— Михаил Эпштейн. Первопонятия. Ключи к культурному коду. Александр Марков
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

рецензии



Философия, умножаемая на миры

Михаил Эпштейн. Первопонятия: Ключи к культурному коду. — М.: КоЛибри; Азбука-Аттикус, 2022.


Вальтер Беньямин в книге о Бодлере показывает, как сошлись секуляризация языка, когда прежде конкретные понятия религиозного опыта превратились во внушающие (суггестивные) слова высокого регистра, ангельские и демонические на одном уровне, и такая же секуляризация Парижа — превращение его в город единого столичного регистра, где прекрасное и ужасное стоят в простом ряду невнятного внушения. Новая книга Михаила Эпштейна демонстрирует опыт, противоположный ситуации буржуазного Парижа: опыт постоянного расхождения русских понятий и запроса на их употребление.

Если читать книгу подряд, мы удивимся, сколь много пришлось сделать в русской культуре, чтобы понятие хоть как-то соответствовало запросу. Например, грусть — первоначально пресыщенность, некоторый эффект избытка, но попробуй от этого перейти к тому, что вся жизнь вокруг может быть грустна, к грусти на лицах или к грустным воспоминаниям. Или совесть — понятно, что это разговор с собой, при котором стыдно становится не после события, а после разговора — но как от этого перейти к «совести нации», к мучительной творческой совести или к совестливому ведению хозяйства? Оказывается: русский культурный код не существует как набор решений, требующих дополнительных душевных усилий ради общего блага, — он создается как пестрый фараон вариантов личного и социального опыта, первотворческий взрыв, когда понятие порождает целый веер способов вести себя, хозяйствовать, общаться и встречать другого.

Книгу можно читать и не подряд, а пользоваться ею как словарем. Тогда, скажем, мы читаем статью «Душа»: начав с того, как душа ушла из научной психологии, Эпштейн анализирует три последствия формотворящего взрыва слова «душа» в русской культуре. Во-первых, возникает душевность, которая не сводится к прежним значениям сентиментальности, общительности или телесной прихоти, которую христианская аскетика противопоставляет духовной жизни. В связи с этой душевно­стью Эпштейн вспоминает слова Бориса Пастернака о «до нитки обобранной душевно­сти», иначе говоря, о способности переживать по ту сторону открытости (экстравертно­сти) и закрытости (интровертности). Это не столько готовность к участию, невозможная напрямую после унижений, сколько радость непрямого продолжения жизни, которая может одинаково отстроиться от граничных понятий, от ненужных антиномий, вроде антиномии «внешнего» и «внутреннего», и тем самым обрести себя вдали от былых категорий. Далее, душевность оказывается близка гостеприимству, однако именно потому, что она не сводится к близким, но не синонимичным ей понятиям, вроде «задушевности», «искренности» или даже «сердечности». При этом человек явно не может сказать про себя «я гостеприимен» (и тот, кто читал размышления Эпштейна о перформативных высказываниях, это помнит), он может сказать разве что: «я готов к гостеприимству», «стараюсь быть гостеприимным» или «увлечен гостями». Кто-то другой признает в моей душевности гостеприимство и тем самым уточняет смысл душевности уже в отталкивании не от антиномий, а от кривого зеркала моего самосознания. Наконец, «душевность» — это пример «слабого знания», признающего свою ограниченность, например, зависимость от настрое­ния, от улыбки другого, от жеста и настроения, и таким образом становящегося знанием о всех этих вещах. В своей немощи душевность вдруг становится могущественнее многих частных знаний, хотя и не делается проверяемым знанием.

Эпштейна в этой книге всегда интересует, говоря словами Пастернака, «месторождение поэзии»: место, где рождается та пестрота способов помыслить понятие, которая только и освобождает его от прежней узости готовых употреблений.

Здесь как раз проясняется выражение «культурный код», упомянутый в подзаголовке книги. В качестве термина оно было введено Бирмингемской школой во главе со Стюартом Холлом, который показал, как мнимо нейтральные сообщения, от телепередач до вывесок, на самом деле кодируют доминирующее значение. Например, чтобы рабочие не бастовали, нужно чаще показывать, что рабочие и владельцы заводов живут в одной стране и пользуются одними и теми же благами: этот культурный код «благ» и создаст признание доминирущего порядка как единственно возможного. Но Эпштейн изучает другое: как возникает такой код при проблематизирующей декодировке, как раз при том, что Холл назвал бы критическим мышлением. Только это мышление применяется не один раз, как у Холла, вскрывая господствующие интересы за нейтральными высказываниями, а как минимум три раза, производя и новое дружелюбие, и новую солидарность, и новое кроткое «слабое знание».

Формально книга построена как словарь, с отсылками в конце каждой статьи к другим статьям книги. Так, на букву «И» есть Игра, Интеллигенция и Интересное, а на букву О — Обаяние, Обида, Оболочка и Образ. Обаяние, например, оказывается тренировкой навыков без какого-либо метода тренировки: завороженность воспитывает. Вроде бы известный сюжет преображающей человека красоты, начиная с античной пасторали, а еще глубже — с ритуалов благодарности богам за спасение, за блеск их внезапной помощи в буре или ином бедствии. Но Эпштейн исследует специфически русское сопряжение понятий: по-русски красотой можно красоваться, и поэтому в ней всегда оказывается что-то натянутое и искусственное, красивость. В греческом этому бы соответствовало поле значений слова «фантазия», которое означает не психологическую способность, в отличие от воображения, а социальный навык красоваться, рисоваться, убеждать других в своем лидерском превосходстве. Но если красота признается разлитой в природе и всех мирах, то это фантазийное лидерство в русской культуре оказывается фальшивым — и выясняется, что вся русская литература, настаивая на скромности переживаний и даже скромном любовании природой, просто говорила о действительном положении дел, где одной обыденной красоты и блеска недостаточно; нужны какие-то другие обоснования самой красоты.

Обаяние служит таким обоснованием. Оно — способ не просто гнаться за литературой, которая, в свою очередь, гонится за социальной реальностью, разоблачаю­щей хлестаковщину и самозванчество, но быть на одной волне с литературой и жизнью, так что и в самозванце вроде пушкинского будет свое обаяние и свои положительные качества. Но это мы уже приводим свои примеры. Эпштейн же опирается на Л.Н. Толстого и показывает, что «харизма», опережающая литературу и заставляющая поверить чужой воле и как источнику поэтических образов, ничем не лучше такого догоняющего развития; а русская идея как раз состоит в синхронности милости и чистейшей прелести чистейших образцов.

Русскость этой книги — в необычной ситуации: например, событие трактуется не с опорой на Хайдеггера и Бадью, а на учение Ю.М. Лотмана о границе в культуре, о пересечении границы и уровнях культуры, когда обычное явление на одном уровне оказывается событием на другом. Здесь событие вроде бы успокаивается в уютном культурном существовании, пусть даже яростном как молния для других уровней. Но так и открывается несоразмерность события всем удерживающим привычную культуру понятиям. Так что мы сможем создать еще какие-то первопонятия, например, первопонятие воли, которого в словаре нет как слишком многозначного (от свободы до власти), но которое вполне создается статьей Событие. Так Словарь Эпштейна учит нас быть соавторами словарей, не меньше.


Александр Марков




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru