НАБЛЮДАТЕЛЬ
рецензии
Чердачные старухи, реликты футуризма
Вадим Алексеев. Идеально другие: Художники о шестидесятых. — М.: НЛО, 2022.
Советский авангард до сих пор едва ли изучен: разбирая на составные отдельные «элементы стиля», удивительные в своей свободе эскапады, трудно не упустить главного. Имплицитный нерв утерян. Подвигом оказалось бы исследование, которое систематизировло бы неимоверно сложную, туманную и до сих пор полную секретов историю советской неофициальной культуры; да и возможно ли это? Иные самородки «всплывают» из архивов только сейчас — напоминая о том, сколь безбрежно пространство авангарда.
Книга Вадима Алексеева представляется формальным компромиссом, удачным приближением к ответу на волнующие нас вопросы. За основу взяты воспоминания художников и свидетелей неподцензурного ренессанса: о быте, духе эпохи, чудачествах воли и многом другом, что, как известно, составляет неминуемый сюжет истории. Любопытно, как из порою диаметрально противоположных впечатлений формируется одинаковая, вплоть до деталей, картина.
Нарратив выстроен интересно: самого Алексеева в нем практически нет — его как бы «отсутствующий» голос увязывает между собой свидетельства гениев, внимает их мистерийным голосам; некоторые из них искренне признают, что, раскручивая катушку памяти, занимаются игрой в мифологию. Ностальгия подменяет факты; жизнетворчество оборачивается единственным возможным выходом — в безвременное. Особенность, «самость» утерянных мгновений осознается только на дистанции, в холодном перечне деталей: у этого, значит, до сорока лет не было женщины, тот употреблял амфетамины и живописал призраков; за мелким сором чужих размышлений порой скрывается больше, чем за самой мыслью.
Разные по времени интервью составляют авантюрный роман — с единой системой лейтмотивов, героев, оказий; из воспоминания в воспоминание переходят знакомые имена — сменяя, по закону мистерии, личины и формы. Безумие — неприкаянность — микрокосмический эстетизм — эмиграция — во всем этом признается очевидная, заунывная закономерность. Многочисленные судьбы, буйству которых Алексеев дает здесь волю, будто бы случаются лишь для того, чтобы подтвердить известное предположение: былое всегда симпатичнее настоящего.
«Человек из подвала вкуснее, с подвальным поэтом интереснее», — заявляет художник Воробьев. И, наверное, хочется согласиться, подтвердить эту неочевидную максиму; но книга Алексеева будто бы перечеркивает восторг, заставляя отрезвиться, выбросить из головы патетические софизмы. Восхвалять эпоху — какой бы диковинной она ни была, — опрометчиво. Жизнетворчество, уловленное на трехсотой странице, не удивляет так же, как жизнетворчество на двадцатой; эксцентрические «джентльменские наборы» копируют друг друга; девальвировать реальность становится все сложнее. Наркотики, драки, аскезы, побеги (как из держав, так и из сознаний) перестают воодушевлять. Требуется принципиальная метаморфоза борьбы. Обретение, если угодно, качественно новой маски.
Неочевидное сходство обнаруживается с документальным шедевром Легса Макнила и Джиллиан Маккейн «Прошу, убей меня!», книгой-вызовом, манифестацией конкретного взгляда на мир и человека в нем. История контркультурного движения конца 1960-х — начала 1970-х в США подозрительно схожа с тем, что по крупицам собирает и демонстрирует читателю Алексеев: буйство, пиршество волеизъявления, непомерная храбрость, готовность вывернуться наизнанку, «все, что угодно — лишь бы не понравиться вам», — носит, стоит признать, куда более оптимистичный тон, нежели повествование об аналогичных процессах в СССР.
«Революции духа» Кропивницкого, Ситникова, Зверева поистине значительны, это не оголенные шаманизмы Игги Попа или Лу Рида, — хотя бы потому, что заключены под стеклянный купол советской трагедии, разыгрывающей свои безумные, оголтелые акты, — в их хулиганстве ощущается нота античного героизма. Понимание того, что за невинный кубизм тебя могут посадить, обвинить, растерзать, рождает необходимую глубину, многомерность; и здесь же чувствуется надрыв, без которого трудно говорить о русской неподцензурной культуре. Галерея трагедий срывается на мамлеевских «шатунов», людей без значения и смысла, бредущих в тумане саморазрушения не для возможного ухода в вечность, а — для наслаждения самим процессом.
«Я много могу случаев рассказать, но это не очень интересно. Как мы сидели в кафе, а он взял и схватил за зад официантку несчастную. Или в Тарусе схватил бабу, и мы все должны были страдать, а он сам больше всех. Были пляски, схватил он девицу, те к нему полезли, он кому-то шлепнул, просто ударил. Собралась компания, и мы начали удирать. Около музыкальной школы его догнали и отмудохали. И мы отвезли его в больницу. А потом наняли машину и отвезли в Москву, в Склиф».
Телеграфная уверенность чужого рассказа внушает доверие, увлеченность описываемыми непотребствами. Даже в самых неприглядных и мрачных эпизодах быта отыскивается поэзия, д’аннунцианская spasimo del’orrore. Культурный протест рождается из грязи, полуразрушенных умов, снесенных общежитий, пустых бутылей, тумана, неработающих трамваев, — документальные подтверждения играют на руку фантазии, способствуют конвертации действительного в ложное. Хор мнений, управляемый Алексеевым, погружает в то время, которое, возможно, и не существовало никогда, — космос внутренних разбирательств, тайн на книжных полках будоражит чувство, но не высказывает всей правды об эпохе.
«Я был рабочим кухни в зоопарке, конюхом. У меня был конь, Цыган, хромой на все четыре ноги. Я должен был приходить каждое утро, запрягать Цыгана в специальную повозку и ехать на нем на кухню. И оттуда развозить еду по всем вольерам, где содержали животных. На кухне стояли ящики на платформе, а я ездил с ними по зоопарку и раздавал всем. Тварей разных там было много. С животными у меня были разнообразные отношения, и у каждого была своя еда, у слона одна, у бегемота — другая. Помню, бегемот сидел зимой в какой-то яме, одна пасть видна. Берешь копну сена на вилы — и в пасть ему всовываешь».
Вот, к примеру, совершенно честный эпизод из биографии Хвостенко — читающийся сейчас как барочная сказка пера Базиле. Почему отчаянность, готовность жить, не думая, испытывая мгновения на прочность, так разнится со всем, что существует теперь? Мимолетная деталь — конь, хромой на четыре ноги, — дарует небывалый надрыв, в сравнении с которым любые конструкты новой исторической романистики кажутся чепухой. Воспоминание разит наповал. Из него невозможно вычесть стилизацию.
«Идеально другие» Алексеева — талантливая книга о трагикомедийных подвигах русской культуры. Зазеркалье советских лозунгов сводит с ума, порою — обезоруживает своей честностью; где найти более увлекательные байки, детали, выдумки? Хор здешних голосов образует не глоссолалию, но — песню, лишенную хотя бы одной фальшивой ноты.
Да, сбитая хронология; да, перетасованные чувства; да, грязь, смерть и ужас практически в каждой строке. Люди были бедны и гениальны. Не это ли поэзия жизни? Алексеев понимает ценность чужих воспоминаний, знает время для ловкой монтажной склейки. Изучая опыт советского авангарда, мы изучаем и себя.
Они — жили. Мы — возможно, существуем. Где кочующая «из крови в кровь» храбрость? Где — новое противопоставление? Возможно ли — не повторяться в ежедневной духовной борьбе?
Эти вопросы не к книге Алексеева и даже не к нам.
Кирилл Ямщиков
|