Я в небытии не буду. Оправдание жизни в трудные времена в (микро)эссеистике, фрагментарной, дневниковой и автобиографической прозе 2022 года в трех главах и двух постскриптумах. Ольга Балла.
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ПЕРЕУЧЕТ




Ольга Балла

Я в небытии не буду

Оправдание жизни в трудные времена в (микро)эссеистике, фрагментарной, дневниковой и автобиографической прозе 2022 года в трех главах и двух постскриптумах


В этом «Переучете» автор его ищет у собратьев по (микро)эссеистическому, фрагментарному, дневниковому и автобиографическому письму ответов (разных — и тем более важных) на самый жгучий из сегодняшних вопросов: как может быть оправдана и осмыслена жизнь в ситуациях, ее отрицающих. Разговор о «трудных временах» — долой кавычки: о трудных временах — мы, едва начав собирать для него материал, вскоре почувствовали необходимым вывести за пределы одних только исторических обстоятельств (да, о них думается в первую очередь, но тем не менее) — и понять, насколько размышление об этом неотрывно от понимания трудного вообще, отношений человека с тем, что норовит перечеркнуть его или не считаться с ним.


Глава первая. Борис Кутенков. После сноса башни (25 эссе из телеграм-канала) // Формаслов. — 01.09.20221


Дневниковые эссе (и один верлибр) поэта и культуртрегера Бориса Кутенкова, писавшиеся с конца февраля до начала июля как посты в Телеграме и затем опубликованные в журнале «Формаслов», стали первым стимулом к возникновению замысла этого «Переучета», — под влиянием дальнейшего собирания материала замысел уточнился, но об этом позже. Ответ на волнующий нас вопрос текст Кутенкова дал в первой же строчке: «Насыщенный кураторский день. Работаю в четыре руки, каждая по локоть в мыле». Все остальное — демонстрация того, как такой ответ работает (трудно, но эффективно) и в какой мере он помогает (помогает, но не всегда): весь дневник первых месяцев «песчаного времени потерь» (цитирует автор Ингу Кузнецову) — почти сплошь хроника работы (но работа понята расширенно: все, имеющее отношение к усилиям, связанным с литературой, включая человеческие отношения), с внимательным, по пунктам, анализом опыта, который она дает, с редкими заглядываниями в ее ближайшие приграничные области (но и те имеют к ней отношение), — в сторону разве что самого важного: «…встретился до работы с бабушкой у метро, чтобы забрать книги. Бабушка ждала заблаговременно, спустившись в вестибюль, чтобы сэкономить мое время; сунула сырники, и я в очередной раз увидел, какая она постаревшая и осунувшаяся <…>. И сердце защемило от безвозвратности и скорости бытия». «И каждый день в таком смертном предчувствии — это день усиливающейся бережности».

Тут уже видно, что работа — не единственный ответ автора на важный для нас вопрос, есть и еще один. И основной вызов времени для Кутенкова, на самом деле, этический: «…противопоставлять этому», — говорит он о наблюдаемом «всеобщем озверении», — «гигантские объемы смирения, терпения, понимания. Трудные времена, помимо всего прочего, хороши и тем, что работают с инерцией существования еще и в этом векторе — вырабатывая невиданные, незнакомые в тебе силы этих самых терпения и понимания; силы не сдаться…» О да (даже при том, что эту выработку автор однажды от души называет «адским насильственным экспериментом над собой»). О да!

В целом автор самокритичен («…моя идентичность не позволяет рассматривать мое спокойствие по поводу происходящего — и сосредоточенность на внутреннем долге — как безусловное достоинство»), самоироничен («Ощущаю себя прямо по Слуцкому: “Словно именно я был такая-то мать, всех тогда посылали ко мне”»), честен («Я <…> не умею рассматривать беду как “общую”, “коллективную”, пока она не касается лично меня. (А она касается — и пока что пощипывает). Более того, ощущение ее как общей и коллективной (так было и с коронавирусом) раздражает и вызывает упрямое противодействие». Съерничав по поводу своего «здорового пофигизма», ниже он признается, что по поводу исторической обстановки у него «совершенно нет апатии, есть тревога». (Как носитель того же чувства скажу, что тревога, если и не конструктивнее, — точно продуктивнее). Литературтрегерскую практику Кутенков видит как этиче­ски значимую миссию: «Сейчас поддерживать литературу — особенно неимоверно важно. Честно говоря, только вчуже понимаю интеллигенцию, которая опустила руки и находится в состоянии апокалипсиса: внутренне считаю это (простительной) слабостью на грани преступления перед внутренним долгом, перед профессиональной идентичностью»; «…важнее быть там, где мы можем быть по-настоящему, — физически и духовно»; «…ощущаю себя целым институтом литературы, поддерживающим ее, как больного ребенка, когда столь многие от нее отреклись и обосновывают такое отречение этикой и отсутствием морального права»; «Литература нужна, сейчас огромное количество людей думает о ней, и нельзя отнимать у них это право и перетягивать в сторону общественно-политической повестки», и упрямо, упорно, наперекор всему мыслимому конструктивен: «Но если весь мир рухнет, я, безусловно, буду работать под обломками».

Если бы у меня был щит, я бы себе эту фразу на нем написала.


Глава вторая. Елена Невзглядова. «Век мой, рок мой». О дневниках Георгия Эфрона // Звезда. — № 10. — 2022


Вторым на рецензентский стол лег текст сложного устройства, состоящий из двух уровней. Первый его уровень — дневник, писанный в предыдущие трудные времена, все более сопоставимые с нашими: в конце 1930-х — первой половине 1940-х (не пора ли если не совсем уж перенимать опыт, то по меньшей мере сравнивать его с собственным?). В отличие от всех остальных героев этого обзора, автор его, сын Марины Цветаевой Георгий Эфрон, на стороннее прочтение не рассчитывал, писал для себя и поэтому откровенен был безудержно. Второй уровень — сегодняшнее прочтение его записей петербургским филологом Еленой Невзглядовой. Обращаясь к дневнику этого мальчика, убитого своей эпохой, наша современница старается понять: как возможно было жить тогда, когда это становилось все более невозможным?

Мальчику пришлось несомненно труднее, чем нам здесь-и-сейчас, хотя бы уже потому, что жить ему пришлось в стране, которой он совсем не знал и своей, видимо, не чувствовал. По крайней мере, так считает автор эссе: «…он погиб на войне, сражаясь за чужую и чуждую для него Советскую Россию».

«Так ценят жизнь, когда она в опасности», — комментирует Невзглядова пристальное и страстное внимание своего героя к жизни: «Живу действительно каждодневно, каждочасно и каждоминутно», — пишет Георгий в 15 лет (это 1940-й, Вторая мировая уже идет, силы судьбы уже сгустились) и настаивает на том, что «надо быть счастливым». «Чем, если не предчувствием краткости своей жизни, — комментирует автор, — можно объяснить необычайно интенсивное ее проживание и страстную убежденность в счастье?» — и находит этот вопрос риторическим.

У Георгия, кажется, все-таки не совсем так. Помимо того, что ему страшно нравился сам процесс жизни («…я счастлив, пока я могу писать и пока знаю, что могу жить»; «Писать, чувствовать, мыслить, пока еще есть время, о несравненное наслаждение!»), — он был уверен в том, что ему предстоит большое будущее и много радостей в нем, и силы ему давало именно это. «Да, жизнь моя невесела, но ничего! — пишет он в 1941-м, за три года до гибели. — Будут времена, когда я ею буду наслаждаться по-настоящему. В конце концов, мне только шестнадцать лет, и времени для счастья еще очень много». 16 октября 1941-го, в день массового бегства людей из Москвы, он записывает: «…все равно будущее мне готовит неисчислимые удовольствия и радости». Настаивает: «Я верю в свое будущее. Я верю в свою удачу. У меня есть желание все победить, я молод, и у меня нет иллюзий и есть надежда». Еще раньше, в связи с трудностями, переживавшимися им с матерью в Москве, где у них не было своего жилья и приходилось скитаться по чужим коммуналкам, он пишет: «У меня могут быть самые большие неприятности — мне решительно все равно. Наоборот, это во мне поддерживает уверенность, что когда-нибудь я стану человеком, великим человеком…».

Невзглядова особо отмечает в Георгии его упрямую конструктивность: «В особенно трудные моменты, — говорит она, — повторял себе, как мантру: все будет хорошо, нет безвыходных ситуаций, нельзя опускать руки». Она вообще-то признает, что «Мур шел на фронт с твердой убежденностью вернуться живым». В целом же у нее получается интересная мысль, — в конечном счете неважно, в какой мере эта мысль расходится с тем, что думал и чувствовал автор читаемого ею дневника, такое понимание все равно кажется важным сохранить в себе. Получается, что трудные времена сами, уже самой своей трудностью, тем, что оспаривают человека и бросают ему вызов, — пробуждают в человеке силы, дающие возможность их пережить.


Глава третья. Александр Чанцев. Марка реки // Новый мир. — № 5. — 2022; Магнезия // Дегуста. — № 3. — 20222


Третья глава почти неожиданно для себя тоже оказалась на свой лад двусоставной. Начавшись с (написанного короткими абзацами-вспышками, каждый — сам себе микроэссе) рассказа-дневника литературоведа, прозаика, критика Александра Чанцева «Магнезия» в ноябрьской «Дегусте», она тут же обнаружила собственную неполноту без «Марки реки» того же автора, опубликованной в май­ском «Новом мире». По сути, оба текста — части одного, большого, неразделимо автобиографического, поэтического и философского, который не ими начался, не ими заканчивается. И да, оба писаны в трудные времена («Марка реки» — в предыдущие трудные времена, в пандемию, о чем автор в одном месте обмолвился; «Магнезия» — уже в наши: «Двойная уже самоизоляция. Не выходил никуда из-за вируса. Теперь и виртуально не выйти, как началось на Украине»), Только самое трудное для повествователя — не то, о чем думается в первую очередь, а (не отменимое никакой исторической эпохой) прощание с умершими и умирающими родными и неостановимое исчезновение прежней, изначальной, дорогой автору жизни, в каком-то смысле — и с самим собой («Что-то уже ускальзывает из моей памяти. Да скоро все ускользнет»).

Кстати, о работе-спасительнице в ныне действующих исторических обстоятельствах Чанцев тоже высказывается, и резко: «У нас же на почву лени русской упало. Не буду выпускать журнал, обновлять свой сайт, перепечатывать в своем канале… Когда, в стрессе, работать надо пуще прежнего, все радостно упали на спину, подрыгали лапками в воздухе и умерли, открыв живот зубам черной желчи». (С другой стороны: «Война, призыв, угроза ядерного. Нет, наши бодрые писатели все так же и так же суют свои книги. Выживут, как тараканы. Впрочем, и их переживут».) Но вообще-то он не об этом — а о смерти и смертности, о неминуемости разлук, об одиночестве, об отчаянной, сильнейшей, неж­ной любви, которая с этим не справляется и не справится. Это сквозные темы (да, в сущности, — одна) в обоих текстах.

Чанцев откровенен до полной уязвимости — как будто пишет для одного себя. Он отваживается быть ранимым перед читательским взглядом, он не стесняется самых беззащитных долитературных высказываний: «Безумно жалко», — и даже повторяет их: «безумно жалко», «безумно грустно» (это в «Майской реке»). Он прямо признается в своей печали. Пуще того — он не ищет утешений. «Марка реки» — о прощании с недавно умершим дядей и с умершими раньше бабушкой и дедом, со всей своей почти уже исчезнувшей семьей, о которой так мало известно из-за семейной культуры умолчаний («Мне бы поднять архивы — есть же какие-то архивы? — расспросить маму (последняя), написать о них. Но у меня нет сил на все это. В частности, из-за этих воспоминаний. Этой жалости. Того, что я вижу через ночь, — как бабушка, похоронив сына, мужа, остается одна в квартире. С воспоминаниями, с ними, с тенями их и их там же смертей»). «Магнезия» — об одиночестве и прощании, уже сейчас, со все более стареющей матерью («По три придирки и критики меня в секунду мама. Так реализуется гнет болезней, старости и одиночества? Так платят, что без собственной семьи с ней? Так искажает старость? Так готовит легче (не) жить без нее? И так привязывает еще больше?»). Работа в этой печали не очень помогает (не помогает вовсе), обольщения собственным будущим и собственными возможностями нет.

(Тут автор этих строк на мгновение скидывает маску обозревателя и признается: какое это все пронзительно родное и понятное. — Немедленно надеваем маску снова и продолжаем.)

Вот тут-то и понимаешь, что исторические бедствия — тоже все сплошь об этом, каким бы из множества своих лиц оно к нам ни поворачивалось: об одиночестве, о непоправимом и невозвратном, об отчаянной нехватке любви, о смерти и смертности. А мы, что бы ни делали, — о том, что мы можем противопоставить всему этому, неотменимому, непобедимому в конечном счете.

У Чанцева есть свой ответ, и он — в самой форме его прозы.

При всей своей сокрушительной откровенности она — изысканная, тончайше дисциплинированная и едва ли не предельно сдержанная. Она сразу возникает (не как черновая дневниковая запись, а) как эстетическое действие. Держит спину прямо. Чутко отмеривает собственные (скуповатые по видимости — но чрезвычайно плотные) объемы.

Эстетически — но вместе с тем и этически — значимая дисциплина и форма, сдержанность и точность, безусловное, телесное чувство необходимости этого — то, что удерживает в трудные времена даже тогда, когда не удерживает ничто. Да еще любовь — тоже безусловная, независимая от того, по нашу сторону границы между жизнью и смертью находится адресат этой любви или нет.


ps 1. Алексей Алехин. Проклятое ремесло // Дружба народов. — № 10. — 2022


В процессе поиска материала к этому «Переучету» нашлось еще несколько текстов, которые сюда не вошли, но некоторые из них оставить неупомянутыми нельзя. Они вроде бы не совсем (или не в полной мере) о том, что мы тут обсуждаем, но в них сказано кое-что важное. Первый — «записи и выписки» поэта, эссеиста, критика Алексея Алехина (именно так, по-гаспаровски, задолго до выхода книги Гаспарова называлась «толстенная рукопись», куда автор аж с 1968 года записывал и выписывал разные соображения).

Все, вошедшее в публикацию «Дружбы народов», — об искусстве вообще и литературе в особенности. Но одну, драгоценную мысль мы сюда оттуда возьмем и запомним: «Подлинно несчастный человек стихов писать не может: они сами по себе — преодоление несчастья».

Нет, пожалуй, еще вторую, — она тоже дает надежду: «Всего-то и нужно: карандаш да клочок бумаги».


ps 2. Елизавета Трофимова. Царапины бытия: дневниковая эссеистика // Формаслов. — 15.04.20213


Микроэссе поэта Елизаветы Трофимовой — выросшие из дневника или сразу возникавшие как таковой — совсем беззаконная комета в этом кругу расчисленном светил: опубликованы они были в апреле 2021 года. Мы не должны были сюда их включать — слишком давно вышли, но пройти мимо этого текста, говоря на занимающую нас сейчас тему, невозможно. Тем более что ведь никто о нем с прошлого года так и не написал, что видится совершенно несправедливым.

Эти записи, откровенные до безудержности, но притом еще и аналитичные, — изнутри какого-то большого несчастья, сути которого читатель не узнает. Читателю достаточно знать одно: человеку, их писавшему, было очень трудно, вплоть до невозможности жить: «…я часто ощущаю себя саднящей горой окровавленного мяса, испытывающей звериный ужас от того, сколько небытия накапало ей в оба глаза. Долго пребывать в таком состоянии определенно нельзя…». Нельзя, «но и вне крайней униженности жить получается мало и плохо, потому что, пройдя определенный опыт несчастья (и дело вовсе не в том, что к страданию привыкаешь), ты всегда барахтаешься в игрушечности происходящего».

Дневник Трофимовой — о том, как с этим жить. Нет, не как справиться и стать наконец правильным конструктивным человеком. а — как жить: «…когда мне совсем тяжело, я кладу себе руку куда-то повыше солнечного сплетения и начинаю плакать — чувствую, как не доверяю сама себе и как хочу установить это доверие», — хотя справиться до известной степени удалось: «я чувствую, как вытащила саму себя из самого черного на свете подвала, вымыла, расчесала, посадила работать — и больше не имею права ничего от себя требовать, ни житейской беззаботности, ни легкости в общении с другими, ни умения флиртовать с мирозданием».

Прожив что-то такое, чего человеку, по всей видимости, лучше не проживать («для меня до сих пор странно осознавать, что я не умерла, не сиганула с балкона, не перерезала вены в правильном направлении, не повесилась и не отравилась…»), автор получает — немногим дающееся — право сказать (а мы — возможность запомнить): «С безнадежности и начинается самое интересное».

И стихи, которые — преодоление несчастья, она тоже пишет:


               и если бежать отсюда

               в какие-нибудь огни

               я в небытии не буду

               и буду в небытии



1 https://formasloff.ru/2022/09/01/boris-kutenkov-posle-snosa-bashni-25-jesse-iz-telegram-kanala/

2 https://degysta.ru/menju-2022/menju-03-2022/aleksandr-chantsev-magneziya/

3 https://formasloff.ru/2021/04/15/elizaveta-trofimova-carapiny-bytija-dnevnikovaja-jesseistika/



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru