Вторая любовь. Повесть. Борис Лейбов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Борис Лейбов родился в 1983 году в Москве. По специальности социолог. В 2008 году окончил Высшие кинематографические сценарные курсы (мастерская О. Дормана и Л. Голубкиной). Предыдущая публикация в «Знамени» — повесть «Бархатцы» (№ 2 за 2022 год). Автор романа «Дорогобуж», издательство «Лайвбук», 2022. Роман отдельными главами публиковался в «Знамени».

Живет в Тель-Авиве.




Борис Лейбов

Вторая любовь

повесть


                                                                                        Как хорошо мы плохо жили.

                                                                                                                                   Б. Рыжий


Отец гладит брюки сам. Плюет на утюг, ждет, смотрит по сторонам и несколько раз водит по стрелкам. Он военный. Отец-одиночка единственного сына-подростка — меня. При маме порядка в доме не было. Были гости. Они оставались, а отец злился, когда наш малаховский дом ее друзья звали дачей. Однажды из ялтинского санатория мы вернулись с ним вдвоем, хотя отдыхали все вместе, втроем.

— Считай ее без вести пропавшей, — сказал он мне, а я считал телеграфные столбы в оконном проеме купе.

Ближе к Москве, под утро, я проснулся и расплакался. Сколько мне было? Десять? Одиннадцать? Беспрерывно дрожал подстаканник. Какая-то черная птица летела вровень с поездом и, казалось, просто висела в окне.

— Что случилось? — он меня приобнял. От его красной шеи пахло резким одеколоном.

Он всегда вставал первым. И всегда был готов. Равнодушен и готов.

— Я ее люблю, — пропищал я, слизывая соленые слезы с верхней губы.

Он помолчал достаточно долго. Минут, может быть, пять.

— Так. Отставить любовь, — и он потрепал меня за волосы.

И я отставил. Так точно, отставил, и больше мы о ней не говорили и не вспоминали, как не вспоминают недобрую покойницу.

Вещи в нашем доме, все без исключения, служили какой-нибудь цели. Мебель, одежда, утварь — все было в состоянии боеготовности. Бесполезным предметам в отцовском мире места не было. Эмалированные кастрюли строились от меньшей у стены до старшей у конфорки. Обувь, его и моя, замирала в прихожей и не смела пересекать порога. У этой черты стояли тапочки: летние — резиновые, зимние — войлочные.

Он смачивал непослушные волосы водой и вел по ним маленькой расческой, после чего проглаживал пробор ладонью, для достоверности. А гребешок прятал в нагрудный карман и после хлопал по нему. Галстук он завязывал государственно, безропотно. Надевал как ярмо. Военная форма напоминала о его единственном увлечении — рыбалке. Форменные брюки были болотного цвета, как и наш пруд, которому он отдавал все субботы. Одинаково унылыми были и его вечнозеленая рубашка, и лицо, и глаза.

— Проведи день с пользой, — говорил он и, не оборачиваясь, выходил, тихо закрывая дверь. И шел бодрой походкой в своем одинаковом отсутствии настроения.

Была середина лета. Главного моего лета 1993 года. Я провожал его взглядом до калитки и падал обратно в измятую постель, в тот утренний полусон, который до определенной меры можно контролировать. Она по моей воле останавливалась у пруда, оборачивалась, стягивала через голову платье, подзывала коротким кивком, а я заводил под одеяло правую руку.

К полудню приходила Лена и находила меня в саду. Участок наш, маленький и прямоугольный, как могила, был последовательным продолжением дома — упорядоченный и обезжизненный. Яблони, крашенные в белый от пояса вниз. Два пня от спиленных, неплодовых, а значит, бестолковых деревьев горели янтарным лаком в безоблачные, как тот, дни. Видимо, отец задумывал табурет, когда до одури зашкуривал старческие кольца, но потом их только протирали влажной тряпкой. А само сидение он понимал как безделье. Деятельность он соотносил с подвижностью и о созерцании не догадывался.

— На, держи! — Лена угощала меня самым сокровенным — срезанной третью батончика, того самого, с толстым-толстым слоем молочного шоколада. Забавно, что предметы потребления неожиданно стали настоящими знаменитостями, вытеснив актрис и актеров.

Лена была полусиротой, как я, возможно потому и тянулась ко мне, как тянутся друг к другу люди с одинаковым недугом. Наверное, страдания одного порядка роднят. Ее маму срезала сухая смерть «Гербалайфа» и спирта «Рояль», который та разбавляла колодезной водой. Ленкин отец продал их квартиру на Серпуховской за невообразимые $20 000 и переехал с дочерью в Малаховку проживать капитал без особого плана на будущее в конце денег. Утром он выходил в ворота одновременно с папой, но его путь прерывался на полдороги до станции — у магазина. Наши отцы были противоположностями, хоть и состояли в приятелях. Мой не мог первым делом не побриться, как не может не взойти на востоке солнце. Службой он никогда не манкировал, был равнодушен к раздражителям и жил без настроения. Жил смирно. А отец Ленки был то смурным и тихим, то светлым и болтливым. Я помню, как он придерживал ладонью скользкий барабан колодца, притормаживая полет пустого ведра к центру земли. В свободной руке дрожал пакет с принтом кудрявой женщины в купальнике, там его дожидались хорошее настроение, мечты о будущем и щедрость. А плодами той самой щедрости меня Лена и баловала. Я же, как иждивенец отцовско-военного жалования, обходил палатки стороной, как дождь Сахару.

Лена была бы не прочь баловать бóльшим, это чувствовалось в ее скошенном взгляде и неловких прикосновениях. Она страсть как любила обниматься — при встрече, при расставании, по любому поводу и без — и всякую попытку прижаться не сдержанной бельем грудью выдавала за дружескую. Никакими такими соками она еще не налилась и издали вполне сошла бы за тощего мальчика. Ни покатых бедер, ни кошачьей походки. Пол выдавали, пожалуй, лишь длинные белесые волосы да та самая грудь, какая встречается у полных мужчин но не у субтильных юношей. Отцу она казалась девушкой «приличной», впрочем, как и мама в свое время, что многое говорит о его умении разбираться в женщинах. Усядется завтра на раскладной стул, забросит удочку и без всякой грусти, тоски или прочего ненужного чувства будет разглядывать поденок и думать: «О! Мотылек!» А мы, может быть, пройдем мимо, и он отвлечется, всматриваясь в Лену, как безграмотный в книжную иллюстрацию, и решит: «О! Приличная девочка!» А затем вытащит плотву, или не плотву, и принесет ее, пропахшую илом, в дом, нашему безымянному коту, которого отец зовет «кот», а я не зову никак, потому что котов звать бессмысленно.

Ленка целует меня мимо щеки в висок. Все потому, что она ниже меня на голову и встает на мыски, когда тянется поцеловать или шепнуть что-то телевизионно-глупое, считая сказанное остроумным. Мы прощаемся, грудью она водит по моему животу долго, как отец утюгом по брюкам, и договариваемся о скорой встрече. Я не силен в метафорах и аллегориях, мне всего-то четырнадцать, и я мало в чем силен в принципе, но ее любовь представляется мне жвачкой, приставшей к подошве моего шлепанца. Другое дело — та, что живет по ту сторону забора.



* * *

Я плетусь в дом. Последние дни хороши только вечерами, ведь она спит сейчас и покажет себя только к ночи. Я убираю кровать, пою молоком кота, лезу в погреб за нашим ужином — свои огурцы, своя капуста и, следовательно, чужие рыбные тефтели в томатном соусе, из банки, запаса коих хватит года до девяносто пятого точно. Книгу, «Дон Кихота», я распахиваю на случайной странице и кладу на стол буквами вниз. Отец сделает вид, что не обратит внимания, но обратит и подумает: «О! Приличный». Остаток пятницы вполне предсказуем. Сейчас я заброшу ногу на ногу, развалюсь в кресле с заведенной за голову левой, а правой подниму с подлокотника пульт в целлофановой обертке и включу телевизор. Других дел у меня не будет. Где-то между «Рок-уроком» и «Погодой» постучится Ленка и подсядет. После «Человека и закона» она убежит, предварительно обнявшись. До ее дачи — минут пятнадцать неторопливым шагом, но она срежет просекой, в обход участков, и добежит за пять. Торопится она потому, что ее отец ждал «Поле чудес» неделю, и его эрудиции необходим свидетель. Ближе к «Человеку недели» вернется мой косноязычный папа и скажет: «Ну, того-этого, молодец, что, это», — глядя на книгу. Мы поужинаем, я сдам пост, а он останется в велюровом кресле с закинутой на ногу ногой, вместо меня. Он посадит на кончик носа очки в квадратной оправе, чтобы смотреть поверх их, прибавит звук и растворится в сериале «Линда». А мама, наверное, ни разу не пожалела об избавлении…

То, к чему стремился весь этот день, не отличимый ничем от вчера или завтра, начнется сейчас. Сердце ведь живет в настоящем, только когда тебе четырнадцать. До этого знания еще много лет, а вот до встречи с ней — пара его громких сумеречных ударов. Только сверчки, и протяжный стон электрички из залесья, и уже родной скрежет ее двери.

Днем она спит на террасе. Одна! Спасибо тебе за это, Господи! Как и когда она въехала в соседский дом, я не заметил. Дом ее знали как «дом двух академиков», которые оказались ее родителями. До этого лета мы не подозревали, что у них есть дочь. Неделю, нет, восемь дней назад я красил яблони и вдруг перестал дышать, как будто разучился это делать. Она была в голубом платье на бретельках, причем правая никогда не сидела на плече, где ей следовало, а висела немного выше локтя, на обветренной руке. Она обвела меня взглядом и, не найдя ничего привлекательного, легла на поваленную липу, служившую ей скамьей. В жизни я не видел таких неторопливых, таких спокойных людей.

Участок их был ровной противоположностью нашей жизни. Он был тени­стый во все времена, а дом, спрятанный от дороги в глубине запущенного сада, выглядывал из-за рыжих сосновых стволов. В ветреный день я слышал, как бьются об их крышу шишки. С родителями она говорила редко, а когда говорила, то обсуждались музыка и будущее. Мы же в нашей двухчастной семье говорили о ценах и прошлом.

Ее верхняя губа была не тоньше нижней. После, во взрослой жизни, я встречал такие, но все они были купленными. Ей же они достались даром, вкупе с удивленными и светлыми глазами и левой бровью, расположенной едва заметно выше правой, что наделяло ее всю истомой и придавало ей выражение плюшевой дремоты. Ходила она босиком, по-детски хмурясь и по-взрослому матерясь, когда наступала на острое. Волосы, черные, по-московски вечно чистые, были коротко острижены, наверное, только потому, что длинные ей были не нужны. Много лет спустя я увидел ее профиль на римской камее периода правления Тиберия в Пушкинском. Это была ее тонкая шея с посаженной на нее невозможно правильной, как уравнение, головой. Ее наглая ключица, выпиравшая, как самый любознательный в толпе. Ее заостренный подбородок, решительный, как восклицательный знак в конце этого предложения!

Она выходит на крыльцо, как на сцену театра, в котором я еще не был. Под руку с подругой Марьяной, которая сама по себе могла бы заслужить внимание, кабы не божество, в чьей полутени она пребывала. Я заметил это еще днем, при свете. Ее дом разменял родителей на Марьяну. Первые собирались долго и хлопотно, а вторая вошла в калитку бойко, как новый персонаж в следующую главу. Тогда я впервые увидел это явление. На мою новообретенную любовь светило только солнце, и тень она отбрасывала вполне обыкновенную. Хотя нет… Тень ее была красивее теней всех прочих людей. А вот подруга ее обнаруживалась в полутени, так как светил над ней было два: моя соседка и только потом — солнце.

— Марьяна, — позвала она второстепенного персонажа, а я понял, что именно на таких дачах водятся люди с неежедневными именами. Нет, нет, Ирину вы здесь не найдете. Не в этом саду, где ломкие сучья не спиливают, а цветы не поливают. Где песок вместо дорожек из плитки и где напрочь нет клумб. Это дом для Марьян, Вероник, Март и Инг.

— Ты кого-нибудь ждешь сегодня? — спрашивает она смешливым голосом, а я стою в темноте у круглого окна второго этажа и любуюсь ею, как лилипут в дверной глазок великанов. Свет ее террасы охватывает малый полукруг — две девицы, лужайка, половина крыльца.

— Патрик собирался… Но не хочу, — и ее подруга куксится.

— Но он же муж, — она трунит над Марьяной, держит руки крест-накрест и потирает плечи.

Ночь прохладна. Звезды дрожат. Сосны кивают и скрипят. Мне бы тоже было зябко, кабы вся моя кожа не горела от любопытства.

— Он хоро-о-о-о-о-оший, — дурачится Марьяна. — Еду привезет и пускай обратно.

— Ну, так нельзя, — и она хохочет. Хохочет зловеще и притягательно. Она манок, по ее зову я бы бросил все, хоть и бросать мне нечего. У меня же ничего нет. Интересно: тот, с кем ушла мама, так же упоительно смеялся?

Желтые фары освещают их фигуры, и, взявшись за руки, они бегут к калитке. Бегут и смеются, едва касаясь земли, как милые духи. Я отворачиваюсь, сползаю по стене и сижу на мысках, тяжело дыша. Я не могу смотреть на нее долго, как не могу смотреть на сварку. Она обжигает роговицу, и мне нужна рекламная пауза, перерыв в углу ринга.

На первом этаже шаги. Это кот позвал отца к блюдцу, а тот послушно пошел на вызов. Скрипит половая доска. Во мне — половая тоска, я возвращаюсь на исходную позицию наблюдателя. Их уже четверо. Отец, наверное, уснул под «Муз-обоз» с котом на коленях, но звук не убавил, и мне сложно разобрать слова, только отдельные возгласы.

Мужчина, прикативший к ним в ночь, — отнюдь не Патрик и носит обычное имя Андрей. Он очаровательный. Мне не нужно слышать, это и так видно по его легкой манере усугублять шутки живой жестикуляцией. С собой он привез некую Инну, но лунного света не хватало, чтоб ее разглядеть, — компания перешла от террасы к лежачей липе.

В страшное мгновение она обняла его за шею и положила голову на его плечо. Нет! Нет же! Луна полетела чертовым колесом, сердце пропустило пару ударов, а я вцепился в раму, так как пол подо мной показался глубокой водой, в которую я чуть было не соскользнул. Но она скоро убрала руку и отпрянула от него, и в мир вернулся порядок.

Она провела рукой по своим смоляным волосам, и лунного света хватило, чтобы разглядеть браслет в виде краба — на запястье, тоньше которого встречаются разве что у голодных детей. Андрей управлял вином как Вакх — ни у кого не пустовала чашка, никто не успевал спросить добавки. Он наигранно картавил и махровым своим голосом распевал несуществующие стихи, как псалмы:


               Я сижу у реки,

               В реке — тина,

               Я люблю Марьяну,

               А недавно Инну.


Смех взрывался хлопушкой, и белозубые улыбки подменяли конфетти.

— Дурак, — обиделась невидимая Инна, и ее силуэт скользнул в сторону дома.

Силуэт Андрея пожал плечами и потянулся следом, нагоняя обиженную.

Я отдышался, спустился по лестнице, выключил телевизор, накрыл отца вязаным пледом и обокрал его на одного кота. И с ним, с котом, мы заснули, как неразлучники, вместе, потому что так теплее и проще.

Я проснулся перед самым рассветом от напряженной тишины в комнате. В доме ведь всегда что-то капает да тикает. Открыв глаза, я обнаружил тяжелое молчание всего. Кот не спал. Он лежал сфинксом и таращился в окно. Розовое принялось обволакивать синее, и лесополосу вдалеке уже можно было отличить от небосвода. Я присел и прилип лбом к окну. Андрей на соседнем участке стучал в тонкие стекла ее террасы. Зажегся свет, сначала яркий, затем погас, и включился другой — мягкий. Если бы кот имел имя и был собакой, я скомандовал бы: «Фас!» Скомандовал бы, не раздумывая. Но кот обыкновенный и я не отводили глаз и ждали злополучной развязки. Она появилась в окне, вернее, половина ее, закутанная в платок. Он еще что-то говорил, но она толкнула его и рассмеялась, а он повалился в кусты. Андрей упал, как падают пьяные, не вбирая голову, не закрываясь руками, и, пролежав с десяток моих сердечных ударов, под ее громкий смех встал, потирая затылок, зашагал прочь от окон, обиженный и шаткий. Перед тем как повалиться на ствол липы и уснуть, он остановился и нацарапал на ставне ключом. Был ли это ключ, и что именно вырезал Андрей, я не смог бы разглядеть. А она… Она выдохнула утренним паром, повела рукой по росе на листьях неприбранной смородины и зачем-то щелкнула языком о верхнее нёбо. И скрылась, звучно хлопнув окном, не стесняясь ни самого хлопка, ни дребезжания стекол, переполошив ворон. Те разорались, а я уронил голову на подушку и выдохнул, как не выдыхал никогда. Пронесло. Миновало. Господи, спасибо тебе! И, стащив с подоконника обреченного на объятья кота, заснул снова, не прекращая водить пальцем за его настороженным ухом.



* * *

Утро еще валялось по земле, не согнанное днем. Было тихо и тепло, и гомон невидимых насекомых не прерывался. Я развалился на скошенной липкой траве за воротами. Рядом стоял мужик в майке на лямках, в каких бьют жен. Он отдыхал. Подбородок его упирался в грубые руки, а те лежали на тупой стороне косы. Под их тяжестью черенок вошел в мягкую почву. Я отчего-то подумал, что, вот брось он сейчас косу и забудь про нее, она пустила бы корни и к моим годам этак сорока разрослась бы в дерево. В клен ли, в тополь — неважно. Мы смотрели с ним в одну точку, в крошечную Ленку, которая преломлялась в знойном воздухе и увеличивалась. Наступил жаркий выходной.

Лена уселась рядом. На ней была короткая желтая юбка, которую она все время нервно одергивала. На колени, по-детски усеянные синяками, она положила коробку зефира.

— Угощайся.

Я послушался. А мужик промокнул клетчатым платком затылок и стал косить дальше.

Не будет дерева, подумал я. Ничего не вырастет, не прирастет, не срастется.

— Пойдем к тебе чай пить, — предложила Лена и неуверенно хохотнула.

— Не, там отец, — соврал я, зная, что он был на пруду задолго до моего второго пробуждения.

— Угу, — и, внезапно поцеловав меня в губы, вскочила и побежала обратно домой, бросив зефир.

Мужик посмотрел на меня и хмыкнул. А я так и лежал. Лежал и ждал. Вчерашней машины у ее забора не было. Осталась только продавленная колея в сорной траве.

— Уехал, — и улыбка с меня не сходила, будто она была хозяйкой лица, а не наоборот. Я скалился с тех самых пор, как час назад вышел из калитки.

В прошлую субботу, в третий день моей влюбленности, она ходила в магазин, а я следил за ней из окна второго этажа до тех пор, пока поворот у леса не скрыл ее. А сейчас, почувствовав свое таинственное участие в изгнании чужака, я отважился на немыслимый подвиг: я заговорю с ней! Заговорю! И начну со «здравствуй», потому что это среднее между «привет» и «здравствуйте».

Первым показалось переднее колесо «Аиста», за ним последовал гнутый руль, а затем выкатилось все остальное железное тело. Она вела велосипед за багажник, повелительно, как укротительница высокой мужской рамы. Ни на меня, ни на косаря она не посмотрела. Здесь глазу не за что было зацепиться. В нас и правда ничего интересного не было. Я осмотрел себя на предмет видимости и ужаснулся. Ноги были спрятаны в полосатые треники и завершались выцветшими шлепками, а на тощих ребрах, как на пугале рубаха, висела майка — цветной родственник майки мужика с косой, который только что сдался солнцу и скрылся за садовой дверцей. И как я выложу ей свое «здравствуй»? Как отец — плотву коту, видимо… Неэлегантно. Но ничего другого у меня не было, возможно и потому, что мамы тоже не было, а стирать часто я ленился.

А она… Что она… Она как будто собралась в наш продуктовый прямиком из Франции. Я сам не был. Но телевизор-то был — знаем, видели… На ней — белые свободные шорты с двумя большими пуговицами, похожими на самодовольные глаза. Еще бы! Сидеть на ее бедрах и не смотреть на мир сверху вниз?! Она тянет ногу мачтой, занося ее над рамой, и я понимаю, что в ее жизни был балет. Долгие вечера у станка. Зимние вечера, темные — так мне представилось. Ведь так не бывает, чтобы человеческая нога с коленом, со стопой и разноразмерными пальцами вдруг выпрямлялась в нечто литое и гладкое… Да тут не только шортам позавидуешь, а самому ветру! Он-то, собака, проник… Скользнул по бронзовой глади и в шорты. Она скрылась из виду, а я все таращился в пустоту, которую она только что собой заполняла.

— Через пролесок, наискосок, и заговорить у магазина! — я набрал полные легкие горячего воздуха, ударил себя по щеке в наказание за нерешительность и пустился изо всех сил, наперегонки с другим собой, с тем, кто не заговорит. Пусть ходят прочие. Ходьба — движение сытых и равнодушных.

Входной группой в продуктовый магазин с вывеской «Магазин» служили бабушки. В основном это были тяжеловесные старухи, растекшиеся нижними своими частями по деревянным ящикам. Торговали тем, что и так у всех росло. У всех, но не у нее. Их участок был огорожен лесом. Ее семья в эволюцию экосистемы не вмешивалась, получая с земли недоступную обычным дачникам выгоду: тень, прохладу, отдых. Она любит малину. Желтую — больше, это я запомнил. Она играет монетой, щелкает по ней ногтем, ловит и повторяет. Новая сторублевая. Десяткой монетка быть не может. За десять уже ничего не купишь.

— Можно черешню? — И только после: — А сколько стоит?

Да что же она — совсем беспомощная? Ну кто же так спрашивает? Сейчас старуха объявит полтинник…

— Прошу пятьдесят, — и золотой зуб коротко стриженного спекулянта слепит все живое. Ей-богу, если разинет рот шире — птицы собьются и попадают.

И она покупает. Вот просто так. Да что же она делает? Ведь старуха хотела двадцать, и за пятнадцать отдала бы. Ох… Я стою в отдалении и болею и за нее, и за ее деньги. Весь наш мир чересчур уродлив для нее. И в подтверждение этой мысли бабка отвернулась от нее, едва дав сдачу. Кружок сидящих на ящиках возобновил приостановленное обсуждение калифорнийских миллионеров и их незавидной доли, и, как в те дни спорили политологи о грядущем конституционном кризисе, старухи высказывали свои прогнозы и опасения в отношении предстоящей вечерней серии.

На самодельное крыльцо из трех сваленных плит вышла королева-мать всех старух — продавщица. Ее невозмутимая стать давала понять всем ее свидетелям, что наступил обед. Она скрещивает руки на императорской груди и закуривает, а порыв ветра заигрывает с ее желтыми химическими кудрями. Любовь всего моего последнего времени разворачивается и катит свой зеленый «Аист» прочь, на этот раз держа его за руль. В ее тонких пальцах спидинфошный кулек с промытой черешней. С бордовой ягоды сбегает по цветным буквам капля и умирает влажным пятном на ляжке неизвестной в кружевном чулке. Она проходит в шаге от меня, как нападающий мимо разбитого параличом защитника, и небо над нами рвется громом. Две старухи перекрестились, одна вскрикнула, и только продавщица устояла и осталась непоколебимой в своем намерении отдохнуть. А я отчего-то решил, что грудной грохот — благое явление. Это предтеча ее вымокшей майки. Впервые за эти восемь, нет, девять дней она была настолько близко, что острые выступы под футболкой дали понять, что дополнительной преграды между хлопком и кожей нет.

По дороге к пруду (а я знал, что она укатила в ту сторону) мне встретилась только угрюмая цветочница, шедшая по обочине проселочной дороги с безнадежными пионами в плетеной корзине. Цветы пахли пуще обычного. «К дождю», — почему-то подумал я.

На пруду безвременно стемнело. Черные тучи надулись, как щеки обиженного. Неизбежность грозы стала очевидной. Кто придерживал рукой кепку, кто искал надувной круг. Суета всегда ходит под руку с непогодой. Я нашел ее сразу, но подойти не смог. Между нами стояла черная «Волга», появившаяся как «вдруг» в романе, из которой, к моему удивлению, вышел взволнованный отец и подозвал меня.

— Я тебя всюду ищу.

Отец был в форме. Фуражку он держал обеими руками за края, как руль, а ветер был безжалостен к его парадному пробору.

— Меня в Москву… Вызывают… Два дня. Три…

Он нервничал. Первая молния, крепкая и белая, как стволы наших яблонь, расщепилась на фиолетовые ветви, и я только видел, как он выговаривает слова, но не слышал их.

— Вот, — он хлопнул меня по плечу и подсел к сослуживцу на заднем сиденье.

Перед тем как тронуться, шофер скрутил окно, а папа крикнул: «Беги домой! Будет приличный дождь!»

Велосипед ее лежал, брошенный в траве, опершись на педаль, как на локоть. Она сидела на шаг ближе к воде, как Будда, поджав под себя вложенные одна в другую ноги. В левой руке тлела тонкая сигарета, и она водила ею, словно фея палочкой, чаще стряхивая пепел, нежели куря. В правой она держала книгу блокнотного размера, разделяя страницы большим пальцем. «Здравствуй, грусть» — я разглядел обложку, остановившись в нескольких шагах. Хорошее название, тогда подумал я, знаковое! Надо было побороть оцепенение. В горле рыбьей костью застряло безмолвие. Я тянул. Она перевела взгляд со страницы на меня и удивленно посмотрела. Глаза ее в обычном состоянии были огромны, а сейчас это были царь-глаза, заряженные недоумением. Я стоял, как в штрафной, ладонь в ладони у паха. Ветер шелестел, нет, не листвой, а моими трениками. Один шлепанец я потерял на подступи и обнаружил пропажу только что и только потому, что сил смотреть ей в глаза я не нашел и смотрел себе под ноги.

— Здравствуй, — сказал я ногам.

— Здравствуйте, — и она вернулась в книгу.

Больше мы с ней не говорили. Никогда. Я выдержал минуту молчания, косясь на то, как она дочитывает страницу. Как потерла шею. Как ей неловко в моем присутствии. Как собралась при первых каплях и ушла. Провожая ее легкий шаг, я отчего-то представил хрустальную рюмку на тонкой ноге, оказавшую­ся на дачном застолье средь пластиковой посуды.

Гроза застала меня на опустевшем берегу. Множественные круги на поверх­ности пруда объединились в общую рябь. Редкие капли перешли в ливень, минуя промежуточный дождь. Глина потекла под ногами, вниз, по пологому спуску. Я пошатнулся от разрывного грома, на этот раз жуткого и близкого, и, расколдованный, побежал в дом. Мир вокруг моего маленького тела бушевал, а я еще не умел считывать намеки и не предвидел беды. Я бежал, наполовину босой, мокрый до основания, и проклинал гравий. Еще я думал, что в следующий раз я постараюсь лучше. Мог ли я тогда знать, что все последующие разы состоятся только в моем воображении?

Кот забился под кровать и кричал. Дом погружался во тьму, только чтобы заново в голубом сиянии показать мне порядок, в котором его оставил отец. Кот звал человека на помощь. Заслышав мои шаги, он набрался духу, вытянул шею, показал усы, но гостиная озарилась, а добравшийся сквозь восстановленную темень хлопок пресек его храбрую попытку. Одежду я бросил на крыльце, благо оно повернуто к лесу, и разве что безразличные вороны могли видеть то, что до этого дня видели только мама, пара врачей и, может быть, отец в моем запамятованном младенчестве. В жилище я вошел как первобытный человек. Было что-то невероятно свободное в моем голом положении, и повторение отцовских слов «два, три дня» только усугубляло это чувство. Я выудил сопротивляющегося кота и собрался в погреб нам за едой, когда заметил, что к эпизодическому синему добавился новый, постоянный свет. Мы припали к окну. Кот был против, но с шеи его уже было не согнать. Вчерашняя машина вернулась, в этот раз доставив одного только Андрея. Двигатель оставался включенным. Теплым желтым горели фары. Он стучался то в один, то в другой стеклянный квадратик ее террасы. Терраса ответила светом, проявив тонкий силуэт хозяйки.

Ливень поутих. Раскаты сходили на нет, и я тихо отворил форточку, чтобы не пропустить ни слова. Но напрасно — говорить они не стали. Она вышла в дождь, а он обхватил ее за ноги и поднял до своей высоты. Они целовались. Целовались так, будто ждали этого с рождения. Так, наверное, целуются только во Франции. А успокоившийся кот лизал мою шею, и щеку, и слезы, бежавшие по ней, и ему было интересно.

Свет они не тушили. Я не мог оторваться. А когда оба кончились, то курили на крыльце. Ее голова на его большом покатом плече. Мне подумалось: «Он пловец», — и несвязанным образом слез прибавилось. Злости во мне не было. Не обнаружил я и ненависти. Внутри дребезжала пустота. Мне казалось, что я протянул этому миру сердце на серебряном подносе, а мир его выбросил за ненадобностью, ничего взамен в мою грудную клетку не вложив. Я облегченно плакал, впервые с тех пор, как понял, что живая моя мама, вот просто так, предпочла других мужчин. «Ничего, — смотрел на меня кот, — так тоже бывает». Капли разбивались о крышу все реже. Вечер светлел, вопреки логике. Кот слез с меня и задремал в кресле. Дверь торжественно распахнулась, ударилась о стену, захлопнулась и открылась заново, но уже скромнее. Я болтал ногами, тер глаза и думал под угасающий дождь, что сравнивать слезы с осадками так же неуклюже, как ставить частицу «же» перед «неуклюже». Собственной наготы я не замечал, не заметила ее и вошедшая в дом Лена.

— Я больше не могу, — она села напротив на мыски и стянула через голову промокшую кофту. Лена была пьяна. Ее дыхание навело какой-то южный морок, с зелеными мысами и кустами акации, которые загорались в памяти, как недавние молнии в пустом небе. «Портвейн», — понял я и прошел мимо нее к серванту, где отец хранил коньяки «к случаю». Никаких «случаев» в наших с ним жизнях не предвиделось, и я сорвал язычок с пятизвездочного и помыл зеленые яблоки, перекочевавшие из нашего сада в хрустальную вазу, чешскую, кажется.

— Он опять! Опять лезет и зовет Мариной.

Так однажды звали Ленкину мать.

Мы выпивали. Пришла ее очередь плакать, и вот так просто в двадцатых числах июня 1993 года я приложил свой лоб к ее, погладил по волосам — то, чего так не хватало нам обоим, и, не переставая ни на секунду любить соседку, утащил Лену за собой на пол.

Наутро я проснулся от холода и обнаружил запекшуюся на руках и на правом бедре кровь, а вот Лены не обнаружил. Спина чесалась от ковра, голова кружилась, но сердце не болело. То, чего больше нет, болеть не может. Безразличный кот сидел на подоконнике и гипнотизировал трясогузок. Его морда тряслась, а усы дрожали, как нейлоновые струны. Влюбленные пили чай с жасмином — запахи распознаются с лихвой, когда ты голоден. Они говорили про Питер и про какой-то «Тоннель», а я делил вилкой котлету и понимал, что больше не хочу узнавать ничего нового. Больше мне нет дела. Так я, наверное, никогда и не узнаю, о чем написано в «Здравствуй, грусть».

Я расставил по полу миски и наполнил их молоком и тушенкой. Побросал грязную одежду в папину спортивную сумку. Прихватил «Дон Кихота» и отправился на станцию, как приличный, с книгой. Я приблизительно помнил, как выглядит теткин дом на улице Обручева в Москве. Она младше отца. Она хорошая. И она меня звала к себе не раз. Она одинокая, а плохих одиноких меньше, чем хороших. Оставаться в Малаховке я не мог, я еще был не в том возрасте, чтобы знать, что боль и страдания тоже могут быть удовольствием, и иногда даже платным.



* * *

В Малаховку я езжу редко, и только ночью, и никогда летом. Не видать в окне ни столбов, ни птиц. Не видать всякого неустройства. Все, все покрыто черной скатертью. Заполошный гудок последней электрички собирает немногочисленных загулявших или заработавшихся в ночь. Поезд трогается. Многие засыпают, едва усевшись, пока мы еще только идем на тихом ходу вдоль перрона. Я всегда сажусь против движения, спиной к Малаховке. Так уменьшается вероятность соседства и забываемых разговоров, и так виден любимый Казан­ский вокзал, который отдаляется, меркнет, дрожит и прячется за трубчатыми складами. Москва мерцает мириадами окон. Люди появляются то в одном, то в другом желтом прямоугольнике. Все как-то живут, уживаются, переживают и наживаются. Уезжать хорошо только тем, что все равно вернешься. Луна ныряет из облака в облако и поочередно их подсвечивает. Чувствовать надоедает ближе к Перову. Дальше и я, как все прочие, оставшиеся наяву, утыкаюсь в экран и вожу пальцем по нему, уже до самой остановки.

Она до конца лета вышла замуж. Но не за плечистого Андрея, нет. Ее увез мужчина, моих нынешних лет.

— Приличный, — рассказывал отец, как-то навестив нас с теткой. — Дат­ский посол, — сказал он, а я пожал плечами, как будто и не понял, о каких соседях и о какой дочери идет речь.

— В этот, как его, в Самарканд уехали, — добавил он и что-то съел. — Ну как ты, сынок? В школе не обижают?

— Я лучше всех, пап…

Проехали Люберцы, и вагон почти что осиротел. Остались трое. Спящие подростки, мальчик и девочка, и я, так и не заметивший, как стал взрослым. Как закончил институт. Как женился. Развелся. Женился вновь. Как добился надуманных успехов. Как впервые обрадовался, прочитав свое имя в газете. И как совестился той радости через время, поняв, что любое достижение лишено смысла.

Выходило, что она ту страшную осень не застала. А отец застал и вышел из нее полковником, а еще лет через десять, или не десять, вышел на пенсию. Дом их постоял пустым, затем был куплен, и вот уже год как снова пустует. Ленкин дом снесли. На его месте возвели замок во весь участок и огородили высокой стеной так, что с дороги видны одни черепичные башни с золочеными флажками.

Я смотрю в окно, но за ним темень. Электричка режет подмосковную ночь. Видно только собственное лицо. Лысина да белая щетина и очки в тонкой оправе. «Приличные такие очки», — сказал бы папа. Я улыбаюсь, но украдкой. Улыбка стягивает полк морщин, а где их много, там и мысли о бренности и скоротечности… Чур меня. И палец заново листает ленту. В ленте хорошо. В ленте все танцуют. И все в рейтузах. И в рейтузах всего много. «Эх, — хочется вздыхать по-стариковски, — раньше было тоньше».

Какой бы сейчас была Лена? Какой взрослой? Счастливой? Семейной? Я уже никогда не узнаю. Когда думаю о ней, я все время представляю приближающуюся фигурку, острые коленки и желтую юбку и ее нервную манеру все время поправлять одежду. Она утонула. В нашем пруду, который всегда ошибочно звала озером, когда тащила меня гулять. Случилось это летом, но позже, в 1998 году. Накануне дефолта. Я как раз навещал отца и привозил ему поменянные доллары. Кто-то на службе ему намекнул. Следствие постановило, что случай был несчастным. Из открытой двери машины играла музыка. Под рыхлым мясом трещали угли. Звенела посуда. Ее не услышали. А в крови обнаружили высокий процент амитриптилина и алкоголя. Вот только синий ободок на шее объяснить не смогли. Но в компании, как принято, никто ничего не слышал, не видел, не пом­нил. Отец ее исчез. Думали, удавился, но тела не нашли.

— Такой повесится, как же, — отец, наверное, скучал по субботнему товарищу, но вида не подавал. — Закатали в фундамент, вот эти вот, — и он указывал на строящиеся башни за выросшим забором.

«Нынче ночью не спят», — начал бы я грустную повесть, если б мог вернуться в начало. Но начало ушло вперед и догнало меня на малаховской платформе, так же, как недавний мой поезд вскоре догонит станцию Быково. Магазин работает, светится, и в нем уже очередь из двух строителей. Я всегда покупаю одно и то же: черешню, воду для споласкивания и газету. С кульком в руках я иду к пруду по широкой пустой дороге. Исправно горят фонари. Машины ездят в обе стороны. Сыплет первый, неуверенный снег. Для упоения грустью готово почти все.

Я подхожу к ней со спины. Она сидит у берега, на том же месте, каждый раз. Она одета всегда по-летнему. Шея ее все так же тонка и все так же чудесным образом держит голову. Ладонью, матерью пяти длинных пальцев, она подпирает подбородок. Снег ложится на черные волосы, но она не смахивает его. То ли потому, что не замечает, то ли потому, что ее здесь нет.

— Здравствуй, — говорю ей, и протягиваю черешню, и смотрю на свои гладкие ботинки.

— Извините, мне пора.

Она каждый раз встает и проходит сквозь меня, как через турникет, в свой 1993 год. И каждый раз мне остается только черешня.

Я сижу у воды и мерзну. И стреляю косточками в пруд, тот самый, утянувший Лену. Наваждение больше не вернется. Только в следующий раз. Весной, может быть. До весны я здесь не появлюсь.

На ее калитке ржавый замок, который никогда не бывает заперт. Я смотрю на наши окна с ее крыльца. Мое, на втором этаже, темное. На первом, его, переливается синим светом телевизора. Я веду фонариком телефона по тонким рамам ее террасы и нахожу в ожидаемом месте нацарапанное Андреем «Люблю» и свое «Я тоже», перекладиной ниже.

— Видел наших? — отец не оборачивается. Я целую его в седую, трясущуюся макушку и понятия не имею, о ком он — о военных или о футболе. Мы садимся пить чай, но он не пьет. Только смотрит и улыбается, не сдерживается и треплет меня по щеке. О ножку стула трется котенок, черный, ласковый. Мне хочется верить, что это правнук того нашего кота.

— Тоже безымянный? — спрашиваю я папу.

— А? — сначала не понимает он и дальше, не понимая, говорит громко, так как плохо слышит. — Это кот!

Я понимающе киваю.

— Мы завтра едем вместе, пап.

— Завтра. Завтра поговорим, — он забирает котенка и отправляется спать. На диван. Никуда он не поедет. Я прошу его из раза в раз, уже скорее из вежливости. Я знаю наперед, что однажды найду его здесь мертвым. На следующий день, после того как он не ответит на мои вечерние звонки. Малаховку со мной покинет только кот.

Я поднимаюсь с чашкой и стою, еще долго подперев окно лбом. Со временем глаз свыкается, и из темноты выступает ее терраса. Я еще жду немного — ну вдруг. Вдруг она пересечет сад и встанет с сигаретой у лежачей липы, которой здесь уже тоже нет. Перед примирительным сном я импровизирую подобие молитвы.

— Господи, пускай она меня больше не волнует. Дай улечься мыслям, как воде в затоне. Успокой рябь. Подави тоску. Отбери выбор.

И Он как будто слышит меня. С утра жизнь становится простой. Щелкает в печи. Сытый котенок снова спит. Я глажу брюки отца, а он сидит рядом и говорит про погоду, про «приличный» снегопад. Мне хочется верить, что Бог все-таки отводит от меня свой глаз, как будто камера оператора выезжает из нашего дома и покидает нас. Наши голоса становятся тише. Исчезают из виду наши голые яблони, наша крыша в палых листьях и наша дымящая труба. Все, что я знаю, рассеивается. Тает всякая память. Не остается ничего: ни зимы, ни лета, ни 1993 года, ни грубого старика, ни одинокого человека, ни их безымянного кота.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru