответил, стараясь быть максимально убедительным, что понимаю его. У меня тоже случались терки с ними. Они как-то избили меня у театра, избили толпой, я понимаю, Алим, сказал я, хорошо, если не хочешь, я не буду писать.

Это известие неожиданно произвело на него впечатление. Он склонил голову в другую сторону, будто прислушивался теперь не к демонам, а ко мне.

— Расскажи, как это было! Расскажи подробно. Тебя избили? Как? Расскажи! — потребовал он и весь замер.


Это было зимой, в декабре девяносто восьмого, последний школьный год, рассказал я нехотя. Нас вывезли в театр классами — два одиннадцатых, а вместе с нами вывезли этих бандюганов из девятых. После окончания представления, когда мы стояли в очереди в гардероб, в нее ввинтился, прямо передо мной вклиниваясь, какой-то малой. Я отстранил его за плечи. Малой мстительно улыбнулся и пообещал мне проблемы.

У меня екнуло в груди, но я продолжал разговор со своим соседом — не помню, с кем именно, но помню, что ни Ростислава, ни Дениса в театре не было. Я слышал, как перемещаются за моей спиной многие ноги, перемещаются целенаправленно, как если бы кто-то показывал все большему количеству людей на мою отвернутую фигуру. Науськивал собак. Точнее, волков.

Я знал, кому меня показывают — без «добра» их не делается в нашей школе никакого зла. Недавно нашего физрука, острого на язык беларуса, дававшего ученикам смешные прозвища, сильного молодого мужика лет тридцати, подкараулили за школой и избили прутьями арматуры, и теперь он навсегда останется прикованным к инвалидной коляске. Не знаю, сохранит ли он свое показавшееся кому-то оскорбительным чувство юмора.

Я знал, кто были эти, с арматурой. И все это знали. Я понимал, что никто из одноклассников мне не поможет. Я не винил их. Оставался шанс трусливо примкнуть к учителям, но их поблизости не оказалось. Я сделал ставку на скорость; быстро одевшись, почти бегом рванул в сторону автобуса. И тут мне наперерез прыгнул из-за какого-то угла — именно прыгнул, как кенгуру — давешний поц.

Вокруг сразу сгруппировалась толпа, сосредоточилась прямо из сумрака. Меня схватили и повлекли за угол холдинга «21 Век» у театра. Я оказался приперт к его укромной стене, у памятника Кирову, в полукружии враждебных тел. Наверняка многие видели происходящее, однако предпочли пройти мимо, ускоряя шаг.

И началось действо. Им же надо было раздухариться, разозлиться. Все они смотрели на меня, все говорили враз, издевательски прикасались ко мне, как бандерлоги к похищенному индийскому мальчику. Я отлаивался, сбрасывал руки, стараясь не потерять самообладания и не излучать импульсов жертвы.

Во всем этом беспорядочном кавардаке прослеживалась система. Временами прямо передо мной оказывался кто-то один, как бы выразитель этого клубящегося марева темноты, и кидал мне свои предъявы. Я отвечал ему, и его место тут же занимал другой. Было в этом что-то ритуальное — оплевать, а потом побить камнями.

Выразители тьмы были разного роста, сложения, носители разной степени зла. Были люди в кожанках, в дубленках, в формовках и гандонках — тьма показывала мне свое разнообразие, неодноцветность, неоднородность. Кто-то курил, кто-то не курил, у кого-то были голые окоченевшие руки, у кого-то рукавицы или перчатки.

Сабир и Квашнин стояли справа и слева от меня, на расстоянии удара. Федрика, их вечного третьего, я не видел. Квашнин что-то хрипел, Сабир просто маячил перед взором, как символ неотвратимости. Кто-то выдул мне в лицо глумливый дым. Я выдернул бычок из губ и бросил в снег, успев мимолетно полюбоваться собой.

Продолжалось все это минут пять-семь. Под конец, когда я уже одурел от дыма и обезьяньего галдежа со всех сторон, передо мной явилось еще одно лицо. Я не уверен уже, не выдумал ли его, не уверен, что оно не приснилось мне потом — сны об этом преследовали меня какое-то время. Я никогда не видел его среди них: широкое, с веснушками, с большим смешливым ртом ералашного озорника. Было оно каким-то случайным в этой толпе целенаправленной против меня тьмы.

«Ну и хули ты стебёшься?» — сказал парень утомленным и строгим тоном учителя или отца. Слышалась в этом вопрошании человечность, как если бы представитель с моей стороны, а не с той подошел ко мне, подошел посочувствовать: спасти меня никто не мог уже.

Я ничего не ответил ему, и он пропал из поля зрения, а затем почти сразу с двух сторон, мелькнули фигуры, в затылке плеснуло алой болью, и свет померк.

Когда я открыл глаза, надо мной склонялись Сабир и Квашнин. Они подняли меня на ноги рывком, очумевшего, как после наркоза. «У тебя есть варежка? — спросил Сабир. — Приложи снег к губе». — «Дай свою», — съерничал Квашнин, и Сабир усмехнулся. Рукавицы были на нем, красные, с белым орнаментом, вязаные, может, бабушкой его или матерью, но он не собирался делиться ими со мной, пачкать их в крови, пущенной им.

Я улыбался тупо, впрочем, ум мой работал быстро и четко, производил опись ущерба. Нигде не болело, только ныл затылок, ударившийся о стену, и распухала нижняя губа. Но почки мои будут работать исправно и кости целы, ничего не отбито, кажется, — я дешево отделался. Я знал, что вел себя правильно, храбро, и все те, кто теперь уже слегка поразошлись и уже не образовывали сплошную полукруглую стену тьмы, сразу сделались обычными людьми.

Мне предложили сигарету; я закурил и стоял с ними, вступал в разговор. Временами зачерпывал голой ладонью снег и прикладывал к распухающему лицу. На меня посматривали с некоторым недоумением, но без враждебности.

А потом я ехал домой в их автобусе. Автобус моих одноклассников, наверняка видевших, к чему идет дело, ушел. Я ехал в автобусе, полном этих странных созданий, которые бьют в лицо без раздумий, — ехал в страшном для многих автобусе, а для меня не страшном отныне, ехал в состоянии все более разрастающейся эйфории, будто пьяный.

Помню, что жал какие-то руки, в том числе и Квашнина, который представился, ворчливо, но добродушно, Андрюхой. «Андрюха», — сказал он безбрежным своим щекастым рылом, и я знал, что теперь Андрюха будет со мной здороваться: он понял, что я за человек, и Сабир понял. Тьма руками их прикоснулась ко мне, поняла мой интерес к ней и влилась в меня некоторым количеством, и теперь я одновременно невидим и принят ею.

Помню это движение в освещенном автобусе сквозь темноту вечерних улиц, сквозь черноту ветра снаружи, в присутствии и окружении странных людей, среди которых я был почти своим.


Алим слушал меня — настороженный, даже враждебный. Своим рассказом я пошатывал его веру в их всемогущество, смертельную их опасность, в законное его право строить на этом жизнь и судьбу. Однако то, что было сказано им в ответ, стало самым ценным приобретением этого вечера. Эта история оказалась самой важной. Она должна была быть рассказана.


Передо мной лист бумаги и включенный диктофон. Мои дети бегают по комнатам. Я прослушиваю запись и бегло пишу. Дует от стекла, по всей плоскости его излучается холод. И в диктофоне, после длинной паузы, которой закончился мой монолог, звучит голос Алима:

— Жека, я знаю всю эту историю. Все было не так. Я был там и все видел.

Вершинский Серега — Верш, наш сосед по коттеджам, на Сиреневой он жил. Он ходил на рукопашку, бурагозил по Привозу и закусился с каким-то чуваком из сабировской бражки, то ли Федриком, то ли Гиркласом. Они с ним два раза дрались. Первый раз Верш его побил. А потом была вторая драка, и Верш проиграл. И после этого Верш им оказался должен. Ну, знаешь всю эту штуку. Давай исполняй че-нибудь или деньги. Пятачок.

И вот мы приехали в театр — был наш класс, ваш, другие, и их классы. Мы сели рядом. После представления подбегает кто-то к Вершу: Верш, Верш, пошли, ты нам должен.

И вот мы все выходим толпой, заходим за этот памятник. И там я вижу тебя. Я немножко тебя знал, Ростик говорил о тебе. А Верш — он тебя не знал, ему похеру было, он просто должен был что-то сделать, чтоб они отстали. И они говорят: щас его поломаешь и нам ничего не должен.

Верш подошел, что-то тебе сказал, а потом тебя ударил с ноги, с руки. Ты упал. Сабир и остальные стали тебя поднимать, отряхивать…

Еще в процессе, пока Алим говорил, я словно бы раздвоился. Это было как отделиться от себя и смотреть на свое тело со стороны. Как будто на самом деле я был там, в прошлом, Алимом, а у памятника, окруженное темными фигурами, по стене театра сползало чье-то оглушенное тело. Я произносил «мое тело» — и ничто во мне не отзывалось. Я словно щипал онемевшую конечность.

Однако вскоре это впечатление прошло. Я снова был я, там, в прошлом, припертый тьмой к стене, и здесь тоже был я. Я слушал то, что говорил Алим, и как будто все глубже вдыхал и вдыхал, и вдох мой распространялся уже за пределы меня, и шел, не прекращался.

— …Это настолько у меня в памяти осталось, Жека, такая несправедливость. Когда это случилось, я подумал: Верш, нахрена ты его бил? Он тебе ничего не сделал. Ну ты должен был Сабиру, но за что ты пацана ударил вообще? Это в голове у меня не укладывалось, что как же так, люди какие-то дебилы, вот так, ни за что, несправедливо… Как из этого выбраться? Это везде так, всегда… Ненавидел всех этих тварей. Серега-то был незлой парень, просто он приехал на Привоз, хотел поиметь там вес какой-то. Он сказал, что не хотел тебя бить, но что поделать. Он неплохой был пацан, Жека. Вот как было дело.

Алим замолчал, глядя на меня с сочувствием и испытующе, — и вдруг он, этот вдох, дошел до какого-то совершенного уже предела, и я ощутил небывалое, одушевленное, осмысленное тепло внутри меня.

Оно, это тепло, появилось вот отчего: тот парень, которого я считал приснившимся, был по-настоящему. Он имел проз­вище — Верш. И то, что он не защитил меня, а ударил в лицо, почему-то ничего не значило по сравнению с его существованием. То, что он был, имел обязательство ударить меня и нехотя исполнил его, — почему-то согрело меня. Я будто получил подарок, переворачивающий мое представление о прошлом. Я почувствовал осмысленность мира, где каждый посторонний человек что-то знает о тебе и может рассказать, одарить тебя ценной подробностью твоей жизни. И все это как будто значило, что Бог — не бог закономерной всеобщей смерти, а Бог малоправдоподобной вечной жизни, есть, и Он любил меня когда-то и любит сейчас, наверное, раз делает такие подарки, посылает людей из прошлого. Он только что ударил меня там, в прошлом, рукой Верша, а я сказал Ему спасибо — здесь.

И это была, пожалуй, самая странная благодарность, которую я испытал в жизни.



9


Мы наконец спустились по крутой, немного поскрипывающей лестнице вниз. Алим шел впереди, и штиблетные его пятки то показывались из-за накидки, то скрывались.

Очутившись внизу, я посмотрел наверх, — как будет отсюда угадываться комната, помещение, пространство, в котором я провел несколько часов. Проем вверху озарялся тускло: дверь в комнату была прикрыта почти полностью. Из прямоугольника лестничной шахты, словно вырезанная из черного картона на багровом фоне, торчала собачья голова. Смотрела любопытно сверху вниз на меня. Длинные уши ее колыхались от быстрого дыхания.

Я ждал, что песик спустится проводить меня, но он не спустился.

Алим добавил света в прихожей, щелкнув выключателем, — и сразу поблекла гирлянда, опутывающая лестницу так чудесно, новогодне, радостно.

Обуваясь, я подумал о том, что истории Алима, не в той полутемной комнате, а, например, в кухне не произвели бы столь тягостного эффекта. Возможно, они, подчиняясь освещенности, воздействующей на наши нервы, были бы немного другими, или совсем другими. В большой комнате на втором этаже, к которой вело несколько ступенек, мы вели бы себя иначе. Мы бы смеялись и шутили. Насмелились сыграть на баяне, синтезаторе, тромбоне, устроили веселый сумасшедший джем. В просторном зале, где я приметил, проходя мимо, горящую елку, вдруг пришла бы нам мысль кувыркаться или прыгать в длину, потому что позволяло место, — а в его маленькой комнате и идеи такой не возникло. И мы были бы вспотевшие и азартные, молодые и живые.

Алим подал мне одежду и стоял, как несколько часов назад, прислонившись к стене плечом: руки скрещены на груди, ноги тоже образуют крест — снова полная захлопнутость. Взгляд утратил осмысленность момента, Алим уже остался один, обогнал время: пока я копошусь тут, он уже видит там, где я, пустое место. На самом деле, возможно, ему нравится пустота вокруг, она ему привычна. Сама судьба сделала так, как лучше для него, хоть он вряд ли с этим согласится. Отобрала возможность нормальной работы, отобрала жену и ребенка, оставив лишь право творить, писать музыку.

Я спросил, а все-таки, кто именно доносит ему информацию о них. Он ответил, заворочавшись, как если бы камень захлопал глазами, исторг звук: да все они. Все эти пацаны, у которых с ними были проблемы. У всех жизнь поломалась, что-то случилось, у кого ребенок болеет, кто сам инвалид, у кого жена умерла. Прицепилось несчастье, словом. Они немного на этом поехали, на всех этих делах.

— Я и сам иногда думаю, как бы разом взять всех тех, и взорвать, или сжечь в одном доме, в каком-нибудь подвале. Жизни нормальной у меня все равно нет. Не относись к ним как к людям, Жека. Они не герои. Они твари, мрази, и нет им места на земле. Они не должны быть, — сказал он.

Я представил зондеркоманду под началом Алима, героя в желтом домашнем покрывале: отряд бывших терпил, пострадавших, сломавшихся, но снова нашедших опору в мести. Заговор бывших жертв против бывших палачей. Загадочные смерти в городке, о которых вещал бы потом бесстрастный баян в своей одинокой комнате на втором этаже темного дома на Сиреневой улице.

Я рассказал ему об этой мысли, мне пришедшей, и он усмехнулся:

— Нет, если бы я решился на такое, я делал бы это один.

Я пообещал, что пошлю ему рассказ, если он получится. Алим кивнул.


…Ты не стал для них своим, сказал он еще. Ты просто вовремя закончил эту дебильную школу.



10


Я вышел из ограды алимовского дома, надевая перчатки, готовясь к сильному ветру. Но его не было. Дул тот самый ветерок, который взметал поземку по пути сюда. Карликовый ветер, малолетка. Все это, там, в доме, была видимость, точнее, слышимость, акустика.

Часы показывали почти двенадцать. Вокруг залегала тишина, и только вдали, через несколько улиц, слышался лай. Неприятное облачко, сгустившееся под воздействием последних слов Алима, развеялось, и я почувствовал себя отлично — вполне здоровым, сильным, деятельным. Ничего не болело, нигде не щемило, и морозец, и маленький этот ветер — все было так, как надо.

Значит, Верш его звали. Где-то по соседству с Алимом он жил, думал я, трогаясь вниз по улице. Может, вон в том доме, роскошном дворце с башенками. Или вот в этом, неприветливом, с надписью «продается», тупом и отсыревшем на вид. Живет, или не живет, жил, был, было, не было — странность этих слов предстала передо мной. Их какая-то совершенная ненадежность, никчемность. Вот эта привязка их ко времени, желание непременно уловить его за хвост, его, которого, может, и нет, или которое стоит, пока мы проносимся мимо.

Жаль, что не спросил у Алима адреса Верша. Зашел бы пожать руку, или позвонил бы и хулигански отбежал от двери. И смотрел из-под дерева, под черной тенью пребывая, на показавшуюся в проеме, облитую светом из дома фигуру уже взрослого мужчины, напряженно вглядывающегося в темноту.

Возможно, Алим не преувеличивает, думал я. Возможно, все так и было. Но он знает лишь внешний контур, факты, следствия, — не проникая вглубь, в причины, устрашенный, сломленный тьмой. Он смотрит в окно своей комнаты и видит лишь черноту, потому что не имеет смелости погасить свет. Он всю жизнь чувствует себя обобранным, но таким музыкантом без них он не стал бы. Кем бы он был без них?

Нам повезло, что мы вообще выжили, сказал он. И я соглашаюсь на восемьдесят процентов с правотой этих слов. Однако остаются еще двадцать.

Когда в тот вечер я вернулся из театра, отец мой, живущий последний год, предложил мне мужскую помощь: выловить их поодиночке, он и я. Вроде шуткой предлагал, но вроде и всерьез, сидя в клетчатой рубашке у кухонного стола, где под лампой я предъявлял свое разбитое лицо. Я же отчаянно защищался от посягания на мое право быть избитым, но победителем. Право без страха ездить в их автобусе.

Я отстоял это право. И может, поэтому никогда с тех пор не было у меня особых проблем с той стороной. Так, несколько раз скучающе спрашивали деньги; я скучающе отвечал, что нет, и на этом все заканчивалось. А вскоре они совсем перестали спрашивать и куда-то все подевались, исчезли из жизни.

И поэтому несколько дней назад, узнав о смерти Квашнина, я не обрадовался. Я запомнил не кулак, врезавшийся мне в губу, а распрямленную ладонь, ткнувшуюся в мою: «Андрюха».

Я думал об этом по дороге к маме, и думал потом лежа в постели. А ветер все так же завывал снаружи, притворяясь сильнее, чем он есть. И где-то по дороге в Долину разноцветно трепетала мишура на облезлой елке, воткнутой в сугроб.

Назавтра я уехал из города.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru