Об авторе | Катя Капович (полное имя — Екатерина Юльевна Капович; род. 21 июня 1960, Кишинёв, Молдавская ССР) — русский и американский поэт, прозаик, редактор. В 1992 году переехала в Бостон (США), училась на факультете славистики Гарвардского университета. Редактирует англоязычный поэтический журнал «Fulcrum». Автор девяти поэтических книг на русском языке и двух на английском. В 2012 году Катя Капович стала лауреатом «Русской премии» в номинации «Малая проза», а в 2015-м — в номинации «Поэзия». Публиковала в «Знамени» рассказы, в № 7 1997 года выходила «Школьная поэма», предыдущая публикация стихов — № 6, 2020. Живет в Кембридже (США).
Катя Капович
В России никогда не спят
* * *
памяти Александра Ерёменко
День как день: небосвод,
с зеброю переход,
видны арки, сады.
светофоры, мосты.
Льёт на Патриках дождь,
там ты жил, домосед,
выпивал — ну, а то ж.
А теперь тебя нет.
У пруда, видит Бог,
тень с похожим лицом,
и звенит твой брелок
мне Садовым кольцом.
* * *
Тепло и сладко пахнет сумрак зимний
рябиновкой и пирогом с малиной,
разлиты в небе все тона заката,
развешаны на кухне сныть и мята,
проросший лук показывает уши,
нам не впервой мешать веселье с чушью!
Тут мы живём, позёвываем, мыслим,
ворчим на молодёжь, порою киснем,
жуём перед экраном бутерброды,
потомству шлём на праздник переводы,
ругаем наши зимы втихомолку,
но по старинке наряжаем ёлку.
Вот наша жизнь во всём разнообразье:
маслины и сардины в жёлтом масле.
В чужбине свято соблюдая нравы,
за стол садятся ладные красавы,
красавцы, постаревшие в изменах,
любившие блондинок и шатенок.
Да здравствуют грибы и помидоры,
салатов удивительные горы,
гирлянды ламп, игрушки в антураже,
какая всё же прелесть ёлка наша!
Горит звезда, струна гудит напевно,
лягушка превращается в царевну.
А после воскресенья сразу вторник,
слетает новый снег на подоконник,
вновь сныть и мята в воздухе разлиты,
в грязи — следок козлиного копыта.
Разъезд машинный, привкус ностальгии.
Счастливого пути вам, дорогие!
* * *
В Рождество все немного того,
в продовольственном в полном разгроме
никого, никого, никого,
продавщицы заплаканной кроме.
Разбрелися по свету волхвы,
раскупились подарки с наценкой,
и последнюю банку халвы
она спрятала в сумку со сменкой.
Потому что ведь, блин, это вот,
идиоты, скоты и мудилы,
Рождество, а потом Новый год,
после старость, молчанье, могила.
А она только жить начала
и, нарядная вся под халатом,
грудь под лифчиком чуть подняла,
чтоб понравиться здешним ребятам.
* * *
Запомни снежные заносы
в малоприютном городке,
сосулек ледяные косы,
дыхание накоротке.
Когда луна гребёт карнизом
над улицей, где ни души,
каким тогда большим сюрпризом
явление такси в глуши.
С початою бутылкой виски
в него садимся на углу.
Как две смешные фигуристки,
елозят щётки по стеклу.
И сразу, сразу к высшей цели
летим к себе большой зимой,
и там согрей меня в постели
в такую ночь, любимый мой.
* * *
Если будешь любить разных баб,
то люби и меня, и меня!
В дни еловых заснеженных лап
раздевай догола у огня.
Наклонись надо мной, наклонись,
всё, что им говоришь, повтори,
не затем, что в речах твоих смысл,
просто с ними тепло мне внутри.
Загулявшего, пьяного в дым
уведу за сердечный порог,
провожу ранним утром седым:
«Будь мне счастлив! Храни тебя Бог!»
Жизнь моего приятеля
О жизни рассказать бы мог пустяк,
в альбоме старый снимок в прошлом веке:
вельветовые брюки и пиджак,
на столике зелёный том Сенеки.
Его любила женщина одна,
весёлый, независимый характер,
густых волос упрямая волна.
Потом её увёл один приятель.
Просил её вернуться, всё простить,
послал письмом два общих снимка даже,
ответа ждал. А что простить — спросить?
Как возвратиться к прошлому пейзажу?
И он, как жил когда-то, так и жил,
жил в городе зимой, с весны на даче,
где пола подгнивающий настил
пел что-то на два голоса, чудача.
Он взял, перемостил дощатый пол,
покрасил стены и забор наладил,
ходил с корзиной в невысокий бор
и что-то вдруг о радости заладил.
Что? О которой радости бы вдруг,
когда он жил один в глухой деревне,
где вечер наплывает, вон из рук
том выпадает, и в окне — деревья.
А он твердил опять, что жизнь светла,
что баба с возу, и прибил подкову,
и радость вот послушала, пришла,
ведь вещи откликаются на слово.
* * *
Облака надо мной, облака на
небесах. Выхожу из тумана.
Шестьдесят мне, а было сперва
десять лет, и каникулы в школе,
чёрный велик, черешня в подоле,
и ещё не болит голова.
На весёлую дату семнадцать
будет поезд суставами клацать,
пахнуть чаем плацкартный вагон,
на окне занавески из ситца,
и бельё принесёт проводница,
утром встанет Урал за окном.
Жить бы жить на Урале годами,
облака там проходят гуртами,
дешевы там еда и питьё,
от Свердловска к Тагилу поедешь,
расстоянье на скорость поделишь,
и получится время твоё.
Славно было по юности это:
Три семёрки, друзья, сигареты
Стюардесса, Родопи, БТ.
Надо много и долго учиться,
а потом долететь до столицы,
повзрослеть, протрезветь и т.д.
Напечатать стихи в самиздате,
на допросы ходить. Если, кстати,
тебя спросит товарищ впритык:
«Что за сволочь стихи эти пишет?
Почему в них недоброе дышит?» —
отвечай: «Пишет русский язык».
* * *
В России никогда не спят,
в России курят и сидят.
Зэка не спят, сидят на нарах,
и жизнь — это большой подарок.
Солдат не спит возле ворот,
свою казарму стережёт,
не спит писатель, пишет прозу,
не спит сосед, строчит доносы.
Мы выросли в стране такой,
чуть не доспали до свободы.
Пошли нам волю и покой,
мы вытолкаем их в ворота.
После болезни
Зернистый снег зимою на изломе
смягчает ощущение тоски,
как таковой для памяти знакомей
способностью выдерживать шаги.
Скребок снегоуборочной машины,
испуганный асфальт с голубизной —
какие хочешь назови причины
сердцебиенья в области грудной.
После болезни слышать запах дыма
и мутный воздух пробовать на вкус —
всё означает, что навек любима.
Скажи мне, кем — я и сама влюблюсь.
И то, и это, что с природой вместе
и с лужами, бросаемыми в дрожь,
взрывает мозг благословенной вестью,
что ты живёшь, что ты опять живёшь.
* * *
Пойдём, мой друг, вдоль длинной автотрассы,
вдоль серой вереницы фонарей,
вдоль одинокой стройки и лабаза
в один из никаких июльских дней.
Обочиной из пригорода с ленью
на станцию в единственный продмаг
пойдём в сухой осоке по колени
под лай вечерних дворовых собак.
Пейзаж определённо захолустный,
немые придорожные поля,
луна белокочанною капустой,
простая, горемычная земля.
Сомнёшь в ладони листик тополёвый,
прихлопнешь пух, и выплывет на миг
тот магазин немытый, продуктовый
с уединённой стойкой для ханыг.
Пойдём за сигаретами, за пивом,
за килькою в томате долгим днём.
Какое счастье в мире несчастливом
бродить, не зная, в сущности, о нём!
* * *
Несовременны и тихи,
на кухне — те же тараканы,
а настоящие стихи
напишут только графоманы.
Всю правду о добре и зле,
о том, как мало их любили,
они напишут на земле
в берущем за душу бессилье.
Их речь темна и горяча,
слова стыдливы, словно дети
в часы обхода главврача
в провинциальном лазарете.
* * *
Дождик капает на подоконник,
проникает сквозь форточку внутрь,
и сидит под окном алкоголик,
тоже принял чего-то вовнутрь.
Намокает его сигарета,
он её замыкает в кулак,
медицинская мчится карета,
как скребёт по металлу наждак.
Дальше бомжеприёмник при церкви,
в низких окнах огрызок луны.
Как мы, Господи, беспрецедентно
все по-своему обделены!
* * *
Мой друг далёко улетел
в обыкновенном самолёте,
он улетел от скучных дел,
от разговоров о погоде.
Перемахнул через канал
и льды на розовом Памире.
Он целый век о том мечтал
в своей прокуренной квартире.
Он от любовниц, от долгов,
от службы, где унылы рожи,
унёсся вдаль, и был таков.
И — на здоровье, мой хороший!
В свой час осуществлю мечты
и тоже, комнатный затворник,
в живые улечу сады
в красивом самолёте «Боинг».
В Семирамидины, где мы
ходили в юности по кругу.
И там ты за руку возьми
меня, старинную подругу.
Чехов
И не то чтоб его попросили,
так с каких виноватых седин
едет первый писатель России
из Московии на Сахалин?
Три недели на Волге и Каме
в грязно-бурую воду глядел,
разговаривал там с мужиками
и о цензе серьёзно радел.
Там такой был народ твердолобый,
не народ — человеческий сброд,
весь закованный в лёд и сугробы,
за сырую понюшку убьёт.
Так зачем не в весёлой Европе,
а в тифозном бараке страны
чистым золотом пишутся строки,
странным отсветом озарены?
А в Москве семь суббот на неделе,
у Станкевича новый роман.
Что поделаешь тут в самом деле?
Доктор, доктор, печаль да туман.
От всего, что в отчизне в ущербе,
запахнуться в шинель и молчать,
и, шампанского выпив, «Ich Sterbe» —
да и то по-немецки сказать.
К отцу
Натягиваю майку, брюки,
сажусь на жёсткую кровать,
охотно б сгинула без муки,
но каждый день живу опять.
Терплю, как все, земную тяжесть,
скриплю, тихонько жду такси,
в окно на улицу таращусь
на траурный газон в грязи.
И ни в какие зимы эти
мне не бывало так легко,
и десять лет прошло на свете
со дня ухода твоего.
* * *
Напишет Герцен — наша соль
и наша огненная рана:
«Мы вовсе не врачи. Мы — боль!»
И двинет в Альбион туманный.
Ах, Александр Иваныч, голь
мы перекатная по свету —
стихи, нервишки, алкоголь.
Так и живём. Другого нету.
* * *
Вдоль города гнали с углём товарняк,
горел семафор.
«До встречи, земляк! — До свиданья, земляк!» —
звучал разговор.
Где серые рельсы в одну колею
ложатся вдали,
хранят человека слова на краю
вечерней земли.
Хранят человека из края в тот край
в любые года
непереводимое слово «давай»
и жест навсегда.
Вот так бы под рубленый грохот колёс
на свете заснуть,
всё-всё в этой жизни, как рельсы, сошлось
в единственный путь.
* * *
Нам перед тем, как водяру пить
или забить на всё,
с другом бы что-нибудь обсудить,
ночь скоротать ещё.
И насмотреться на всю красу,
чтобы дышала грудь,
жизнь, словно девочку, за косу,
Господи, потянуть.
Что нам бояться? Вот серый взор,
свет у глазного дна.
Жизнь не страшна, если есть разговор,
или не так страшна.
|