АРХИВ
Леонид Зорин
Найденные страницы
В советское время многие сочинения, написанные Леонидом Зориным, в том числе те, которыми он особенно гордился, не доходили до печати и дожидались своего часа в ящиках письменного стола. Отец пытался относиться к этому философски, но такой стоицизм давался ему тяжело. Когда я прочел ему стихотворение Бродского «К стихам» с эпиграфом из Кантемира, «Скучен вам, стихи мои, ящик», он едва не заплакал. Отец неоднократно брал с меня обещания напечатать все, когда его не станет, но с началом перестройки сумел довольно быстро решить эту проблему сам. Его ранее «непроходимые» сочинения оказались в высшей степени востребованными и находили путь и на сцену, и, что всегда было для него особенно важно, в печать. Новые произведения также быстро становились достоянием читателей, в чем огромную роль сыграл журнал «Знамя».
В результате в архиве отца практически не осталось подготовленных им к печати, но не опубликованных произведений. Однако время от времени при разборе архива среди фрагментов и набросков попадаются начерно завершенные, но по тем или иным причинам не прошедшие окончательной отделки тексты. Именно такого рода сочинения составили эту подборку. Нумерация мемуарных зарисовок свидетельствует, что отец воспринимал их как единый цикл. Юмористический рассказ «Игра в классики» был скреплен вместе с ними, хотя его связь с циклом неочевидна. Точная датировка этих сочинений невозможна, но, несомненно, они были написаны в последние годы жизни Л. Зорина.
* * *
Игра в классики
Пощеголять своей эрудицией — занятие не только бестактное, но и порою — небезопасное. Это подметил еще Бухарин, когда он пробовал дискутировать с Кобой. («Себе дороже, — сказал он позднее. — Ты ему — цитату, а он тебе — ссылку».)
Впрочем, прозрел он, к несчастью, поздно, и ссылкой дело не обошлось. Но даже если мы и не станем прогуливаться в лабиринтах политики, то ведь и в нашей негромкой жизни разумнее не слишком выпячивать свою перегруженность многими знаниями. От, них, как известно, большая печаль.
Неоспоримость сей грустной истины я наблюдал не раз и не два.
Сидел однажды в сплоченной компании приятных людей, давно знакомых, симпатизирующих друг другу. Чаевничали и мирно беседовали.
Тучный и флегматичный Тараников сказал рассудительно:
— Чем ты старше, тем чаще приходится убеждаться: от великого до смешного — лишь шаг.
Белоликов поправил его:
— Меньше шага. Я бы даже сказал — шажок.
— Была Атлантида — ушла на дно, — печально проговорил Старосельский.
— Sic transit, — вздохнула Софья Наумовна. — В конце концов, от всего на свете — от самых экзотических стран, от грозных событий, от звонких речей, остаются одни ярлыки и бирки.
Софья Наумовна была жизнерадостная и очень энергичная дама. Но эти превосходные качества в ней уживались со странной склонностью к меланхолическим обобщениям.
— Что вы имеете в виду? — спросила Верочка Белоликова.
Надо сказать, что в этом сообществе она появилась совсем недавно. Не только потому, что была моложе всех прочих — ей не исполнилось и четверти века, — было еще одно красноречивое обстоятельство. Москвичкой стала она недавно. Родом была она из Вологды. Белоликов был там в командировке минувшим летом, все состоялось с неправдоподобной стремительностью. Приехал, увидел и был сокрушен. Страсть сотрясла его существо и помрачила его рассудок. Впрочем, он издавна отличался склонностью к импульсивным решениям. Он знал за собой это странное свойство, но, вроде бы, даже его культивировал. С большим удовольствием произносил любимую присказку: «сказано — сделано». Своею женитьбой он подтвердил, что это не было лишь декларацией.
Верочка была миловидна, напориста, очень самолюбива. Вышла в устоявшуюся среду завоеванного ею супруга достаточно быстро, даже уверенно, но время от времени ей казалось, что к ней относятся настороженно, не то чтоб тестируют, изучают и в некоторой мере — снисходят. Казалось ей, что друзья Белоликова никак не могут решить окончательно — под стать ли она своему Белоликову. Этот непроизнесенный вопрос, по-видимому, витавший в воздухе, как я понимаю, весьма досаждал ей. Меж тем, как я уже упомянул, была она амбициозна и мнительна. Это опасное сочетание. И Верочка иной раз показывала свои вологодские коготки.
Сам Белоликов был добрый малый, но поздний брак породил в нем комплексы. Этим расплывчатым модным словом я обозначил бы вдруг в нем возникшую то ли опаску, то ли растерянность.
Однажды он признался мне с грустной, обезоруживающей чистосердечностью:
— Не слишком уютно я себя чувствую в доставшейся роли молодожена. Верочка — славное существо, но ей, разумеется, очень непросто. Ей почему-то все время кажется, что все приятели ее мужа — высокомерные москвичи, воспринимают ее не серьезно. Поэтому она иной раз топорщится. А я себя чувствую виноватым, бог весть почему, и мне — не сладко. Да и она переживает. Очень ей трудно привыкнуть к Москве. И к ритму, и к людям, и к стилю общения.
Мне захотелось его ободрить, и я заверил:
— Это пройдет. Попала в сложившуюся стайку, и поначалу ей неуютно. Дайте ей срок, доверьтесь времени.
Но дело, естественно, было сложней.
Коллизия заключалась не в том, что Верочка была молода. Моложе и своего супруга, и тех, кто составлял его круг. Не в том, что ей привелось сменить привычную среду обитания. Нет, это юное существо было вполне самодостаточно и сохраняло свою первозданность в любой среде, под любыми звездами. Оно себе нравилось, оно знало, что ни под кого не прогнется.
Должно быть, и чаще и больше всего она отравляла существование самой же себе — нелегко и непросто всегда пребывать в состоянии повышенной боевой готовности, в такой необъявленной войне со всем окружающим тебя миром. Но и влюбленному Белоликову было, пожалуй, немногим легче. Он вечно оказывался виноватым то перед нею, то перед нами. Нам также порой приходилось несладко. Необходимость всегда находиться в каком-то непривычном регистре, обязанность следить за собой, боязнь сказать неточное слово — все вместе не могло не сказаться — утрачивалась былая свобода, непринужденность и легкость общения.
Все чувствовали себя напряженно — любой рисковал наступить на мину, а это было чревато последствиями. Мы стали послеживать за собой, придирчиво-тщательно выбирать каждое произносимое слово, мы ощущали себя в зоне риска.
И в самом деле, она ухитрялась обидеться по малейшему поводу. Особенно не везло Старосельскому, который был склонен к словесным изыскам.
Однажды Верочка задала ему со всей прямотой весьма деликатный, не обсуждавшийся нами вопрос:
— Скажите, почему вы не женитесь?
Наш друг неожиданно покраснел, как будто его уличили в скандальном, весьма неблаговидном поступке. Он сокрушенно развел руками:
— Боюсь, что я упустил свое время.
— Глупости, — возразила Верочка. — Вам еще и полтинника нет. Даже еще не оплешивели.
Помявшись, Старосельский сказал:
— Видимости плеши действительно нет. Но происходит с годами незримая, однако не менее угнетающая алопеция собственной души.
— Алопеция? — повторила Верочка, и голос ее прозвучал угрожающе. — Что вы имеете в виду?
— По-нашему говоря — облысение.
— Чушь какая-то, — возмутилась Верочка. — Как это может душа облысеть?
— Такое случается с нашим братом, — печально произнес Старосельский.
Верочка напряглась еще больше.
— Ну это слишком, — сказала Верочка. — Несете бог знает какую хрень, а люди должны почему-то слушать.
— Дитя мое, — сказал Белоликов, — сей муж имеет давнюю склонность к метафорическому мышлению.
— Новое дело, — нахмурилась Верочка. — Мало ли у кого есть склонности. Не всякую склонность нужно показывать.
— Верочка, надо быть толерантной, — нежно проговорил Белоликов.
— Не учи меня на каждом шагу, — сказала молодая жена. — Поучений я в средней школе наслушалась.
Софья Наумовна сказала:
— Школе, конечно, не помешало бы преодолеть свой средний уровень, но это ей не всегда удается.
— У нас была образцовая школа, — сказала Верочка. На всех конференциях говорили.
— Не сомневаюсь. Школа, что надо, — веско сказала Софья Наумовна.
— Пора и домой, — сказал Белоликов.
— Да, засиделись мы, засиделись, — озабоченно подтвердил Тараников.
В прихожей Верочка, не нарушая сурового, грозного молчания, набросила на головку шаль.
— Всего хорошего, — сказал Белоликов.
— Благодарим за приятный вечер, — выразительно добавила Верочка.
Пытаясь разрядить обстановку, Белоликов шутливо продекламировал:
— Жена моя, прикрыв лицо вуалью…
— Только не продолжайте, пожалуйста, — остерегла его Софья Наумовна.
— Да уж… — негромко вздохнул Старосельский.
— Нет, почему же? — сказала Верочка. — Пусть продолжит. Мне очень даже занятно, что он такое имеет в виду.
— Милая, это не я, а Некрасов, — сказал Белоликов с кислой улыбкой.
— Неважно. Что же сказал твой Некрасов?
— Ну почему же он — мой? Он и твой.
— Не препирайся и не увиливай, — сказала прекрасная северянка. — Итак, «закрыв лицо вуалью»…
— Верочка, — мягко сказал Тараников. — Это шутливые стихи.
— Тем лучше, — грозно сказала Верочка. — Я обожаю, когда люди шутят.
— Ну, у Некрасова написано, — робко прошелестел Белоликов: — «Жена моя, закрыв лицо вуалью, под вечерок к любовнику ушла».
— Понятно, — сказала с усмешкой Верочка. — Это неплохая подсказка. Обещаю тебе ее обдумать.
— Не принимай это близко к сердцу, — заискивающе попросил Белоликов. — Большие поэты — озорники.
Старосельский вздохнул, покачал головой и укоризненно сказал Белоликову:
— Помните, как говорит герой Диккенса: «Боюсь, дружочек мой, что однажды вы погубите свою бедняжку-жену».
— Мы еще поглядим, кто — кого, — негромко проговорила Верочка. — Имейте терпение. Там будет видно.
Когда за супругами дверь закрылась, Софья Наумовна произнесла:
— Тот же Некрасов тонко заметил: «Есть женщины в русских селеньях».
— Много цитат, — буркнул Тараников, — поиграли в классики и — довольно… это, знаете, опасные игры.
После того грозового вечера прошло три или четыре недели. Однажды, пересекая Пречистенку, повстречал я угрюмого Белоликова. Он шагал, погруженный в мрачную думу. Чуть помявшись, я все же остановил его:
— Рад вас видеть. Где вы? В каких мирах?
Он не сразу ответил. Я восхитился:
— Нет, каков Белоликов! Ушел в себя и не вернулся. Что происходит?
Он неуверенно улыбнулся:
— Добрый день. Я вас не сразу узнал. Простите.
— Я всё тот же. А что у вас? Как движется жизнь?
— По классической схеме, — сказал Белоликов. — Диккенс — Некрасов.
И озабоченно засеменил.
Я еще долго глядел ему вслед.
* * *
1. Пьяное лето
В то лето я был совсем молодым, вернее даже — юным еще человеком. Совсем недавно с горем пополам закончил — или скорей одолел — давшуюся мне с немалым трудом десятилетку, иной раз не верилось, что все-таки совершу этот подвиг.
Но — удалось. И более года внутренне праздновал это событие. Должен сказать, вопреки традициям, едва ли не ставшим почти сакральными, я не испытывал никаких сентиментальных переживаний, когда вспоминал про школьные годы.
И надо же было такому случиться, что в это время мне привелось прочувствовать, испытать, пережить серьезную сердечную бурю.
Событие само по себе ничем решительно не примечательное. Особенность, его отличавшая, была лишь в том, что меня сокрушила жена моего преподавателя. Он был не то физиком, не то химиком.
Тесных, тем более теплых связей меж нами, как помнится, не возникло. К точным наукам я был равнодушен — четверка была моим пределом. Но достигал я его нечасто.
Женщина была хороша и в нашем городе популярна. Очень эффектная, даже красивая, пышущая здоровьем блондинка, несколько склонная к полноте, широкобедрая южная дама.
Сколь ни громадной была дистанция, которая нас тогда разделяла, почти невероятное произошло — чувство, которое я испытал, нежданно-негаданно не осталось вполне безответным. Наоборот. Оно было принято благосклонно.
Трудно сказать, что побудило жену педагога меня поощрить. Скорей всего, дамское любопытство. Но я был не склонен к серьезным раздумьям на эту тему — был попросту счастлив. До неприличия, до помешательства.
Зато мой город был шокирован — наш круг знакомств был сравнительно узок, все знали друг друга, а конспираторами и я, и она были крайне бездарными. Сенсация распространилась быстро и в тех масштабах была громовой.
Не знаю, как повел себя физик, но моя мать была вне себя. В особенности досталось отцу. Он ежедневно с безмерной кротостью, безропотно принимая на себя все громы и молнии ее страстного, почти вулканического негодования.
— Любуйся! — восклицала она. — Можешь теперь пожинать что посеял. Вот и плоды твоего воспитания. Хотя это слово тут неуместно. Твое ненормальное приятельство с мальчишкой, который нуждался в контроле и строгом присмотре, его растлило. Вправе гордиться своим триумфом. Поистине родительский подвиг.
Эта любовная история длилась примерно два-три месяца. Дама моя была неглупа и понимала, что перспективы здесь никакой — не только из-за разницы лет, но прежде всего потому, что я всенепременно уеду в Москву — я был убежден, что только в ней я могу существовать.
И я уехал. И долго отсутствовал, хотя на родину и тянуло. Но я инстинктивно страшился встреч и с городом, и с видениями юности. Я только слышал, что город расширился, вытянулся. И вширь, и ввысь. Все изменилось, узнать невозможно. Нет уже старого стадиона, где в юные спортивные годы жизни пинал я кожаный мяч. Теперь он застроен, открылся новый, в другом, отдаленном районе.
Потом однажды на несколько дней, спустя много лет, я приехал взглянуть на дом, в котором когда-то родился. Он был все таким же низкорослым и неказистым, с тем же двориком, заставленным грязными чанами с мусором.
Я не вошел в свою квартиру, не стал тревожить чужих людей. Только стоял, смотрел на балкон, где проводил свои летние ночи и безуспешно старался заснуть, прислушиваясь к гудкам паровозов. Они словно звали меня в Москву.
Пошел на кладбище, расположенное на взгорье, с которого хорошо видны были и бухта, и море, подсвеченное осенним солнцем. Четверть часа посидел в молчании у розовой отцовской плиты, потом простился, отлично зная, что больше никогда не приеду.
И вдруг вблизи одной из могил встретил ее, пожилую даму, уже основательно располневшую. Впрочем, лицо ее было свежим и все еще эффектным и ярким. Она сохранилась весьма пристойно.
Мы поздоровались церемонно, оба испытывали неловкость. Потом она медленно произнесла:
— Знаем про все твои достижения. Очень гордимся.
Я вежливо поблагодарил. Мы помолчали и попрощались.
Вечером я улетел в Москву.
…Был такой литератор Шпаликов. Знают его как сценариста (он, кстати, написал для Хуциева сценарий «Застава Ильича»). А был он даровитый поэт. Писал он очень славные песни («А я иду, шагаю по Москве»), писал талантливые стихи. Мне запомнилось четверостишие:
По несчастью или к счастью
Истина проста:
Никогда не возвращайтесь
В прежние места.
Это верно. Вот и я сам очень долго не рисковал навестить свой Баку. Боялся пройтись по прежним местам. По улице Ольгинской, по Кривой (все они нынче переименованы). По Бондарной, на которой родился (Она уже давно не Бондарная).
А между тем постоянно мне виделся и сам этот город. И старый бульвар у маслянистого смуглого Каспия, и девочка Ляля, и теплая, южная, апшеронская страсть. Все было. Лучше не вспоминать.
2. Аспирантура
Поздней весной я приехал в Москву с важной и амбициозной целью — закончить литературный вуз и получить диплом с отличием. Главная цель таилась не в нем. Один такой диплом я имел — он был вручен, когда я одолел филологический факультет Бакинского университета. Но этот, московский, был поважней, имел особый вес и значение — он свидетельствовал, что я закончил творческий (!!!) факультет института Союза писателей имени Горького, в котором я учился заочно. С таким дипломом можно было мечтать о зачислении в аспирантуру.
Мне оставалось сдать три государственных экзамена. Дипломом явилась трехактная пьеса, написанная по всем законам бескровной советской драматургии. Не лучше других, но и не хуже. Бакинский театр ее поставил.
Задача моя осложнялась тем, что я располагал только днем. Одним-единственным. Так уж сложились мои особые обстоятельства. Рассказывать о них я не стану — они не имеют прямого касательства к этой истории. Суть не в них.
Следственно, было необходимо свести три экзамена воедино и сдать их — все три — в течение дня. Задача эффектная, но добиться согласия на подобный галоп было невероятно сложно.
Сведущие люди сказали, что может помочь лишь один человек. Звали всесильного человека Машей Рождественской. Славная Маша окончила институт годом ранее с титулом литературоведа. Работала же не по профессии. Трудилась она секретарем не то директора, не то ректора — уже не помню, как он назывался. То был человек небольшого роста, крепкий, подвижный, с веселыми глазками очень успешного функционера. По возрасту приближался к пятидесяти.
Маша, как сразу же мне объяснили, была его лебединой песней, влияние ее было безмерным и, если бы она согласилась поспешествовать моей авантюре, то госэкзамены состоялись бы.
Я был ей представлен, и между нами стремительно промчалась искра (с ударением на втором слоге). И Маша все сделала — я убедился: ее возможности безграничны.
В течение дня, часов за шесть, прошел я, одно за другим, три чистилища. С азартом, напором, на кураже. Маша Рождественская переживала, сочувствовала и даже однажды, пока я обдумывал свой ответ, ладошкой погладила мою руку. Она была девушка кровь с молоком, высокая, рослая, длинноногая, ее шеф едва достигал быстро редеющей головою крутого и пышного плеча своей помощницы и владычицы.
Все три экзамена сдал я успешно. И в шесть часов вечера творческий вуз был благополучно закончен.
Этот успех мой был поощрен. Жила она в длинной и узкой комнате огромной коммунальной квартиры одна, я был приглашен, и мы провели восхитительный вечер.
В полдень следующего дня я уже сидел в самолете, летел в свой шумный портовый город.
Вскоре я получил письмецо, лирическое, весьма чувствительное, поддернутое поэтическим флером. В частности, она меня спрашивала, помню ли я московские звезды.
Я ей ответил, что свет этих звезд вижу и в смуглом бакинском небе. И выразил надежду на встречу. Я уже знал, что уеду в Москву, уеду, чего бы это ни стоило. Я очень любил свой бронзовый город, мазутное море, привык всей душой к бакинскому ветру, привык к стадиону, все было здесь близким, домашним, родным, и все же отчетливо сознавал, что делать в Баку мне решительно нечего.
Но вместе с тем понимал я и то, что ехать в столицу, в совсем чужое, морозное ледяное пространство, где нет у меня ни двора, ни кола, с пустым карманом, смешными надеждами, и жить в ней на птичьих правах, без прописки, — выглядело почти сумасшествием. Я уж не говорю о том, что резко сгущался общественный климат, и было понятно, что предстоят суровые времена.
Если бы мне удалось поступить в аспирантуру этого вуза! Я бы обрел и легальность, и тыл, и скромный финансовый ресурс, какое-никакое подспорье.
Ответное письмо милой Маше я заключил стихотворными строчками, просил ее зримо представить себе «грустного одинокого Зорина, ночи сиротские, город пустой».
Эта лирика обошлась мне дорого. Польщенная Маша не преминула продемонстрировать, как бы походя, письмо мое влюбленному шефу, чтобы тот помнил и сознавал, каким он сокровищем обладает.
Аспирантура мне улыбнулась криво, насмешливо, издевательски. Можно было о ней забыть — бесповоротно и безнадежно. Впрочем, я убежден, что наука справилась и с этой потерей.
И через год я уехал в Москву, в черную пустоту, в неизвестность, не зная куда, не зная зачем, не понимая, на что я рассчитываю.
И началась моя непонятная, северная московская жизнь. А дальше судьба меня вывела на мой естественный, предназначенный, единственно возможный маршрут. Но это, как принято говорить, уже совсем другая история.
3. Четвертый день апреля
Шахматный мастер Загорянский был идеальным воплощением такого понятия, как дилетант. Ему во всех его ипостасях всегда не хватало двух-трех шагов, чтобы достичь известного уровня.
Мастер он был, безусловно, добротный, но стать гроссмейстером не сумел.
Пробовал силы в драматургии, но пьесы его поставлены не были.
Закончил какой-то технический вуз, но после первой же попытки воспользоваться своим дипломом благоразумно похоронил его в ящике письменного стола.
Успешен Евгений Александрович оказался только в качестве мужа — женился на превосходной женщине, отличном враче, исцелившем меня от носового кровотечения. Она была дочерью профессора, патриарха, который олицетворял всю эту отрасль медицины. Она меня и познакомила с мужем, с которым мы скоро стали приятельствовать — в ту пору я увлекался шахматами, ходил переживать на турниры, он, в свою очередь, посещал мои театральные премьеры.
В нем ясно чувствовалась порода — его безупречная воспитанность весьма отчетливо контрастировала с неряшливо-грубоватой размашистостью окружавшего его социума. Но он, казалось, не ощущал несовпадения с эпохой и оставался самим собой. С негромким достоинством охранял клочок своей собственной территории.
Помню, я честно ему признался, что мне он порой напоминает пришельца из минувшего века.
Он усмехнулся, пожал плечами.
— Были весьма родовитые предки. Как видно, это неистребимо.
Однажды мы встретились на турнире в Центральном доме железнодорожников, кончался чемпионат страны. Я был одним из многих зрителей, а он присутствовал сразу в двух ипостасях — был комментатором и обозревателем, корреспондентом какой-то газеты.
Я сразу же обратил внимание на то, как он хмур и озабочен. И поначалу решил, что причиной позиция на доске гроссмейстера, которому мы оба симпатизировали.
Но дело оказалось мрачнее.
Увидев меня, он пробормотал:
— Как хорошо, что мы увиделись, я собирался вам звонить.
— Что-то случилось?
Он оглянулся и еще больше понизил голос:
— Я вас хотел предупредить. Вы мне не звоните. Небезопасно.
Я ничего не понял.
— В чем дело?
Он буркнул:
— Валин отец арестован.
Я ахнул и задал глупейший вопрос:
— Вы знаете, по какой причине?
Он резко ответил:
— Я знаю лишь то, что в скором времени арестуют всех тех, кто его арестовал.
Месяц спустя все разъяснилось. Печать и эфир нас просветили, и потрясенная страна узнала о заговоре врачей, злодейски посягнувших на жизни руководителей государства. Счастье, что на пути их встала отважная женщина, честный врач, не убоявшаяся их званий, титулов дутых авторитетов. В статье популярной публицистки было рассказано, как в квартире спасительницы наших вождей однажды зазвонил телефон. Взволнованный голос незнакомца проговорил:
— Земной вам поклон за то, что вы возвратили честь нашему белому халату.
К этим проникновенным словам присоединились, естественно, все благодарные соотечественники.
После чего предстояло прожить несколько невыносимых месяцев в мутном удушливом ожидании самых невероятных бед — вплоть до погромов и депортации.
Весь этот темный и вязкий морок кончился ясным апрельским утром, когда средства массовой информации нам деловито объявили, что, как это выяснилось, произошло досадное недоразумение. И можно вернуться в привычный мир, где все устроено так, как было — пашут и сеют, ходят на службу, водят машины, лечат людей.
Много прошло уже десятилетий, три четверти века, громадная жизнь, — и все же, не знаю, случился ли в ней еще один столь же счастливый день, когда я поверил, что чудо возможно, что, все-таки, надежды сбываются, что ожидания не напрасны.
…А население, в скором времени, откликнулось на это событие весьма талантливым произведением, мне довелось его услышать в вагоне пригородной электрички. Один куплет в нем был посвящен персонально отцу моей Валентины.
Дорогой профессор Фельдман
Ухо, горло, нос
Ты повел себя, как Тельман,
Идя на допрос…
4. Загадка
Арбузов был человек вальяжный, холодноватый, несколько барственный. Последнее качество он в себе даже по-своему культивировал, чем-то оно ему импонировало. При этом обладал обаянием и артистизмом, был привлекателен.
Мы были соседями, часто общались. Зимою в Москве, а летом в Юрмале, поклонниками которой были. Любили дюны, любили Прибалтику и весь этот небольшой уголок, не вписывавшийся в коммуносоветский быт с его столь прочно отрегулированной и наводящей тоску казенщиной.
Был он человеком со странностями. Помню, однажды гуляли по длинному юрмальскому бесконечному пляжу. Был ослепительный мягкий август. Внезапно он нарушил молчание, входившее в ритуал прогулок, и вдруг произнес:
— Это все-таки странно.
Я осведомился:
— Что вам так странно?
— А то, что ни разу мы не поссорились.
Я рассмеялся и сказал:
— Нету у вас других забот:
Мы молча продолжали прогуливаться. Он вновь задумчиво произнес:
— Нет, что ни говорите, а странно.
— Что странно?
— Да уж поверьте, странно. Со всеми я ссорился, с вами — нет. Я почему-то рассердился.
— Да что всем приспичило со мной ссориться. Хотите так развлечься?
Он буркнул:
— Ну ладно, не злитесь. Прекрасный день. Берегите нервы.
Идем вдоль берега. Он вздыхает. Потом говорит:
— Нет. Все-таки странно.
Я только молча махнул рукой.
5. Кафе «44»
Не сразу, но достаточно скоро я понял, что не люблю рестораны.
Не сразу, но мало-помалу я выстроил цепочку причин этой фобии. Впрочем, они все равно оставались бессвязными и не очень понятными.
Всего удивительней было то, что я обнаружил свою зажатость еще в далекой советской юности, не баловавшей нас развлечениями. Отлично помню — моими ровесниками такие нечастые «выходы в свет» всегда воспринимались как праздники.
Во мне же всегда возникало стойкое, необъяснимое раздражение. Возможно, оно было вызвано резким и вызывающим несоответствием этой приподнятой атмосферы нашей устойчиво пуританской регламентированной повседневности. Когда я оказывался в большом, залитом светом, вместительном зале, слушал несущиеся с эстрады веселые пляшущие синкопы, смотрел на вертящиеся в танце, потешно возбужденные парочки, меня никогда не оставляло устойчивое ощущение фальши.
В особенности меня донимали всегда аффектированная лихость и взвинченный нездоровый кураж тех, кто достиг уже зрелых лет. Глядел на разгоряченные, потные, заметно побагровевшие лица, на бойко трясущиеся животы и чувствовал брезгливую жалость. Неведомо почему мне казалось, что эти перезревшие люди оттягиваются здесь напоследок.
Без всяких на то оснований я делал какие-то мрачные предположения. Одни, мне казалось, берут недолгий и жалкий пятиминутный реванш за каждодневные скучные будни, другие, возможно, не без греха — то ли мошенники, то ли растратчики, знают, что впереди их ждет неотвратимая встреча с Фемидой, и вот явились сюда проститься с сытостью, с вольной, вальяжной жизнью, и это их горький последний бал.
Как видно, я был молодым человеком с чрезмерно нервным воображением, оно постоянно меня заводило в тревожные, небезопасные дебри.
Со временем мои завихрения, естественно, несколько улеглись. Скорей всего, мой переезд в Москву, иная жизнь, взросление, север мало-помалу, меня охладили, я стал рассудительней и трезвей.
Тем не менее, домашнюю кухню я продолжал предпочитать всей ресторанной кулинарии. Став москвичом, сохранял традиции провинциальной пуристской юности. Люди за столиками по-прежнему казались мне плохими актерами, играющими в дурацком спектакле, в пьесе из иностранной жизни.
Но вот по Москве распространился занятный слушок: пора перестройки подбрасывает нам новый сюрприз — в столице открылось и функционирует первое частное кафе, названое «44». Было весьма любопытно взглянуть на то, как привился этот дичок на каменистой советской почве.
Этот диковинный робкий росток не то из прошлой цивилизации, не то из будущей, незнакомой, возник в стремительно перестроенном, мало вместительном помещении то ли в начале Волоколамского, то ли в конце, почти на окраине, другого проспекта — Ленинградского. Нынче я уже плохо помню.
Публики оказалось немало, все же свободный столик нашелся.
Горела довольно тусклая люстра, а сбоку, вблизи от стены стояло скромное частное пианино, за ним сидела хрупкая дамочка лет тридцати пяти в легкой блузке, на стуле висела теплая кофта неопределенного цвета.
Брюнетка, смешливые острые глазки, длинные неутомимые пальцы, которыми она очень бойко, с каким-то вызовом колотила по черно-белой клавиатуре.
И тот же смутный, ничем не подчеркнутый и все же вполне отчетливый вызов читался в гостях — решительно все вдруг ощутили свою приобщенность к некому братству первопроходцев.
Меж столиками степенно прохаживался широколицый, широкобедрый, плешивый мужчина с мясистым лицом. Разглядывал гостей заведения. Это и был хозяин пира — владелец кафе «44».
Часа через полтора я почувствовал странную, вяжущую движения, необъяснимую усталость. В гостях хорошо, а дома лучше.
На улице я спросил жену:
— Забыл — как фамилия этой дамочки?
— Какой еще? Будницкая. Если я не ошиблась. Зачем тебе?
— Я и сам не знаю. Должна же остаться какая-то память от первого частного кафе.
Стало прохладней. На наше счастье, неподалеку остановилась зеленоглазая машина.
— Помнишь ахматовские стихи? — спросила жена.
— Ты — о которых?
Она негромко проговорила:
— «Когда погребают эпоху, надгробных псалмов не поют».
Я неуверенно продолжил:
— «Бурьяну и чертополоху достанется вечный приют».
— Нет, — возразила жена. — Не так. Ты все напутал.
Я согласился:
— Да, как-то иначе. Память подводит. Но смысл — такой.*
Публикация и вступительная заметка Андрея Зорина
* Ср. Ахматова: «Когда погребают эпоху, /Надгробный псалом не звучит. / Крапиве, чертополоху / Украсить ее предстоит». Первый частный ресторан в Москве назывался «Кропоткинская, 36», и находился он, как очевидно из названия, в другом месте. Ресторан «Квартира 44» появился много позже на Большой Никитской. О каком кафе идет речь в этом фрагменте, сказать невозможно. Вероятно, речь идет об ошибке памяти мемуариста. Но, как и написано в итоговой фразе, «память подводит, но смысл — такой».
|