Дочь предателя. Роман. Вступление Елены Чижовой. Татьяна Чернышева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Татьяна Николаевна Чернышева (1954 г.р.) — петербургский переводчик. В списке переводов Эдмунд Спенсер, Редьярд Киплинг, Натаниэль Готорн, Генри Джеймс, Дилан Томас, Уильям Голдинг, Урсула ле Гуин, Салман Рушди и др.


 

Татьяна Чернышева

Дочь предателя

роман

 

Перед нами роман-путешествие, полный удивительных, порой смертельно опасных приключений; история жизни девочки-подростка, которую ее родная страна — разумеется, из самых «высших», идеологически безупречных соображений — превращает в ребенка-изгоя. Словно в доказательство слов евангелиста о том, что мир лежит во зле.

На дворе начало 1960-х. Время хрущевской оттепели. В сравнении с предшествующей эпохой — меньшее из зол. Порой оно даже кажется добром. Так, во всяком случае, о нем принято вспоминать сейчас. Так или иначе, оно вынуждает человека принимать форму того сосуда, в котором ему довелось родиться. Вот и девочка мечтает стать «такой как все»: ей нравится «ледяной взгляд, которым легко смотреть на врагов». Другими словами, научиться ненавидеть. Позже, пройдя по краю этой бездны, она скажет, что первой в ряду тех, кто уберег, спас ее от ненависти, была детдомовская собака.

Все, кого она видит вокруг, — советские люди; такими они себя мыслят; так себя называют. В действительности же они разные — до такой степени, что это общее, привычное всем и каждому название мало что объясняет.

Есть Добро и Зло. Сознательно или интуитивно, но человек делает свой выбор. Так было и будет. Во все времена.

Бесчеловечность против человечности, унижение против достоинства, стремление отомстить против естественного желания помочь, — о том, как складывалось это трудное, экзистенциальное путешествие, побег к жизни и свету, вы узнаете, прочитав роман.

 

Елена Чижова


                                         Что не записано, того не было —

                                                                     чешская поговорка, которую я услышала
                                                                                                                                             от Власты Марч

 

Часть первая
Лариса Рыбакова

 

Глава 1

 

Я расскажу здесь историю из своей жизни, которая стала в ней поворотным моментом, направив по новому пути и навсегда отделив от прошлого. Произошла она в большой степени случайно, благодаря стечению обстоятельств, потому что не было у меня ни в крови, ни в мыслях стремления к бегству, хотя позже я о своем поступке не пожалела.

Я сбежала четырнадцатого ноября тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, в свой день рождения, о котором забыла, но судьба — или не знаю кто, кто-нибудь в небесах — распорядилась так, что я, не приученная к подаркам, в тот раз его получила.

Я сбежала из детского приемника-распределителя в городе, который тогда назывался Калинин. Четырнадцатого ноября в Калинине шел дождь со снегом, я продрогла насквозь. Я впервые поняла, что означает «насквозь». Казалось, на мне нет ни одежды, ни кожи, а внутри те же холод и сырость, что и снаружи, и нет между ними никакой границы.

В Калинин меня привезли из Марьинки. Там солнечных дней в году больше, чем пасмурных, а если осень выдается теплая, можно чуть ли не до декабря бегать без пальто и не мерзнуть. За год до моего случайного побега, в шестьдесят втором, осень в Марьинке выдалась теплая. Я отлично это запомнила, потому что как раз четырнадцатого мы готовились праздновать дни рождения «ноябрят» из всех отрядов и развешивали в столовой гирлянды. Я стояла на столе, привязывала к гвоздю тесемку. Смотрела, конечно, вверх, на гвоздь и на петельку, и случайно перевернула ногой банку с клейстером, которую кто-то забыл закрыть. Забыла не я, но стол и пол под столом пришлось мыть нашей пятерке, потому мы в итоге подрались, я расквасила Тимке губу, и Лидия Александровна заперла меня в бельевой от греха подальше. Там я просидела до ужина и от скуки пялилась в окно. В той части сада росли кусты мелких роз, и некоторые цвели — да, четырнадцатого ноября. Среди кустов бродил Томик. «Томик, Томик», — позвала я, но через стекло он, конечно, голоса не услышал и вскоре исчез из вида, а я стала пялиться дальше — на бледные цветы и бутоны среди темно-зеленых листьев.

Четырнадцатого ноября в Калинине грязь прихватило льдом. Я бежала по незнакомому городу, как мне казалось, к вокзалу, потому что, кроме вокзала, бежать было некуда. Я хотела вернуться в Марьинку, где прожила два года и два месяца, где были мой дом, семья, друзья и моя собака. Собаку звали Томиком.

На самом деле его звали Томас-Три. Это был внук настоящегонемецкого ягдтерьера, которого звали Томас — условно говоря, Томас-Первый. Дядя Костя привез его после войны домой за пазухой как свой единственный трофей, а потом всегда вспоминал с большим почтением. Моегоже считал ублюдком, потому что мой, как и Томас-Два, появился на свет от обыкновенной шавки и был, значит, ненастоящий, то есть нечистокровный. Но где, скажите на милость, в наших краях можно было бы найти пару породистому псу? Да нигде. Потому дядя Костя, в очередной раз решив, что пора псу продолжить род, высматривал во дворах дворнягу, более-менее подходившую по виду и стати, а порода великая вещь, порода брала свое. Щенки рождались похожими на отца как две капли воды, и даже внук, наш с дядей Костей Томик, сын лучшего сына Томаса Первого, носился по двору, будто снаряд, играл, защищал, сторожил и гонял мышей, как положено ягдтерьеру — подвижный, верткий, прыгучий, с яркими темными глазами. Разница была только в том, говорил дядя Костя, что настоящий никогда бы меня не признал, те признают только одного своего хозяина. И я, слушая, понимала, до чего же мне повезло, что в моем текла нечистая кровь.

Томас-Три завел со мной дружбу сам вскоре после моего появления в нашем доме, который как раз в те времена перестал называться по-старому и стал интернатом. В то лето туда из разных мест перевели несколько человек. Перевод с переименованием не был связан. У нас постоянно кого-нибудь куда-нибудь переводили, а новеньких везде не сразу признают за своих. Не помню точно, в какой именно из тех первых дней — может быть, на пятый, может, через неделю, — после полдника, когда по расписанию у нас было свободное время, игры на воздухе, мальчишки из нашего отряда принялись выяснять, что я за птица и прочие подробности, и буквально приперли к стене. Слово за слово, пинок за пинком — я упала, и они, войдя в раж, принялись меня молотить ногами. Томика я тогда не заметила. Если бы и заметила, не позвала бы, я боялась собак. Он сам ринулся на помощь. Пару раз тяпнул кого-то за штаны, мальчишки взвыли, круг распался. Я быстро на четвереньках из него выбралась, хотя далеко не убежала. Куда там было бежать? Двор у нас был немаленький, но и не настолько большой, чтобы в нем спрятаться. Потому я осталась стоять у сарая, только переместилась немного в сторону. Томик же встал со мной рядом и стоял так близко, что я чувствовала, как вздрагивает собачья кожа. Мальчишки напасть еще раз не посмели, потому что челюсти у него были крепкие, как у любого охотничьего пса. Начиная с того дня, прогулки стали для меня менее опасным времяпровождением, а кроме того, за мной, пусть вполглаза, начала присматривать дяди Костина жена, тетя Катя. «Что ж мы, дурнее собаки?» — говорила она в ответ на его ворчание, что вот, мол, приваживает, а чего ради? Не то чтобы она проявляла ко мне какое-то особенное внимание, но могла своим громким деревенским криком остановить свару, могла сунуть в руку горбушку с солью или — если была моя очередь дежурить по кухне — налить лишнюю тарелку супа, называя это: снять пробу. А так как есть мне хотелось всегда, и тумаки доставались всегда с самого, кажется, рождения, то все эти куски и суп, и краткие мгновения безопасности мной замечались и отмечались, и в глубине души мне даже начало казаться, будто на самом деле она моя родная мать, или, во всяком случае, родня. Кому из наших не показалось бы? Любому бы показалось.

Сколько я себя помнила, я считала, что мои мать и отец погибли на войне. «Ты что ли, совсем дура? — сказал однажды один старший мальчишка, услышав наш разговор. — Война когда закончилась? Ты когда родилась-то?» Я толком не знала когда, потому что мне было семь лет и я плохо считала. Кроме того, все события до моего рождения были для меня в равной степени неясными, потому что произошли до меня, когда меня не было. Я и этого-то не понимала: как не было, а где же я была? Потому из того разговора со старшим мальчишкой усвоила только, что не все следует говорить вслух, лучше помалкивать, и в подобные разговоры больше не вступала, хотя с некоторых пор о матерях у нас начали вспоминать чаще. И вот почему.

В том году, когда детдом переименовали в интернат, к нам пришли восемь новеньких из разных районных деревень. Все они были домашние, и все считали, что попали к нам ненадолго. Двоих определили в наш отряд. Один был нас старше на год, он был второгодник. Его звали Семен Бугров, и он сразу нас невзлюбил, в особенности меня.  Попал к нам Семен потому, что его мать весной куда-то уехала, отец пропал еще раньше, а родственникам стало с ним трудно, они его и определили в интернат. Но и он сам, и все в нашем отряде понимали, что, в конце концов, либо мать объявится, либо найдется отец, и Семен вернется домой. Второй был тощий вроде меня. Мать у него умерла в больнице, куда уехала за вторым ребенком, отец в ту же зиму провалился под лед вместе с трактором и в той же больнице умер, но осталась полуслепая бабушка, которая приходила за ним вечером после ужина каждую субботу и приводила назад вечером в воскресенье. По воскресеньям домашних из всех отрядов сажали на целый час в пустом классе писать письма родителям. А нас собирали в игровой и читали нам вслух книжки. Книжки были чаще всего про войну и героев, которые погибали один за одним. Я слушала эти истории и представляла себе, как мои родители тоже геройски гибнут, совершив какой-нибудь подвиг, а как иначе? Иначе быть не могло.

С появлением в моей жизни Томика и тети Кати легенда о погибших родителях как-то сама собой отпала, а на ее месте возникла новая, которая, если бы я рассказала ее вслух, звучала примерно так: когда дядя Костя ушел на фронт, а тетя Катя попала в оккупацию, я в общей сумятице и неразберихе оказалась у немцев. Немцы повезли нас — меня и других таких же, потерявших семью детей — в Германию, но не довезли, война кончилась, и я оказалась под Харьковом в своем первом детдоме. Тот факт, что до Харькова у меня в «Деле» значился детдом в Череповце, а до него — в Барнауле, ничуть меня не смущал. Во-первых, их я почти и не помнила, во-вторых, вполне могли бы перевести сначала из Харькова в Барнаул, а потом — в Череповец и назад в Харьков. Такое случалось, мы это знали, а в Марьинке мне жилось до того спокойно и хорошо, будто там и вправду был мой родной дом, и потому все, что произошло раньше, не имело значения.

Жили мы, как живут обычные люди. Учились, работали, занимались хозяйством. Летом средние и старшие наравне с деревенскими работали в колхозе, зарабатывали трудодни. Осенью колхоз на них выдавал дополнительные продукты и уголь. Потому у нас всегда было тепло, и голодными мы не сидели. Мы жалели только о том, что работать в колхозе нам разрешалось не как деревенским, сколько захотят, а только два часа в первой половине дня, до жары — с шести до восьми.

В шестьдесят третьем году наш отряд перевели в средние. В мае, на послед­нем уроке, Лидия Александровна сообщила, что мы все, включая Семена, перешли в шестой класс, после чего прочла списком имена почти-отличников — то есть с одной четверкой (в этом списке были мы с Наткой), — а после хорошистов. Остальные сами догадались, что закончили год с тройками. Нам раздали табели, мы немного пообсуждали оценки, поспрашивали, кто что получил и по какому предмету. Прозвенел звонок, и все, пятый класс закончился. На следующий день начались взрослые трудовые будни. Мы просыпались в половине шестого, пили на скорую руку сладкий чай с хлебом с маслом, забирались в кузов колхозного грузовика, и нас везли на прополку. Солнце, не успевшее распалиться, стояло уже высоко, и далеко видно было колхозные поля с частыми лесополосами. Грузовик обгонял то телегу, запряженную крепкой, сытой лошадью, то бричку с осликом, то пешую группу колхозниц, в разноцветных платках, с мотыгами, в темно-синих передниках с накладными оттопыривавшимися карманами, в светлых рубашках с длинными рукавами, в длинных юбках или мужских штанах. Они не все были молодые, но ходили весело, с разговорами, со смешками, нам вслед махали рукой и улыбались зубастыми ртами. Мы им в ответ тоже махали. Раз-другой нас обгоняли машины, которые везли груз или людей на дальние участки, куда не дойдешь пешком. Ранняя, еще тяжелая от влаги, пыль не взлетала клубами из-под колес. Ранний, еще прохладный, ветер надувал парусом рубашки на спинах и трепал платки. Те, кто сидел возле борта, могли бы прикрыться от ветра брезентом, но не прикрывались, потому что грузовик ехал всего минут пять, не больше. В поле нас встречали ровные, длинные опрятные гряды, и мы, быстро высыпав из кузова на обочину и разбившись на пары, принимались бодро щипать сорняки, останавливаясь лишь иногда, чтобы размять спины и посмотреть, далеко ли ушли вперед от соседей (либо вдруг отстали). Через два часа снова приезжал грузовик, ждал, пока мы все соберемся, сложим тяпки под бригадирским навесом и минут в двадцать девятого, иногда в половине, увозил нас домой той же дорогой, и пыль, которая за два часа успевала просохнуть после ночи, поднималась за нами густым шлейфом. Девочки прикрывали платками щеки, мальчишки надвигали на лоб вы­цветшие матерчатые кепки, но мы все равно глазели по сторонам, потому что там в любой стороне был простор, и спеющие поля, и работающие люди, и грузовики, и автобус иногда мелькал вдалеке на грейдере, и руки приятно горели после работы. Дома нас кормили горячей кашей, а после мы собирались в тени возле входа в столовую, где получали задания по дому. С десяти и до половины двенадцатого пололи наш огород, разбитый на задах спального корпуса, или пилили на зиму дрова, или укладывали поленницу, или чистили курятник, кормили кур, крушили для них впрок прошлогодние, сухие початки кукурузы, красили подоконники и парты или вытаскивали на солнце матрасы, а тетя Катя паяльной лампой прожаривала койки, в которых будто бы завелись клопы. Работы хватало. Как в любом домашнем хозяйстве, как в семье, говаривал дядя Костя, где всегда всем найдется дело, если, конечно, кто не лентяй, не буржуй и не захребетник. Лентяев, буржуев и захребетников он не жаловал. Но я к ним, к счастью, не относилась. Я любила трясти матрасы, любила кормить кур, любила полоть огород под нещадным тамошним солнцем и любила не отставать от других. Дядя Костя нет-нет да и совал мне в ладонь премию трудового народа — молодую морковину или свежий хвост чеснока. Совал, конечно, не одной мне, а в числе других, выстраивая нас в свою, не объявлявшуюся вслух очередь, и это была самая приятная премия из всех, какие мне довелось получать. Я сгрызала ее мгновенно, вечно пустой живот на пару минут умолкал, а после я куда-нибудь бежала дальше. Утоптанная земля приятно грела босые пятки, майка пахла рабочим потом, скучать было некогда. Где-нибудь рядом по двору носился мой друг Томас-Третий, крепкий, плотный, песочно-желтый — желтее, чем полагалось бы настоящему ягдтерьеру, но мне и это в нем нравилось, потому что у меня у самой волосы были тогда похожи цветом на бледный сырой желток.

После дневного сна, который полагался не только младшим и средним, но даже старшим, мы, выпив по стакану киселя с куском местного белого хлеба, снова собирались возле столовой, строились парами, и нас вели на пляж — на единственную в тех наших краях речку, узкую, с глинистыми дном и глинистыми берегами, с непроницаемой мутной водой, быструю и холодную. Даже в июле она прогревалась только на отмелях. Для меня отмели было достаточно, глубины я, как и собак, боялась. На глубину тянуло мальчишек. Там было холодно, но они не боялись и холода. Взрослые каждый день пугали их судорогами и омутами. Каждый раз кто-нибудь рассказывал про очередной новый случай: как затянуло вон в тот водоворот взрослую девушку, а вон в тот дальше, почти под мостом, затянуло взрослого парня, у него свело от холода ногу, и он не выплыл. Мальчишки не слушали, лезли куда поглубже. Даже не только мальчишки, но и девочки посмелее, потому я часто оставалась у берега одна и сидела тихо, вытянув ноги, через которые переливалась теплая, желтоватая вода.

Путь до речки у нас был не длинный, не короткий, он занимал минут десять. Ходили мы на пляж, разумеется, пешком, хотя автобус в Марьинке имелся, она и в те времена была большим поселком, но, во-первых, за проезд пришлось бы платить. А во-вторых, мы в него все не влезли бы, он и без нас ходил вечно битком набитый, его брали штурмом на остановке — с мешками и/или корзинами, с курами, гусями и поросятами. Остановку эту было видно из нашей спальни. Она была через дорогу почти напротив наших главных ворот, немного от них наискось, ровно в центре прогала между старыми вязами. Вязы эти росли сплошной линией вдоль ограды, между асфальтовой дорожкой и придорожной канавой, и летом заслоняли весь обзор, так что летом поглазеть из окна можно было на площадку перед воротами с нашей стороны, на сторожку, где сидел дед со своей собакой и на остановку через дорогу. Зато, когда листья облетали, нам — сквозь мокрые черные (или заиндевевшие белые) ветки и проволочные кольца — становилось видно всю улицу, и дым из труб, и детей, возвращавшихся из школы, и взрослых, куда-то шагавших размашисто, и подъезжавшие к домам грузовики или телеги, и вообще все, что там происходило. В том учебном году поглазеть удавалось часто. Мне тогда повезло: Иван Никифорович велел ставить на дежурства нас в паре с Наткой, потому что с ней мы не дрались. Так он решил не ради нас, а ради дела. И то сказать, если дерешься, какая уборка: то ведро с грязной водой перевернется, то постели помнешь, а потом или сохнешь в бельевой, или намываешь одна все заново. С Наткой же мы на спор подравнивали на скорость матрасы, разглаживали морщинки на пододеяльниках, протирали каждая свой подоконник и так же, на скорость, намывали полы — от своей стены и до двери, где встречались, бежали наперегонки в умывальную полоскать ведро и тряпки, а после, в ожидании проверки, стояли каждая у своего окна и спокойно глазели — не на деда, конечно, на него мы и так-то налюбовались, а за дорогу — нам туда хотелось. Мы вслух мечтали, как через год будем ходить туда: через год и мы должны были стать старшими. При Иване Никифоровиче старших начали водить на глубокий пляж, настоящий, просторный, песчаный, тянувшийся на километр. Остальных не водили, потому что туда в одну только сторону идти нужно было около получаса. Дед выпускал их через главную калитку на аллею под вязами. А мы выходили через садовую — на тропинку, которая шла сквозь редкий лесок. В леске росли терновые кусты высотой выше взрослого человека и чахлые акации, немногим выше кустов. Меня обычно ставили в последнюю пару, чтобы была на глазах у воспитателя, замыкавшего строй. Я, хоть и сама давала сдачи, но из-за хлипкости не всегда могла устоять на ногах. Потому, если шла в середине строя, то редко не летела от толчка чьего-нибудь локтя с тропинки в крапиву или в терновник, строй ломался, началась куча-мала и все останавливались. Крапива в жару жалит, как ядовитая, а колючки терновника вцепляются в волосы намертво, их потом из волос не выдрать. Я старалась не зевать, берегла глаза, если летела в кусты, поплевывала на волдыри, выбравшись из крапивы, мы все шли дальше, и тропинка вскоре выводила на берег, где внизу, под крутыми обрывами, в полукруглой излучине лежала узкая каменистая полоса земли, которую мы и называли наш пляж. Если бы все наши собрались там разом, то, как говорила Лидия Александровна, некуда было бы не то что сесть, а и ногу поставить. Потому отряды ходили туда по очереди, и свой пляж, пусть и тесный, мы очень даже ценили.

В том году дядя Костя отпускал с нами Томика каждый день. Лето выдалось до того жаркое, какого не помнил никто из местных. Перед обедом, пока наш отряд стоял в тени у входа в столовую, ожидая разрешения войти, мы с Наткой парой выскакивали из строя, чтобы взглянуть на градусник, прибитый к дверному косяку, и почти первыми увидели, как он подполз к сорока. Со следующего дня нас перестали возить в поле, а малолеткам отменили речку. После дневного сна они рассаживались в тени на скамейках под яблонями или в беседке, увитой диким виноградом, и вяло играли в тихие игры вроде «Все цветы мне надоели», или слушали книжку, которую им читал кто-нибудь из воспитателей, или подставлялись под струю теплой воды из шланга, если у дяди Кости находились для них минут пять-десять. Томик обычно тоже подставлялся, но в те дни дядя Костя его отпускал, чтобы охолонул, Томик подпрыгивал на месте, пока мы надевали панамы (нам строго-настрого запретили ходить без панам), складывали в наволочку пайки для полдника и разбирали из рук воспитателя мяч, резиновый спасательный круг, аптечку и старые простыни, которые с помощью нескольких палок легко превращались в тенты — под ними сидели воспитатели, не желавшие из-за нас обгореть или получить солнечный удар. Отрядные дежурные там же складывали пайки, после чего их отпускали в воду, а одного кого-нибудь отправляли закапывать в глинистый песок на отмели бутылки с питьевой водой. Этот несчастный закапывал их всегда поспешно — неглубоко, и горлышки бутылок покачивались, разворачивались в воде. Л.А. кричала, чтобы закапывал лучше, ведь уплывут, пить будет нечего. Но дежурные слушались редко. Чаще делали вид, будто не слышат, и потом, коряво ступая по камешкам, спешили к воде, над которой висел ор, в самом деле ее заглушавший. Орали мальчишки, когда на глубине течение обдавало холодом, воспитатели орали на мальчишек, чтобы немедленно вернулись. Томик носился по берегу и тоже по-своему орал. Визжали и орали девочки, когда входили в воду и когда в них летели брызги от «блинчиков». Любители попускать «блинчики» орали: «А у меня семь! А у меня восемь!» Добавляли шума и деревен­ские, которые обычно старались к нам не приближаться, но в жару приходили, не дождавшись нашего ухода, и орали, ныряя с низких обрывчиков, откуда нам нырять запрещалось.

Было весело.

В один из таких дней я, как обычно, сидела в воде на отмели. Ниже по течению Томик громко лаял на мальчишек. Те на него брызгались, брызги летели веером. Рядом на берегу Тимка и бывший второгодник Семен толкались, спорили из-за «блинчиков», бегали мимо меня по воде, отыскивая ценные голыши. Я какое-то время смотрела на них и Томика, потом стала смотреть на быстрые мелкие волны, которые вихрились вокруг моих ног. Течение подталкивало, я упиралась за спиной в дно руками, чтобы не сползать с места, а ноги болтались, качались и тянулись вперед, как будто хотели уплыть отдельно от меня. Когда надоело, я перевернулась на живот, легла на локтях носом к берегу, и мелкие волны забурлили у щеки. Я закрыла глаза. Макушку немилосердно пекло. Я подумала, что, наверное, зря сняла панаму. А сняла я ее потому, что, мало ли, уплывет, а потом за нее достанется. В этот момент меня что-то будто тюкнуло по затылку, и я провалилась в темноту.

 

* * *

Когда я пришла в себя, я лежала на простыне с подстеленной клеенкой. В ногах блестела никелированная спинка незнакомой кровати. За кроватью в углу было открытое окно. Ближняя его створка касалась спинки. В саду за окном росли яблони, и воздух в комнате из-за них казался зеленоватым. Одна яблоня росла так близко, что ветки касались рамы. Мне захотелось к окну. Я подалась вперед, чтобы подняться, но голова оказалась странно тяжелой и будто прилипла к подушке. Я полежала. Медленно, опираясь на локоть, села, осторожно свесила ноги, медленно-премедленно передвинулась. На чуть-чуть, еще на чуть-чуть… Дотянулась до спинки рукой. Ухватилась, сползла ногами на пол, и обнаружила, что ноги у меня слабые, как не мои. Постояла, ожидая, когда же они перестанут дрожать, но они не перестали. Взялась за спинку двумя руками, сделала два шага и встала у окна.

Пахло нагретой корой, пылью, яблоками и укропом.

Я догадалась, где я. Удивилась, как можно забыть. Перед майскими мы сами покрасили эти стены салатовой краской, и вон в углу наша табуретка. Табуретки сначала покрасили в белый, чтобы были будто в больнице. Но приходящая врачиха сказала: тут не больница, у вас у всех руки черные, под ногтями так просто кошмар, да и в больнице белые разве что в процедурной; можно подумать, санитаркам делать нечего, кроме как намывать табуретки. Пришлось нам их перекрасить в зеленый. «Нам» — это нашей «пятерке» из четырех человек. Пятого не хватило: вместе с новенькими в отряде нас стало тридцать четыре человека. Так что красили вчетвером: мы с Наткой, Тимур Зимин и новенький из деревенских по имени Семен. А укропом в том году пахло из-за новой медсестры, которая вместо цветов посадила на клумбе у входа в изолятор укроп и петрушку. Л.А. сказала: «Положено, чтобы цветы». — «Тогда сами и поливайте, — сказала медсестра. — От укропа с петрушкой хоть польза. А с цветами одна возня, а смотреть тут на них все равно некому. За всю четверть приводили только йодом намазать». Иван Никифорович махнул рукой, и на клумбе остались расти укроп и петрушка.

От главного двора доносились голоса. Значит, скоро ужин, наши вернулись с речки и носятся по двору, подумала я. Солнце светило сквозь листья слева, время шло к вечеру... Я не успела сообразить, у кого там нужно отпрашиваться в отряд, как вдруг ужасно зачесалась голова. Я подняла руку, наткнулась пальцами на что-то твердое. Ощупала голову. Голова оказалась в бинтах — как в шапке, с лямкой под подбородком. До меня, наконец, дошло, почему так жарко и неудобно. Меня даже затошнило — до того стало стыдно. Сто ведь раз говорили: нельзя в такую жарищу сидеть на солнце без головного убора, просто языки уже себе отбили.

Вдруг потянуло сквозняком. Я повернулась вполоборота, скосила глаза.

На пороге стояла тетя Катя, а рядом с ней — как положено, у левой ноги — Томик. При виде меня Томик дрогнул всем телом, хотя подбежать не посмел, остался на месте. Только короткий его, прямой хвост заходил ходуном.

— Чего поднялась? На волю невтерпеж? — сказала тетя Катя своим мягким, громким голосом.

Я хотела ответить, но губы, как оказалось, склеились, и из горла извлекся хриплый писк.

— Погоди ты, куда вперед меня? — сказала тетя Катя, отпихивая ногой Томика. — Опрокинешь ее еще.

— Погоди вставать, рано тебе, — сказала она мне. — А ну-ка дай я тебя уложу.

Тетя Катя подошла и подняла меня на руки. Легче, чем я поднимала ведро с картошкой. Томик заскакал рядом, лизнул свесившуюся пятку. Тетя Катя уложила меня на постель, прикрыла по пояс простыней. Томик — ладно, он ничего не понимал, но она тоже была со мной доброй, хотя я сама виновата. От этого стало еще стыднее. Я хотела сказать, что теперь буду слушаться всегда-всегда, но побоялась. Почему-то вдруг подступили слезы, а мне нельзя было плакать. Потому не сказала, и мы все молчали. Я молча чесала Томика за ухом, он молча время от времени лизал мне ладонь, а тетя Катя стояла и молча смотрела на нас, сложив под передником мягкие, пухлые, мозолистые руки.

Я не знала, сколько ей лет. У нее была взрослая замужняя дочь, которая жила где-то далеко на Урале, потому что выучилась и уехала работать инженером на большом заводе, поднимать разрушенное хозяйство страны. Дочери я никогда не видела. Кроме дочери был взрослый сын, который только что вернулся из армии. Сына я еще как видела, его звали Шурка. У него были светлые глаза, дерз­кий взгляд, каштановые кудри, которые вились крупными волнами, и яркая нахальная улыбка. Шурка был очень похож на мать, хотя тетя Катя была низенькая и толстая, а он был повыше и худой. Он работал водителем в Коммунхозе, и все его обожали. Мальчишки (за то, что он их время от времени катал в своем грузовике), девчонки (за то же самое, а еще за красоту), раздатчица из столовой и медсестра из лазарета (конечно, тоже за то же)… А уж как сам Шурка смотрел на раздатчицу и на медсестру! Дядя Костя, поймав этот взгляд, грозил ему тем, что в тот момент оказывалось в руке, палкой или шлангом для полива: «Гляди у меня!» А Шурка в ответ смеялся: «Да ладно, батя», — и шел себе дальше, ни­сколько не испугавшись.

Тетя Катя постояла, потом сказала:

— Погладь его, погладь. Он же тебя и спас.

— Как это?

— А так это. — Она улыбнулась краем губ. — Кинулся тебя вытаскивать. А как ему вытащить, когда ты в трусах? Переполошил всех.

Я представила себе, как захлебнулась бы в воде.

— Ладно, милуйтесь. Пойду, поесть принесу. Небось голодная.

Не дожидаясь ответа, она вышла. А я, не до конца осознав смысл сказанного, обняла его обеими руками за шею и тихонько повыла. Не знаю, от чего. Может быть, от того, что ужасно чесалась голова. Другой пес мог бы не стерпеть, а Томик терпел. Положил мне голову на плечо и дышал возле уха. От его дыхания я успокоилась.

Когда тетя Катя вернулась, мы все еще были обнявшись, и Томик стоял, как изваяние. Наверное, эта картина ей не понравилась, потому что она нахмурилась и опустила лицо. Поставила тарелки на тумбочку в углу, придвинула к койке зеленый табурет и застелила чистой белой тряпкой, которую вынула из кармана передника. Переставила на табурет тарелки. В глубокой был бульон, в мелкой гречневая размазня и три тефтели. Тефтели я любила. Впрочем, я все любила.

Из того же кармана тетя Катя вынула две крупные абрикосины. Тонкокожие, с румяным бочком.

— Первые, — сказала она сурово. — Дядя Костя выбирал. Ешь.

И строго на меня посмотрела. Я испугалась больше, чем раньше. Я подумала, что она сердится. Я сглотнула слюну и отпустила Томика.

— Я больше не буду, — шепотом сказала я. — Честное пионерское.

— Чего не будешь?

Тетя Катя нахмурилась.

— Снимать панаму, чтобы не напекло.

Меня почти не было слышно.

Я сказала так потому, что нарушила запрет, хотя медсестра и воспитатели почти ежедневно объясняли, как опасен солнечный удар. А других причин, почему человек среди бела дня оказался в лазарете, я не смогла бы придумать, даже если бы захотела.

— Про компот-то забыла, — вдруг сказала тетя Катя и повернулась к выходу.

Шарканье ног по дощатому полу показалось чересчур громким. Я опустила глаза, потому что смотреть вниз было легче, чем прямо, и увидела ее ноги — как они развернулись от меня к двери, толстые в щиколотках, обутые в кожаные, местного, артельного пошива тапки, которые там назывались чувяками. Почему-то подумала, что сейчас вот она уйдет и не вернется. Попыталась приподняться, чтобы остановить, ухватить за широкую юбку из темно-синего, вылинявшего и застиранного сатина. Но тяжелая «шапка» перетянула, я навзничь опрокинулась на подушку.

Чувяки остановились.

— Тихо, деточка, — говорила она, вернувшись, когда гладила рядом со мной подушку. — Тихо, деточка, — говорила она, хотя я не плакала.

 

Ночью я проснулась от холода. Клеенка сквозь простыню прилипла к голой спине и к ногам. Она была мокрая. Голова под бинтами зудела. Открытая створка постукивала о кровать. Кровать вздрагивала, в затылке стучало, будто его долбила ворона. Занавеска над верхней фрамугой шевелилась, будто на нее кто-то дышал. В саду что-то тяжело шелестело и тоже будто дышало. Я снова забыла, где я. Я боялась темноты, всегда боялась. Когда в нашей отрядной спальне от любого моего шевеления под кроватью вздрагивала черная тень, мне точно так же казалось, будто там кто-то есть. «Смотри, смотри, ползет, — веселились мои соседки. — Смотри, щас как схватит!». Они хихикали тихо, чтобы не услышали воспитатели, и, радуясь моему ужасу, рассказывали про Черную Руку, которая появляется сквозь стену, хватает жертву за горло и утаскивает в неизвестность. Я старалась не слушать и смотреть не в темный угол, а в окно на звезды или луну. Но тут, в изоляторе, звезды и луну заслоняли лохматые темные деревья, шевелившиеся от прохладного воздуха. Вдруг и под моей кроватью что-то зашевелилось. Страх взорвался в висках и в макушке, как пучок тоненьких молний: «Вот! Вот она! Значит, в спальне она не появлялась, потому что нас там много, а тут я одна…». Больше, чем мысль о возможной смерти от удушья, меня пугала неизвестность. Да, вот куда Рука уволакивает людей? «Мамочка», — взмолилась я молча.

Ничего удивительного в такой мольбе не было. Божиться у нас запрещалось. Глупые, старорежимные, несоветские, словечки считались постыдными. Но как-то молиться человеку нужно, и мы молились мамочкой, не считая это мольбой и уж тем более не соотнося с неизвестно где находившимися в тот момент матерями. Это было просто удобное слово.

Шевеленье под койкой стало отчетливей, кто-то там завозился и запыхтел. Не она, пронзила на этот раз мысль облегчения. Черная Рука — бесплотная, и, как говорят очевидцы, появлялась всегда беззвучно. Меня все еще немного трясло, когда этот кто-то потыкался сбоку в мой матрас, после чего переместился в другой угол комнаты, где завозилось что-то другое, большое и темное.

— Чего тебе? — послышался сонный знакомый голос. — Чего тебе, Томик? — спросил он недовольно.

Томик! Как же я не сообразила!

Тут он снова переметнулся ко мне.

— А-а, — поняла тетя Катя.

Она заворочалась, панцирная сетка под ней заскрипела. Тетя Катя поднялась, подошла, пощупала мой лоб, не горячий ли. Лоб был ледяной. Покряхтывая, закрыла окно. Вернулась, стала поправлять простыню, которой я была укрыта. Собралась подоткнуть край под бок, и тут я, защищаясь, невольно схватила ее за запястье.

— Тьфу, напугала, прости Господи! — ахнула тетя Катя. Ей божиться не за­прещалось. — Я же думала: спишь.

С этими словами она все-таки ее поправила. У меня сердце чуть не разорвалось от стыда. Было стыдно даже перед Томиком, который смирно сидел возле кровати. Все-таки мне уже было почти двенадцать, хоть я и была, как девятилетка, тощая, и меня едва было видно под простыней.

— Во-он оно что, — протянула тетя Катя, наткнувшись на мокрое. — Да не бойся, деточка. Щас мы все поправим.

Говорила она с мягким тамошним выговором, и вместо «да» у нее звучало «та».

— Щас все поправим, — утешала она меня, включая свет, принося простыни, тазики, включая электрический чайник.

Да, у нас был электрический чайник. Земля в тех краях щедрая. В ней, как говорили колхозники, и палка прорастет, если не полениться полить. Колхоз был богатый, и трудодней мы нарабатывали немало, так что хорошие вещи у нас в доме имелись. Даже радиоприемник в столовке. Даже в лазарете электриче­ский чайник.

Я наконец заплакала. Мне больше нечего было бояться.

Походя тетя Катя касалась то моего плеча, то руки или торчавшей под простыней коленки. Ладонь у нее была тяжелая, теплая, в мозолях, но почему-то все равно мягкая. Тетя Катя нагрела воды, осторожно поставила меня в один тазик и обмыла, поливая ковшом из другого, в котором смешивала горячую воду с холодной. А я все плакала. Столько во мне накопилось слез. Я стояла голая, в похожей на шапку повязке, а они лились и лились.

— Ну все, все, — сказала тетя Катя, вытирая меня вафельным полотенцем. У нее выходило «усе, усе». — Ну, усе, хватит. Наплакалась. Смотри-ка, на сухое не наплачь… Смотри-ка, и подушка вся мокрая. И подушку теперь хоть меняй.

Подушку она не поменяла, а перевернула на другую сторону.

Мокрые простыни она унесла. В кладовку, где лежали вещи для стирки. Матрас, к счастью, не промок. Спасла лазаретная клеенка, большая, новая, целая, не то что у меня в спальне. Я опять была в чистых «пионерских» трусах, сатиновых, темно-синих, и в чистой лазаретной рубашке, на пуговицах, из «жатого» ситца.

Тетя Катя уложила меня, подоткнула простыню со всех сторон, сверху накрыла пикейным одеялом. Где-то рядом, наверное, прошла гроза. После дневной жары нам казалось чуть ли не холодно.

Тетя Катя громыхнула горшком под кроватью.

— Если успеешь, зови, а нет, так и бес с ним, тетя Катя поменяет, тетя Катя вымоет…

Она меня утешала, и Томик снова встал рядом, и я почесывала его за ухом.

Она погладила меня по щекам. Заметила, как потрескались губы.

— Компоту дать?

Я почувствовала, что хочу пить. Я поднялась на локте, а она подала стакан с яблочным светлым компотом. Если не считать дневного обеда, с тех пор, как я пила в последний раз, пошли третьи сутки. Откуда во мне взялось столько воды, что хватило на слезы?

Я сделала два глотка.

— Чего ж не пьешь-то?..

Я покраснела. Тетя Катя всплеснула руками, хлопнула себя по бокам.

— От я старая дура! Забыла! — Она говорила «от» вместо «вот». — Я ж колдую! А ты не знала?

Разинув рот, я отрицательно поводила головой — насколько позволяли боль и повязка.

Я вспомнила разные истории про ведьм, о которых после отбоя рассказывали девочки в спальне. Тетя Катя на них нисколько не походила. Хотя… Среди ночи, без своего обычного платка, белого в серую рябинку, с выбившимися из пучка, спадавшими на глаза прядями. На лицо легла тень, резкая в резком электрическом свете… На мгновение мне стало жутко. Тут же я почувствовала себя дурой. Вот вам и пионерка. Вот вам и почти двенадцать лет.

Наверное, все это смятение чувств отразилось в моих вытаращенных глазах, потому что тетя Катя пошла на попятный.

— Та не то чтоб колдую. Заговариваю. Но заговор у меня крепкий, — с гонором добавила она.

— Какой заговор?! — выдохнула я.

— Щас узнаешь.

Она взяла у меня из рук стакан с компотом, наклонилась, завесившись волосами, и зашептала, забормотала себе под нос какую-то ерунду. Потом дунула, плюнула себе за левое плечо, потом на меня, потом в стакан (без плевка поплевала, понарошку), потом громко крикнула что-то дикое, похожее на «камбурлы-тамбурлы», потом сунула стакан мне в руку и приказала:

— Пей! А ну, залпом! До дна. Как микстуру!

С перепугу я выпила.

— Все, — сказала тетя Катя спокойным голосом, поправляя волосы (она сказала «усе»).— Больше писаться не будешь. Никогда.

И взяла у меня стакан.

— От же ж я и говорю: дура старая. Дите мучается, а она забыла, — ворчала она, опять называя себя в третьем лице, возвращая стакан на тумбочку. — Ну все (усе), спи, — приказала она и выключила свет.

Как ни странно, с тех пор я не писалась.

 

Ночью меня рвало яблочным компотом.

Тетя Катя держала меня за плечи, чтобы я не свалилась с койки, потом вытерла пол. Потом сбегала за медсестрой. Медсестра пощупала лоб и пульс. Пульс ей не понравился, холодный лоб не понравился, ей все во мне не понравилось, а мне она не понравилась. Она сидела слишком близко ко мне, сетка прогнулась и пружинила, меня снова затошнило, и хотелось, чтобы медсестра скорее ушла. Она как будто бы поняла — вдруг вскочила и убежала.

Тетя Катя снова меня баюкала. Появился Томик и смотрел на нас.

Медсестра вернулась вместе с Шуркой. Шурка поднял меня и понес, а тетя Катя шла за нами. Томика я не видела. Больше я его никогда не видела.

Шурка вынес меня во двор, где стоял грузовик. Пассажирская дверца была распахнута. Мы подошли. Там сидел директор. Он принял меня у Шурки, усадил на колени, положив мою голову к себе на плечо, а тетя Катя укрыла пикейным одеялом.

Мы тряслись по грунтовой дороге, пока не выехали на гравий. На гравии тоже трясло, но мелкой тряской. Снова затошнило. Директор прижал меня к себе крепче.

— Че делать? — спросил он у Шурки.

— Ниче, — ответил тот. — Пусть рвет. Потом шлангом смою, и всех делов. Сам смотри не устряпайся.

Но смотреть директору не пришлось. Компот во мне закончился, так что я только плюнула на пол горькой пеной, и все. Потом я уснула у него на плече, чувствуя мелкие подпрыгивания грузовика и сладковатый, привычный в той кабине, сильный запах бензина. Потом мне приснился врач в белой шапочке, молодой, высокий, со стетоскопом с ледяным серебристым кружком, который он вынул из нагрудного кармана. Однажды в моем сне этот врач снял шапочку и оказался спереди лысым, а сзади черноволосым. Рядом с ним стояла врачиха, пожилая, низенькая и толстая, с ненакрашенными губами и, поджимая их в бледную сердитую гузку, выговаривала:

— Вы что, не видите, тут типичная симптоматика. Вы, молодой специалист…

— Я считаю, — так же сердито отвечал он, — что симптоматика не совсем типичная. Я считаю, необходим консилиум…

Снились и другие слова, которых я раньше не слышала — закрытая черепно-мозговая травма, отек мозга. Приснился прилетевший из Ставрополя профессор. Снились наш Шурка, и наш директор, ночная рубашка в розовый горошек, какой у меня никогда не было, милиционер в форме, и еще один человек, в штатском, которого та же низенькая пожилая врачиха называла «товарищ следователь». Снилась тетя Катя с измученными глазами, мальчишки из соседней палаты, с любопытством заглядывавшие ко мне в бокс через стеклянно-фанерную перегородку, снились трубка и резиновая подушка, неприятно давившая на щеку, и я боялась, что она придавит и нос, и я тогда задохнусь. Предметы и лица плыли, расплывались, пульсировали в густом тумане. Пульсировали все слова, звучавшие неровно: то громче, то тише, будто кто-то крутил ручку громкости. Я старалась дышать в том же ритме, и, если удавалось, дыхание делалось ровным, я засыпала. Потом оказывалось, что не сплю, а плыву высоко в бесформенном пространстве. О том, что плыву высоко, а не низко, я знала потому, что иногда туман расступался, и я отчетливо видела — с высоты, наверное, космической орбиты, по которой летали Терешкова и Быковский, — как, например, мы с дядей Костей идем из леска к нашему огороду. Дядя Костя в своей синей широкой рабочей рубахе, на спине и под воротником у него большие темно-белесые пятна от пота, шея багрово-красная, а коротко стриженные волосы — белые, лицо в глубоких морщинах, а лоб мокрый, потому что идти дяде Косте жарко и тяжело: он грузный и тяжело хромает на левую ногу. В нем сидят два подарка от фрицев — один в легких, другой где-то в левой ноге. Я держу его за руку, рядом носится Томик, вынюхивая кротов. Лебеда и другая трава, названия которой я до сих пор не знаю, нагрелись и от этого почти потеряли запах. Трава эта выше меня, она почти до плеч дяде Косте, но потеряться я не боюсь: дом недалеко, да и Томик меня всегда разыщет, да и дядя Костя держит за руку крепко… Или видела (конечно, снилось, что видела), как я, в мягких, легких растоптанных сандалиях, бегу к Томику по твердой горячей земле, зажимая в руке маленький сверток, где лежат сто граммов дешевой колбасы из поселкового магазина, привезенные Шуркой, и мы с Томиком разворачиваем на заднем крыльце грубую оберточную бумагу, от которой всегда почему-то пахло селедкой, и по-братски делим эти три-четыре толстых кружка...

Когда туман сгущался, снилась река. Ее желтоватые черные волны смыкались над головой. Молодой врач наклонялся ко мне с озабоченным видом, менял резиновую подушку. Я снова пугалась и пыталась попросить, чтобы он ее убрал, но не могла пошевелить губами.

 

Не знаю, сколько времени все это продолжалось. В один прекрасный момент я наконец проснулась по-настоящему и поняла, что хочу пить. Рядом, на соседней койке, спала тетя Катя. Дальше, в углу у стены, спала, обнимая младенца, другая женщина. Я подумала, что глубокая ночь, до того плотно было зашторено окно темно-синей линялой шторой, похожей на наши в актовом зале, которые опускали, когда приезжало кино. Но за головой у меня была стенка — перегородка между палатами, — снизу фанерная, сверху стеклянная, и эта стенка в тот момент тряслась, потому что с той стороны на постелях прыгали мальчишки. Их было восемь, а лет им было от шести до, наверное, десяти. Наверное, те самые, которые мне раньше снились в тумане. Значит, не ночь, подумала я.

Голова не болела, «шапки» не было. Я села на койке. Пошарила по полу ногами в поисках шлепанцев, не нашла.

На тумбочке стоял стакан с водой, полный на четверть. Я его взяла, залпом выпила. Не напилась. Встала и, как была босиком, пошла искать воду.

В коридоре по обе стороны тянулись фанерные перегородки с дверями в палаты. Моя дверь и дверь у мальчишек были, как наша перегородка, наполовину стеклянные, остальные — без стекол, глухие. Слева, в ближнем конце, коридор заканчивался окном, справа, в дальнем — дверным проемом без двери. В окне начиналась ночь, хотя вдалеке еще краснели закатные полосы. Я развернулась, увидела в углу возле выхода оцинкованный бак. С краником, с тазом под краником, с белой эмалированной кружкой, привязанной к ручке бинтом. Я зашлепала к нему мимо палат. Из одной неслись младенческое хныканье и два женских голоса. Я узнала голос пожилой врачихи.

Я выпила полную кружку. Сухость прошла, язык от неба отклеился.

Из смежного коридора потянуло запахами вечернего сада — ночных цветов, спелых яблок и недавно политой земли. Я так давно ничего этого не слышала. Я выглянула в проем и увидела открытую дверь на крыльцо. До нее было шагов пятнадцать. Я пошла так, будто проснулась после обыкновенного сна. Не шатало, не тошнило. Шла, как нормальные люди.

В саду все дышало свежестью. В почти совсем темном небе за больничными яблонями плыли два белых облака. Одно было похоже на грузовик с прицепом, груженный кудрявыми капустными кочанами. На улице возле колонки погромыхивали ведрами, разговаривали припозднившиеся хозяйки, лаяли по дворам собаки, пахло кухонным дымом и ужином. Мне вдруг стало легко. Все было прочное, не пульсировало и, кроме облаков, ничего никуда не плыло. Я опустилась на корточки перед порогом, перед теплым дощатым крыльцом, натянув на колени белую, без горошин, рубашку. Потрогала доски рукой. Они были твердые.

Из-за неплотно прикрытой двери в коридоре слышались мужские голоса.

— Да что ты, Ваня, да как же можно? — вдруг громко сказал кто-то с досадой, и мне показалось, что я узнала дяди Костин голос. — Я ж инвалид. А случись что со мной? Что Катя будет делать? Ее кормить, обувать надо. У Шурки ветер в голове. Наобещать наобещает, а потом одно ускачет гулять. Тьфу!

Он сердито сплюнул.

— Ладно тебе ворчать. Сколько ему лет-то? Он какого года? Сорокового? То-то и оно, — ответил другой голос, и мне показалось, что это голос нашего директора Ивана Никифоровича.

Я не вслушивалась в слова. Я слушала их так же, как голоса женщин возле колонки, собачий лай, свистки далекого паровоза и шорох яблонь. Только какой-то частью сознания удивилась тому, что дядя Костя, оказывается, инвалид, а я не замечала: ног вроде две и рук две.

— При чем тут сорокового — не сорокового, — загорячился дядя Костя. — У меня в машине за всю войну ничего не стучало. А чтоб масло потекло, чтоб я груз не доставил…

— Сравнил тоже, — сказал третий, надтреснутый старый голос, которого я не знала. — У тебя «студебеккер» был, не полуторка. И то ж на фронте.

— У нас и теперь как при фронте. Вроде как фронтовой лазарет, — горько сказал дядя Костя. — А ему хоть трава не расти. Да не об нем речь. Я тебя, Ваня, по-человечески прошу, не тронь ее. Пусть жила бы.

— Я, главное, не тронь. Никак шутишь?

— Не до шуток.

— Я, по-твоему, сам распорядился? — обозлился директор. — Если хочешь знать, я...

— А ты настаивал бы, — перебил дядя Костя. — Человек все-таки.

— Чай пей, — сказал третий голос. — Горячего плеснуть?

— Плесни, — ответил ему директор. — Машина скоро придет, Михалыч, — сказал он дяде Косте. — Может, разбудишь Катю? Автобус-то ушел. Другой только утром пойдет.

— Чего ее будить, — сказал дядя Костя. — Поедем без нее. Сумку оставил. Надя ей передаст. Пусть спит. Надя сказала, она две ночи глаз не сомкнула. Ты разговор-то не уводи.

— Говорить не о чем, — сказал директор. — Что сделано, то сделано.

— Ваня!

— Нет, — сказал голос директора. — И не зыркай, — добавил он. — Для нее, может, так будет лучше, — сказал он. — Для нее это шанс.

— Э-эх, — сказал дядя Костя.

Из коридора послышался голос пожилой врачихи, одновременно на улице загромыхал приближавшийся мотор. Я поднялась и, тихо шлепая по крашеному полу босыми ногами, пошла обратно. В свой коридор я свернула, когда там за­крывалась дверь бокса напротив.

— Добрый вечер, мамочка, — услышала я оттуда. — Как наши дела?..

Столько было звуков, столько слов, столько смыслов… Я отвыкла.

Мальчишки за соседней стеной меня на этот раз заметили и закричали сразу в несколько глоток, тыча пальцами:

— Она вставала, она без спросу ходила!..

Я прошла в свой бокс, где стояла та же ночная тишина, что и раньше. Легла в постель. Я устала. Я услышала, как, прервав разговор с мамочкой, на шум явилась врачиха.

— Что за гвалт? — недовольным голосом сказала она. — Что за переполох?

И те радостно вразнобой заорали:

— Она вставала, а она вставала.

— Глупости, — рассердилась врачиха. — Немедленно угомонитесь, иначе выключу свет.

Лежать в темноте мальчишкам не хотелось, и за стеной наступила тишина. Но стоило врачихе уйти, как они быстро собрались на койке у меня за головой. Громко шептались и тыкали в меня через стекло пальцем. Какое-то время я их видела сквозь ресницы, а потом глаза сами собой слиплись, и я уснула обыкновенным, нормальным сном, без туманов и без видений.

 

Глава 2

 

Такой день был хороший, когда на обходе мой лечащий врач сказал, что меня скоро выпишут.

Заканчивалась первая неделя сентября. В больничном саду сняли последние красные яблоки. По обе стороны от главного корпуса на круглых клумбах цвели всеми оттенками желтого, красного, розового и белого астры и георгины.

Уже с утра было ясно, что и этот день будет весь теплый, и, когда мы, старшие из выздоравливавших девочек, после завтрака помогали санитарке таскать в помоечную алюминиевые тазы с посудой, я бегала просто в халате, не надев даже синей фланелевой кофты. Халаты у нас у всех были одинаковые: ситцевые, на пуговицах до горла и с круглым воротничком, в мелкий цветочек. Мы их надевали поверх больничных рубах, которые были длиннее халатов. А на голову я повязывала платок — белый, в серую крапинку. Его привезла тетя Катя, потому что волосы мне состригли под ноль и они еще не отросли.

Помоечной назывался крашенный ярко-голубой краской сарайчик-пристройка, прилепленный возле задней двери к зданию нашей детской районной больницы. Сарайчик был крошечный. В нем только и помещались что бойлер да длинный стол, обитый оцинкованной жестью, на который мы выгружали из тазов грязные тарелки, да еще — четыре глубокие стальные «мойки» и два бака, куда сбрасывали остатки пищи. Баки вечером увозили в ближний совхоз. Появился этот сарайчик, когда — в период больших обновлений — от центральной водопроводной трубы подвели отводку к столовой, находившейся в торце здания, с противоположной стороны от операционного блока. Вели не внутри, а по траншее снаружи, и долбить стену ради мытья посуды не стали. Платить за работы должен был райздрав, а он (райздрав), немного помучавшись, под конец принял единственно верное решение — для помывки кастрюль пристроить к стене сарайчик, а внутреннюю подводку все-таки провести, но когда-нибудь позже. С тех пор дежурные санитарки таскали кастрюли и тазы с посудой через торцовую дверь в сарайчик и обратно. Дежурили они в столовой по одной, каст­рюли были толстостенные, тяжелые, тазов — не перетаскать, и потому старшим выздоравливающим разрешалось им помогать. Нам это было в радость. Во-первых, мы изнывали от скуки. Во-вторых, помощникам в столовой нет-нет да перепадало угощение в виде лишней порции омлета или запеканки, или крепкой черной горбушки с порционным куском сливочного масла, от которого не отказывались и домашние девочки. В-третьих, сразу за помоечной вызревал виноград. Он разросся над всем задним двором, превратившись в ажурную кровлю, и теперь, в сентябре, с нее свисали крупные, уже созревшие, похожие на розовые плафоны гроздья «изабеллы». Там же, в заднем дворе, часто стоял подолгу грузовик, который привозил в больницу продукты и увозил в совхоз пустые бидоны из-под молока и баки с объедками. Если вскарабкаться на колесо, а оттуда в кузов, то можно было достать до ягод. «Все обклевали оглоеды! — кричала сестра-хозяйка, гоня кого-нибудь от грузовика вафельным полотенцем. — Уже и дозревать нечему. Обклевали чисто воробьи!» (воробьи были главный враг). Но мы, если и лазали за ним, то после обеда, а по утрам, закончив с тазами, сразу бежали в палаты, боясь опоздать к обходу. Меня к тому времени давно перевели в общую, где лежали еще семь девочек. Две из них были, как и я, из числа старших выздоравливающих. У двух других был постельный режим, а еще три были малолетки разного возраста, которым шастать с нами не позволялось.

Мы примчались веселые от беготни. Я быстро сунула в тумбочку горбушку с маслом и сыром и прикрыла газеткой. Держать еду в тумбочках не полагалось, потому мы из вежливости прикрывали ее газеткой, а наш лечащий врач при обходах из вежливости туда не заглядывал. Врача звали Валерий Никитич.

В тот день он вошел улыбаясь, помахивая рентгеновским снимком, и сказал, обращаясь ко мне:

— Анюта, готовься к выписке. Голова твоя в полном порядке. Выпишем даже, может, на этой неделе.

— Ура! Домой!

Я запрыгала.

— Не так резво! — засмеялся Валерий Никитич. — Орать и прыгать некоторое время не рекомендуется.

 

После обхода я открыла тумбочку, где лежали мои вещи. В те дни, когда я еще лежала в реанимационном боксе через стенку с мальчишками, тетя Катя, не зная уже, что бы для меня сделать, спросила, не привезти ли мне чего, и я мгновенно, не думая, ответила пересохшими, растрескавшимися губами: мои вещи.

Нет, я за них не боялась. У нас в доме никто ничего не крал, разве что плохо заначенный кусок хлеба. Но еда была дело другое. Разумеется, в шестьдесят третьем году нас кормили не впроголодь — в интернате, соседствовавшим с южным русским колхозом, где снимали кинохронику для «Новостей дня» и куда сам Никита Сергеевич приезжал позировать на фоне стройных кукурузных рядов. Но, когда тебе лет восемь-десять-одиннадцать, все, что ни съешь, идет в рост, и обеда не хватало до полдника, ужина — до отбоя. Тот, кто не унес из столовки ничего про запас, между кормежками успевал изрядно проголодаться, и если видел плохо спрятанную чужую заначку, редко мог устоять перед соблазном. Только святой, наверное, не тронул бы этот кусок — немного за час-другой подсохший, немного шершавый; его нужно было сначала ломать языком, потом подержать за щекой, чтобы отмяк, а после жевать. Святых среди нас не было. За кусок, если ловили на краже, могли врезать, а попрекать никто не попрекал — съел и съел. Голодный голодного понимает. А вот вещей никто сроду не трогал. Потому я ничего не боялась, а просто о них помнила даже в реанимационном боксе. Почему? Может быть, потому, что они были единственными свидетелями моей жизни. Свидетели жизни всем нужны. Только у одних людей это семья. Родители, бабушки с дедушками, тетки с дядьями; соседи, в конце, концов, если долго живешь на одном месте. У других, у кого нет никого — это вещи. Наверное, потому я за них держалась.

 

Вещи я решила упаковать — чего ждать-то.

Едва за Валерием Никитичем закрылась дверь, я сползла в проход между койками перед тумбочкой и так, сидя на корточках, открыла дверцу.

Сокровища мои лежали на отдельной полке. Зубная щетка, трусы, майка и заначенный хлеб под газеткой — на другой.

«Галстук надену, — думала я, нежно трогая темно-красную хлопчатобумажную ткань, замявшуюся по сгибам, немножко скручивавшуюся на углах. — Чего его паковать? Его паковать не нужно. Попрошу утюг у Людмилы Ивановны и надену». Людмилой Ивановной звали ту самую сестру-хозяйку с вафельным полотенцем, хранительницу всех полезных вещей в больнице, в том числе утюга. Гладить я любила, но дома нас было много, а электрический утюг был куплен недавно, ну и кто бы нам его выдавал всякий раз? На каждый чих не наздравствуешься. Потому мы придумали собственный способ глажки: галстук следовало намочить, скатать в трубочку и так, трубочкой, подсушить, после чего — расправить, положить под подушку, на нее прилечь, а после достать, выровнять уголки и повесить в изголовье на спинку. Я освоила этот способ в совершенстве, от утюжной глажки — не отличить. И лучше всех в отряде умела завязывать его на ощупь без зеркала. Узел получался подушечкой, без единой морщинки. Летом у меня, как у всех, галстук отдыхал: то в огород на прополку, то в колхоз на прополку — там только выгорел бы в два счета. Но выписка из больницы — другое дело. Мне хотелось вернуться домой при полном параде. Я представила себе себя: белая рубашка (привезет тетя Катя), серо-синяя юбка (тоже нужно отгладить) и яркий, красный пионерский галстук — заглядение, а не я! Немного не вписывался в картину платок, который я носила, завязывая сзади на шее, но в те времена в деревне многие еще носили платки. Даже наша санитарка в отделении приходила на смену на каблуках и в платке, чтобы не обгорало лицо, потому я не стала огорчаться.

Но конверт и книжку упаковать нужно было. Мало ли, Валерий Никитич передумает и выпишет завтра. Или даже сегодня. И скажет об этом в конце дня вечером. Тогда Шурка привезет тетю Катю, а у меня — раз, и все собрано. Мы вернемся втроем в его полуторке, я буду сидеть между ними в кабине и смотреть вперед на дорогу. Я вспомнила, как недавно, в июне, нашу пятерку отправили в соседнее садоводческое хозяйство за яблоками. Мне хотелось, конечно, прокатиться в кабине и смотреть вперед, но вчетвером мы там не умещались и потому после недолгого спора решили ехать все вместе в кузове. Там оказалось не хуже. Даже лучше. На скамью мы не сели, а стояли, держась за крышу, подставляя лицо встречному ветру.

В садоводческом хозяйстве нам разрешили есть яблоки, сколько в кого влезет.

— Только не очень-то налегайте. Не то назад и к ночи не доедете, — серьезно сказал бригадир, полуголый по пояс, загорелый почти дочерна, в саржевых серых штанах на узком ремне и в выцветшей, мокрой от пота кепке.

— Это еще почему? — прищурился Тимка. Он почуял подвох, но не сообразил какой. — Машину, что ль, перегрузим?

— Останавливаться придется под каждым кустом, — захохотал бригадир. — Не то кузов потом не отмоешь.

Тимкина рука с яблоком замерла на секунду.

— У меня живот крепкий, — заверил он. — Это пусть Нютка с Наткой и Сенька берегутся.

И он с хрустом отгрыз кусок.

Трудовую площадку нам определили рядом с полевым станом, который правильнее было бы назвать садовым. Рабочие подвозили тележки с яблоками, отобранные для интерната, ссыпали на землю и говорили:

— Ну, контролеры, проверяйте.

— Чего проверять-то? — сначала удивились мы.

— Как чего? Вас же не на гулянку прислали. Отбирайте некондицию.

Мы сидели на корточках возле яблочных горок, помогали двоим рабочим убирать их в мешки и грызли некондицию. Повариха на нас сердилась: велела не налегать, а нас разве удержишь. Она сердилась и звала нас сердитым голосом снимать пробу то с борща, то с картошки.

После обеда взрослые ушли переждать жару, и мы бегали одни по садам, растянувшимся на десяток гектаров. Сады были такие огромные, что иногда казалось, будто мы в настоящем лесу, и мы перекрикивались, чтобы не заблудиться.

Потом приехал грузовик, мешки погрузили. Возле кабины поставили незавязанные полмешка с некондицией. Мы снова вскарабкались в кузов. Тимка с Сенькой швыряли огрызки на дорогу с размаху, и мы немного поспорили, можно ли огрызком убить, если случайно попасть, например, в человека на телеге или на обочине. Тимка считал, что нет, огрызок у летнего яблока мягкий. Натка считала, что на такой скорости огрызок что камень. Потом мы спохватились: ехать оставалось всего ничего, вот-вот приедем, а мы хотели еще постоять, как в кино, будто едем в неизвестные дали. Мы замолчали и стали смотреть вперед, держась за теплую, остуженную вечерним ветром крышу кабины.

 

Конверт я вложила в книжку, книжку обернула газетой и убрала в тети Катину полотняную сумку.

 

* * *

Конверт появился среди моих сокровищ по особому случаю.

 

Весь пятый класс нас водили по пятницам в актовый зал на общие политинформации. В четвертом они были краткие — десятиминутки в начале урока; мы их терпеть не могли. А общие проводил директор, учитель физики Иван Никифорович, бывший военный летчик-истребитель, демобилизованный по ранению в июле сорок четвертого года. Вести их он был, наверное, обязан, но вел не по обязанности. Он искренне хотел объяснить, в каком мы живем новом, гуманном мире и какую жизнь они для нас строят, — чтобы, когда придет время, мы встали бы на их место и продолжали их дело. О войне он, несмотря на наши уговоры, рассказывал редко, потому что она редко имела прямое отношение к современной политике. Зато в конце весны к нему — как всегда в это время — приехали бывшие сослуживцы по гвардейскому истребительному авиаполку, настоящие боевые летчики, и вот с ними мы наговорились. На праздничной политинформации в честь Дня Победы они охотно отвечали на любые вопросы о войне и о подвигах. Лидия Александровна позже съехидничала в их адрес: сказала, что больше им ничего не остается, кроме как вспоминать боевое прошлое; однажды они разорались друг на друга на глазах у трех классов из-за решения Пленума и с тех пор при детях о политике не беседовали. Но мы решили, что тут ехидничать нечего, нам от их разногласий только польза. Если бы не они, откуда бы мы узнали, что Иван Никифорович сбил восемь вражеских бомбардировщиков и пять истребителей, а в последнем бою был ранен? Никогда бы не узнали, как он, истекая кровью, дотянул до аэродрома и почти вслепую посадил машину, сохранив ее для фронта, за что получил медаль «За отвагу». К нашему огорчению, медалей и орденов своих Иван Никифорович не носил. Мы думали, наденет ради праздника к приезду гостей, но он отмахнулся, сказал: на фронте гибли ради победы, а не ради орденов, а он-то живой, а жизнь — главная награда. Сначала мы собирались немного поныть — мало ли, сдастся, — но не стали. Не хотел он выглядеть хвастуном перед сослуживцами, у кого, быть может, орденов и медалей меньше, и мы это поняли. Решили через некоторое время попросить надеть их по какому-нибудь другому случаю. Впрочем, знающему человеку достаточно было посмотреть и на планки, а мы были знающими. Так что все равно мы им гордились.

 

Они приехали утром, все шестеро. Встречать их к автобусу вышли Иван Никифорович с Лидией Александровной, а мы выстроились на линейку и ждали. Возле спального корпуса цвела сирень, сияло солнце. Дядя Костя с утра пораньше наломал веток, и теперь счастливчики ждали с букетами в руках. Ветки, постоявшие в ведре с водой, были влажные. Счастливчиков, чтобы никому не было обидно, выбирали всегда из выпускного класса — лучших по оценкам и/или по трудодням.

Гости появились в калитке по одному, шагая следом за улыбавшейся во весь рот Лидией Александровной. Они все были летчики, и не все бывшие. Дед встал по стойке смирно у входа и стоял, отдавая честь. Своего пса он запер в сторожке. Двое из гостей были в кителях и фуражках, остальные — в гражданском, в легких пиджаках. Но и на пиджаках были прикручены планки. Иван Никифорович махнул рукой, мы гаркнули: «Здрась, товарищи военлёты!». Гость, который вошел первым, сказал второму (когда тот встал с ним рядом напротив нас): «Ишь, Гришка, как орут-то, не хуже нас». По знаку Лидии Александровны шестерка лучших рванула к гостям дарить цветы, а гости брали душистые, немного уже облетавшие букеты на локоть и обнимали даривших за плечи, и те вставали с ними рядом. Я в тот момент завидовала им ужасно. Иван Никифорович сказал приветственную речь, и Лидия Александровна, и учитель русского языка (тоже бывший фронтовик). Потом выступил гость с погонами полковника ВВС. Он поблагодарил нас за теплую встречу от имени всей их эскадрильи и порадовался за нас — за то, что живем в такое хорошее, мирное время. После все пошли в столовую, где они перекусывали с дорожки, а мы завтракали по расписанию. После Иван Никифорович повел гостей к себе домой, а у нас был обычный учебный день, и под конец — та самая политинформация, которую перенесли с пятницы по понятной причине. После — когда закончились уроки — я увязалась за тетей Катей помогать по хозяйству, а Натка увязалась за мной, а за ней Тимур. Семен пришел сам. Жена Ивана Никифоровича Инна нас не прогнала. Не только потому, что вдвоем с тетей Катей им было бы трудно справиться, а потому еще, что мы были тоже свои. Пока гости вместе с хозяином ходили по саду и разговаривали под закуску в садовой беседке, мы подметали двор, застилали стол (несколько столов, составленных торцом к торцу) и носили из кухни тарелки, миски, чугунок с картошкой и все остальное. Нас оставили ужинать, и мы сидели на скамьях рядом со взрослыми, я — под боком у дяди Сани, который нас похвалил за ор на линейке. Я без конца вскакивала — чтобы проверить, дошло ли в чугунке жаркое, вскипела ли вода в большом чайнике, или принести чистую миску или добавку хлеба, а после стрелой неслась назад, боясь пропустить не угощение, нет, а часть разговора. И вот так, в теплой майской тишине, под запахи цветущей сирени, борща, самогона и прочего деревенского угощения, мы до глубокой ночи два дня подряд слушали их рассказы об ураганных ветрах под Урумчи, срывавших с привязи легкие самолеты, о достоинствах «ишачков» И-16, о ночных полетах в чужих горах, где дядя Леша однажды вынужденно приземлился на ровной площадке, и казалось, удачно, а утром оказалось, что площадка-то с пол футбольного поля, а самолет стоит носом к отвесной скале, с другого ее края — пропасть. Пришлось им со стрелком попотеть, разворачивая руками машину, хорошо, что уже отбомбились (тогда, в Испании, дядя Леша летал на СБ), машина была легкая, и разбега для взлета хватило, хотя в воздухе самолет сначала упал, но потом набрал высоту, и они все же вернулись на базу, где их почти не ждали.

На третий день гости уехали, а я еще даже не знала, что это были два лучших вечера в моей тогдашней жизни.

 

В пятом классе мы от Ивана Никифоровича впервые услышали слова: «состав контингента», «ядерный паритет» и «красный телефон». Хотя не только о политике он говорил. Благодаря ему мы стали обожать Пеле — талантливого самородка, «простого бразильского парня», сравниться с которым могли разве что Мамыкин или Понедельник. Сначала, правда, мы никого из них не обожали, а только слушали о них, разинув рты. Но, когда Иван Никифорович принес в столовку большой радиоприемник и мы стали слушать трансляции главных матчей, вот тогда мы его поняли, хотя самый главный чемпионат и для Пеле, и для других наших любимцев, для Численко и Яшина, оказался неудачным. Комментировал матчи чаще Синявский: «Удар! Еще удар!», «Копейкин-то Копейкин, а удар рублевый». «Удар рублевый» до сих пор иногда говорю себе по разным поводам — до того эта фраза въелась в память.

Нередко, чтобы подтвердить свою мысль, Иван Никифорович зачитывал нам вслух статью или отрывок из «Правды» или «Известий». В те времена в газетах громили американский империализм, но хвалили Кеннеди, которого называли Джеком. Джек боролся за равноправие негров, а также сдерживал акул империализма, пытавшихся установить мировое господство. Из-за них все ждали настоящей, не холодной, войны, что чувствовалось и по статьям, и по разговорам старших. Наслушавшись, мы подсчитывали на переменах, за сколько минут долетят баллистические ракеты от натовских авиабаз до Москвы и за сколько — до нас. Впрочем, не только на переменах. Наша всегда немного лохматая учительница географии водила пальцем по карте, рисуя, докуда долетит «Поларис», если пустить его, например, с американской лодки откуда-нибудь от Шпицбергена. В тот год мы выучили, где находится Шпицберген. Пожалуй, лишь Иван Никифорович не пугал нас американцами и постоянно напоминал, что без американцев мы не выиграли бы войны, а если бы и выиграли, цена оказалась бы еще тяжелее. С ним никто не спорил, хотя те американцы при Рузвельте были одно дело, и совсем другое — акулы, которых Кукрыниксы рисовали с дубинкой и бомбой. Но время шло, первая учебная четверть закончилась, началась вторая, за ней — третья, а бомбить нас так никто не начал — ни с воздуха, ни от Шпицбергена.

«Американцам многое можно простить за второй фронт, — говорил Иван Никифорович. — Да, жалко, что этот прекрасный, храбрый народ страдает от своих империалистов и над ним постоянно висит угроза новых войн, больших и малых. Эти войны уносят жизни их прекрасных людей. Мы им поможем. Вот справимся с послевоенной разрухой и поможем. Так же, как они помогли нам в борьбе с фашизмом. А мы справимся, вот посмотрите. Скоро и окончательно. Нам не надо марципанов. Нам только надо, чтобы у каждого ребенка были отец и мать, и крыша надо головой. Никита Сергеевич сказал на Съезде, что к восьмидесятому году мы будем жить при коммунизме… Насчет «мы» не уверен (той весной ему было сорок два года), а вы-то уж точно будете. Может, Никита Сергеевич и ошибся в датах, но по существу это ничего не меняет. У вас у каждого будет свое жилье. И профессия. И работа. И хорошая жизнь. И никакой ядерной войны не начнется, потому что мы этого не допустим.

К третьей четверти уже все в отряде знали, почему он так говорит об американцах. Летом сорок четвертого года авиаполк Ивана Никифоровича воевал с ними бок о бок — вернее, крыло о крыло. По соглашению с союзниками наши провели общую операцию: ночные рейды. С одной, общей базы под Полтавой они летали в Германию бомбить немецкие военные заводы. Наши — на истребителях, они — на бомбардировщиках. Отбомбившись, возвращались назад через полстраны под яростным зенитным огнем. За ними гнались «мессеры». От «мессеров», если те их замечали, даже истребителям уйти было непросто, а уж медленные, неповоротливые американские бомбардировщики и вовсе были отличная мишень. Они несли большие потери после каждого рейда, но ни разу никто из них не отказался от следующего задания.

— Да, мы справимся, — обещал Иван Никифорович то ли нам, то ли тем американским летчикам. — Наши цели ясны, задачи определены, — повторял он.

Так совпало, что вскоре после беседы о той операции кинопередвижка показала, как Кеннеди обменивается рукопожатием с кем-то из нашего ЦК. Кеннеди был красивый и молодой (в отличие от акул), и мы полюбили его еще больше, хоть он и не мог помочь Фиделю (который тоже был красивый и молодой). А еще немного погодя наша самая передовая страна запустила в космос «Восток-5» с космонавтом Валерием Быковским на борту, и разговоры о войне закончились. Политинформации — тоже. Начинался июнь.

 

Как я уже говорила, начиная с первого дня каникул, дни у нас были заняты работой с раннего утра и до вечера, и потому после отбоя мы засыпали, едва голова касалась подушки. Но четырнадцатого числа в столовую примчался под конец ужина Иван Никифорович. Крепкий, легкий, в серых летних брюках и голубой рубашке, которая очень шла к его светлым голубым глазам, с круглой физиономией и широким улыбчивым ртом, с коротким ежиком совершенно седых волос — он ворвался в столовую, немного запыхавшийся от спешки и волнения, и, сложив руки рупором, проорал: «Отбой переносится!!!» Выдержал паузу, наслаждаясь недоумением, какое прочел на лицах взрослых и наших, и рассказал про «Восток».

Потом мы, дождавшись, пока хорошенько стемнеет, все, вместе с ним и с воспитателями — даже самые младшие, — вышли в передний двор, где встали и стояли, задрав головы в ожидании летящей звездочки, подальше от фонаря под жестяным колпаком, который горел на столбе у ворот. Даже дед с собакой вы­шли к воротам. Ждали затаив дыхание, молча. Со стороны флигеля тянуло запахами ночных цветов. Тетя Катя и дядя Костя ждали там — не с нами, а у себя на скамейке. Иван Никифорович крикнул, чтобы выключили фонарь: ночь была звездная, и было видно все и без фонаря. И никому не показалось странным, что мы, воспитанники специализированной школы-интерната, бывшего детского дома № 1 поселка Марьинка, стоим там вместе, может быть даже со всей огромной страной, нарушая распорядок, ради того, чтобы на мгновение увидеть в небе свет настоящего космического корабля, который летит по далекой орбите, вычисленной нашими советскими учеными. Мне-то это уж точно не казалось, потому что так текла наша жизнь, и я принимала как данность все, что в ней ни происходило.

Четырнадцатого мы ничего не дождались, хотя простояли не меньше получаса. Иван Никифорович пообещал вывести нас пятнадцатого и не обманул, пятнадцатого мы так же вышли и ждали. «Ястреб, Ястреб, я Земля, слышишь меня?» — заорал кто-то из нашего отряда. И чей-то другой голос в ответ заорал еще громче: «Земля, Земля, я Ястреб, я тебя слышу!». Их никто не одернул. Обычно нам кричать не позволялось, потому что в домах через дорогу жили люди, которым нужно было отдохнуть после трудового дня. Но в ту ночь, вероятно, не спали и в тех домах, потому что вдруг за дорогой какой-то мальчишка заорал истошно: «Вон она!», — и мы все тут же увидели какую-то двигавшуюся звездочку. Иван Никифорович сказал, что это и есть «Восток-5». А шестнадцатого июня был совершен запуск еще одного корабля, «Восток-6», с космонавтом Валентиной Терешковой, первой в мире женщиной в космосе, и мы снова поздним вечером высыпали во двор возле спального корпуса в надежде увидеть теперь две звездочки рядом. «Ястреб, Ястреб, я Чайка, слышишь меня? — Чайка, я тебя слышу».

Весь пятый класс мы играли в Николаева и Поповича. У Николаева был позывной «Сокол», а у Поповича «Беркут». Мы с Наткой перекрикивались, когда я кормила кур, а Натка в соседнем сарайчике за тонкой перегородкой — уток:

— Я Сокол, слышишь меня?

— Я Беркут, слышу тебя хорошо.

— Вы не сокол и не беркут. Чижиха ты щипаная, вот ты кто, — кричал мне, если слышал нас в этот момент, Тимка. Мы не обижались. Я к этой обзывалке привыкла с рождения, что поделать, если такая фамилия.

Теперь же, когда мы обе орали «Я — Чайка», Тимка без насмешек кричал в ответ: «Я — Ястреб», и никого не смущало, что Чаек две.

А семнадцатого Шурка вернулся из города, куда его посылали за запчастями, и привез мне оттуда в подарок почтовый конверт с картинкой, изображавшей двух оранжево-солнечных космонавтов в шлемах, в профиль на фоне ракеты, смотревших в темный далекий космос. По борту ракеты шла надпись: «Восток-3» и «Восток-4». А под картинкой: «Первая годовщина группового полета». Космонавты были Андриян Николаев и Павел Попович, конвертов с Быковским и Терешковой тогда еще не выпустили. Я всем его показала и спрятала в тумбочку, туда, где уже лежали галстук и книжка.

Книжка была моя собственная (не отрядная и не библиотечная), подаренная мне лично в день приема в пионеры. Называлась она «Партизанка Лара», из серии «Пионеры-герои», в твердой обложке.

На обложке был портрет красивой девочки с волнистыми волосами. Волосы и у меня вились, но не так. У Лары они лежали крупными волнами, а у меня были как у барашка, тощие и гадкого цвета. Нет, я восхищалась ею бескорыст­но, не сравнивая себя с ней и в мечтах. В свободный час, прошмыгнув на зады, к той стенке сарая, где из досок выпали ржавые гвозди, сдвигала их в сторону, я пробиралась в щель, и снова и снова читала о том, как под Курском в деревне, занятой фашистами, Лара, не выбросившая — спрятавшая — пионерский галстук, вредила врагам, чем могла, а узнав, что ее включили в списки на отправку в Германию, не побоялась одна сбежать в лес, где сама нашла партизанский отряд. Командир отряда ей сказал: «Мала ты воевать». Но, в конце концов, Лара убедила командира отпустить ее в разведку. Она ничего не боялась, потому что думала не о себе, а про свой, погибавший от голода Ленин­град. Она добыла для партизан много ценных сведений и дожила бы до победы, если бы не предатель, который хотел выслужиться перед немцами. Лару схватили, увезли в гестапо, а потом расстреляли. Когда я дочитывала до гестапо, у меня сердце разрывалось от горя, и я каждый раз плакала. Иногда в сарай следом за мной прибегал Томик. Пока я читала, он тихо лежал рядом на сене, но, едва начинала шмыгать носом, вставал, бегал вокруг и скулил, хотя шмыгала я потихоньку.

Натке досталась книжка из той же серии. Про синеглазую девочку, тоже красивую, тоже из Ленинграда, с удивительным именем Юта. Юта сначала была партизанской связной, потом стала разведчицей, как и Лара. В рваных штанах и шапке, одетая, будто мальчик, она ходила по деревням, чтобы выяснить, где у немцев находится штаб, сколько солдат его охраняют, сколько в деревне есть пулеметных точек. А вернувшись в отряд, чтобы подбодрить усталых людей, пела им советские песни и рассказывала о Ленинграде. В день, когда наши прорвали блокаду, Юту все поздравляли, а она повязала галстук, и синие ее глаза сияли от счастья. Юта погибла в бою, пала смертью храбрых.

Иногда мы с Наткой менялись книжками и читали их в сотый раз возле дырки: она — мою, я — ее. А потом разговаривали о Юте и Ларе, пытались представить себя на их месте, в бою и в гестапо. Мы, конечно, не знали, стали бы героями или нет, но в одно обе верили твердо: мы тоже предпочли бы погибнуть, предпочли даже, чтобы нас растерзали гестаповские палачи, но ни за что, ни за какие блага на свете не предали бы своих.

 

В начале июля кинопередвижка привезла «Ихтиандра».

Тимка барабанил по тазу и орал «Там бы, там бы, там бы!..». Дядя Костя его прогнал струей из шланга.

В хронике перед «Ихтиандром» показали Хрущева с Фиделем — они обнимались. На пении мы разучивали песню «Куба — любовь моя» и любили и Кубу, и Фиделя. «Родина или смерть! Это героев клятва», — и, ясное дело, мы им завидовали. Кроме «Там бы, там бы» и «Кубы» пели: «Друга прикроет друг, друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг», — искренне. Нам казалось, что не бывает иначе.

Гремело радио, Тимка гремел тазами, потом началась та самая жара, из-за которой раньше срока созрели яблоки, и в полях горела пшеница. Потом я попала в больницу...

 

* * *

Я ждала тетю Катю возле открытого окна в коридоре, подскакивая на месте от нетерпения. В коридоре, а не в палате — потому что оттуда было видно часть дороги, по которой они приезжали, и ворота.

Времени шел девятый час. Ужин был съеден, последние порошки и кислая, круглая поливитаминина — проглочены. Дежурная санитарка выставила к дверям тяжелые полные баки. В кружевах виноградной кровли на заднем дворе, под жестяным кружком зажглась голая электрическая лампочка, а на тротуаре возле больничных ворот — фонарь. Больше из моего окна видно ничего не было, кроме нескольких окон, светившихся в ближних домах. Изредка гавкали дворовые собаки. Я слушала их и думала про Томика.

— Скоро, скоро твои приедут, — сказала, проходя мимо меня по коридору, медсестра. — Извелась вся.

— Изведешься тут, — охотно согласилась я, радуясь слову «твои».

— Потерпи, немного осталось, — сказала медсестра.

Она сказала это и пошла, а мне стало еще легче и еще веселей на душе, чем было раньше. Через секунд, может быть, пять, и я услышала стук мотора, потом увидела на улице свет фар, и перед въездом остановилась наша пыльная полуторка. Запахло бензином, хлопнула водительская дверца. Шурка, которого с моего места было хорошо видно при свете фонаря, выпрыгнул на дорогу и пошел помогать матери выбраться из кабины. Я тоже помогала бы, и открывала бы заедавшую дверцу, и подставляла бы руку или плечо, если бы не больничный распорядок, который запрещал нам выходить после ужина. Потому только помахала им в окно от полноты чувств (хотя знала, что они меня не видят) и понеслась их встречать к задней двери. Шурка нес сумку со сменой белья и гостинцами. Лицо у него было грязное, но он все равно, как всегда, улыбался. А тетя Катя шла медленно, тяжело и против света была похожа на низенького медведя в светлом платке. Я подумала, что, наверное, она совсем уже устает, и мне стало ее жалко. Так жалко, что даже немного больно, и потому, едва она переступила через больничный порог, я с ходу ткнулась ей носом в мягкую, широкую подмышку.

— Детонька моя, — сказала тетя Катя, останавливаясь и прижимая меня к себе тяжелой сильной рукой, — ангел мой золотой.

Она знала, что я не люблю, когда меня называют ангелом, потому что ангелы пережиток прошлого, и вообще это не по-советски и не по-пионерски. На мгновение где-то, позади сердца, шевельнулся холодок. Но от тети Кати вкусно, по-знакомому пахло кухней, нашим домом и еще чем-то — не знаю чем, но своим, — так что я пропустила эти слова мимо ушей и обняла ее еще крепче.

— Да пройти-то дайте, — будто бы недовольным голосом сказал из-за ее спины Шурка. Я до сих пор помню, как в полутьме крыльца у него блеснули глаза. — Успеете наобниматься.

С этими словами он легонько подтолкнул мать в спину. Та шагнула вперед, и я отступила в сторону, давая дорогу. А когда они оба вошли и оказались на полном свету, я не выдержала паузы (хотя раньше хотела усадить их в палате перед своей койкой, что, по моим понятиям, больше бы соответствовало торжественности момента) и, задыхающимся от счастья голосом, перейдя почему-то на громкий шепот, объявила:

— Меня выписывают!

И отступила в сторону, чтобы лучше видеть произведенный эффект.

У обоих лица были слишком усталые, чтобы в них отразилась та безмерная радость, какую я ожидала увидеть.

— Да уж знаем, знаем, — как-то слишком, нарочито громко сказал Шурка, а тетя Катя меня снова обняла и повела по коридору к палате, прижимая на ходу к своему теплому боку. Я шла и без умолку болтала. Рассказывала, что у нас было на обед, спрашивала, что было у них, и кто дежурил, кто помогал ей в кухне, и не привезли ли уже из колхоза обещанный хлеб (зерно). Про Томика я не спрашивала. Я никогда про него не спрашивала. Я знала, что он меня ждет.

— Давай переодеваться, — сказала в палате тетя Катя, открывая сумку.

— Давайте, — сказал Шурка, — а я пока что пойду умоюсь. Изгваздался весь, с мотором этим, — добавил он сердито.

Тетя Катя вынула мое белье, но сначала — лежавшую в сумке сверху пачку печенья «Слава Октябрю», которую положила мне в тумбочку.

— Ты сама-то не захворала? — спросила я, потому что какая-то она была не такая.

— Нет, — отозвалась та просто. — Слава Богу, здорова. А Костя слег, — добавила она. — Осколок двинулся.

Я с облегчением вздохнула. Я поняла, почему у нее душа не на месте.

Ну да ничего, не впервой, оклемается, хотела сказать я, чтобы ее ободрить, но постеснялась.

Поняла, и почему они оба такие измученные. Теперь, значит, они с Шуркой выполняли дяди Костины обязанности: поливали, грузили, мели двор.

— Ну да ничего, — сказала я все же вслух. — Вот выпишут, и буду тебе помогать.

Тетя Катя наконец улыбнулась.

Она помогла мне переодеться, сложила снятую одежку в матерчатую, самосшитую сумку. Достала четыре яблока, одно дала мне в руки, а три положила в тумбочку под газету. Достала из кармана две конфеты «Первоклассница», мои любимые. Я сразу догадалась, что конфеты были из нашего меню на полдник, одна ее, а вторая — дяди Костина. Их я взяла с особенной благодарностью и положила не в тумбочку, а в карман халата.

Шурка все не возвращался, что-то он застрял умываясь. Тетя Катя сказала:

— Пойдем, что ли, посидим в коридорчике, — и я обрадовалась тому, что они, значит, не торопятся, хотя и оба устали, и, значит, какое-то время со мной посидят, может быть, даже полчаса или двадцать минут.

Мы шли «посидеть», куда ходили всегда, к двум стульям в конце коридора у кабинета главного врача. По пути я сообщила все подробности: про утренний обход, про результаты рентгена и про то, что мне пока что нельзя будет скакать и бегать, но нормально ходить можно, и ходить в школу можно, и подметать двор, значит, тоже можно. При этих моих словах тетя Катя крепко взяла меня за плечи и посмотрела прямо в глаза.

— Знаешь ведь про Ленинград,— сказала она тихо, но твердым голосом. — Город хороший, герой, учат там хорошо, в селе так не учат. Вот решили: поедешь, поживешь в Ленинграде, а мы будем тебе писать.

Я наморщила лоб, пытаясь уследить за ее мыслью. Конечно, я знала про Ленинград. Во-первых, я его видела, мы все смотрели «Балтийское небо», во-вторых, как раз оттуда родом были Лара Михеенко и Юта. В-третьих, на уроках рассказывали про блокаду и про то, что теперь Ленинград культурная столица, а раньше он назывался Петербург и был столица царской России. Это о нем мы учили: «Люблю тебя, Петра творенье». Когда наша Кира прочла это вслух, Натка хотела спросить «что за петротворенье такое», и чуть и не спросила, но тут Кира велела открыть страницу в учебнике, и Натка увидела его глазами, засмеялась и мне одной призналась — над чем. В-четвертых…

Я не понимала, почему я там поживу. Наградили, что ли, экскурсией?

— Считай, что наградили, — улыбнулась, наконец, тетя Катя. — Поживешь немного, да. А мы будем писать.

Я продолжала не понимать. Сколько это — «немного»? Неделю? Две? Десять дней? Я никогда не ездила на экскурсии. Никто из наших не ездил. Разве бывают такие экскурсии, чтобы так надолго, что нужно писать письма?

— Полтора года, — ответила тетя Катя. — Чуть побольше, чем полтора. Будешь жить в хорошем интернате, с водяным отоплением. Закончишь семилетку. Станешь городская — не что мы тут, деревенщина. Будешь в платьях ходить. Смотри сюда. — Она села на стул и притянула меня к себе, обнимая одной рукой. — Первая четверть уже считай что закончилась. Сколько там всего-то осталось?... Полгода — и май. Ну-ка давай вместе посчитаем… — Она сказала «вместях пощитаем».

Тетя Катя принялась загибать пальцы. Раз, два, три… через три месяца каникулы. Потом четыре, пять, шесть, семь, восемь — и летние каникулы. Так же быстро пройдет и седьмой, а после седьмого я вернусь, мне дадут направление в училище, где учат на бухучет, и будет у меня полная восьмилетка, я пойду работать бухгалтером в Коммунхозе, буду всегда при куске хлеба, всегда с ними рядом.

Она хотела что-то добавить, но не стала, а в глазах у нее была мука.

В конце коридора появился Шурка.

— Где тебя носит? — сердито сказала тетя Катя.

— Да с мотором же опять возился, — так же сердито сказал Шурка. — Доползти бы обратно, кто ж нас ночью на прицеп-то возьмет, если что.

Он посмотрел на нас пристально, сощурив свои серо-зеленые глазищи, сумасшедше яркие на умытом, загорелом лице.

— Не грусти, сестра, — сказал он неестественно бодро. — Не в неметчину угоняют, а повезут в лучший город Советского Союза, не считая Москвы. Будешь там ходить по культурной столице да нам в письмах рассказывать. Ниче, вернешься. Отца вон четыре года дома не было, и ниче. Никто его тут не забыл.

Напоминание о неметчине, куда собирались угнать Лару, немного привело меня в чувство. Даже сравнивать было смешно. А еще мечтала о каких-то там испытаниях. Стыдно, сказала я себе, нечего нюни распускать. Будешь письма писать, потом вернешься. Как сказала тетя Катя, делов-то.

Мне было приятно, что Шурка меня назвал сестрой. Он и впрямь мог бы мне быть братом. Ему было двадцать два года. У него снова слег отец. Днем он мел интернатский двор, чтобы дяде Косте не пришлось брать больничный, и после долгого трудового дня вез ко мне мать с гостинцами.

— Хорошо, — кивнула я. — Не буду грустить. А когда меня увезут?

Не от моего ли смирения тетя Катя сглотнула комок в горле?

— Вот выпишут, и поедешь ты сразу на вокзал, — ответила она самым спокойным голосом. — Ты небось и поездов-то таких не видела. Вагоны все новые, с электровозом.

Я во второй раз оцепенела. Как — сразу на вокзал? А Томик? Натка? А дядя Костя?...

Я не посмела спросить. И они не посмели об этом заговорить. Они посидели со мной еще немного, рассуждая о том, как быстро пройдут полтора года и какой ученой, какой взрослой, какой красоткой в городском платье я вернусь, чтобы учиться дальше на бухучет. Я изо всех сил старалась думать так, как они мне предлагали, потому что не было у меня другого выхода. Не могла я, как Лара, бежать к партизанам. Не было в наших краях партизан, и не было больше врагов.

На прощанье я им улыбнулась и помахала. Они удалялись, а я стояла и махала. Я чувствовала только благодарность за их доброту и заботу. И благодарность эта оказалась такой огромной, что мое хлипкое тело с ней не справилось. Когда они, завернув за угол, исчезли из виду, я упала и снова пролежала в беспамятстве несколько дней.

 

* * *

Из-за обморока выписку задержали на две недели. Шурка и тетя Катя навещали меня каждый день, дядя Костя не приехал ни разу. Ему в тот раз повезло: осколок двинулся в ноге, а не в легком, потому он лежал дома, иначе и его пришлось бы везти в больницу и таскать и ему передачи.

Тетя Катя по привычке рассказывала, как прошел день, но теперь я чаще слушала ее молча. Потому что на уме было только то, о чем говорить я не умела.

Время шло, приближая меня к отъезду. В глубине души я надеялась, что взрослые все же разрешат съездить домой, чтобы хоть попрощаться. Почти два года немаленький срок в любом возрасте, а тогда он мне виделся как бесконечность, в конце которой зияла черная дыра — другая жизнь, которой я не хотела.

 

* * *

В нашу палату положили девочку. Она была моя ровесница. Деревенская, крепкая, уверенная в себе, с ровными ножками и с длинными, до низа лопаток, русыми косами. Звали ее Верой, по-нашему по-тогдашнему Веркой. Однажды Верка пришла в палату с вытаращенными, как столовые ложки, глазами, схватила меня за руку и потащила за собой. Мы забрались в кузов грузовика под виноградом, и она страшным шепотом сказала:

— А я знаю, почему тебя увозят.

— Фу! — сказала я в сердцах. — Без тебя сама знаю. И во-первых: меня не увозят. А переводят до конца семилетки. Потом вернусь и пойду учиться на бухучет.

— Во-первых, увозят, — настойчиво повторила Верка, которая не собиралась со мной ссориться. Ей не терпелось поделиться разнюханной тайной. — Но вообще-то все равно… Главное… Санитарки в помоечной болтали. — Задохнувшись от важности, не давая мне вставить слово, Верка еще больше вытаращила глаза и зашептала еще громче: — Ты в больницу-то, знаешь, с чего попала? Тебя, оказывается, чуть не убили! Понимаешь, нет? Тебя хотели убить!

Она отстранилась от меня, чтобы лучше насладиться эффектом.

— Фу! — еще раз сказала я. — Ну ты и дура, Верка. Я же не за кладбищем ночью гуляла. Я же на речке была. Днем. Там же были одни наши.

— Да в том-то и дело, — жарко зашептала моя больничная подружка. — Чтоб меня разорвало, если вру! Чтоб меня, если вру… — Она запнулась, не зная, чем бы таким поклясться. — Да чтоб мне из больницы вовек не выписываться! — Она на мгновенье нахмурилась, переживая необратимость клятвы. — Убить тебя кто-то хотел, да не нашли кто, вот инспекторша и велела, чтобы тебя девали куда хотят, ей уголовка не нужна. Мало того, что у вас вообще всегда одни драки, так еще и ты тут. А кому отвечать, если что, ей и отвечать.

Какая-то логика в ее словах была.

— Ну! — не выдержала она, глядя в мое испуганное, растерянное лицо, и даже тряхнула меня за руки. — За что тебя так-то?

Ее распирало от любопытства.

— Не знаю, — сказала я наконец.

— Ладно врать-то!

— У вас небось тоже бьют.

— Бьют, да не до смерти же, — возразила она. — Тебя вон еле спасли. Да и если бы не собака...

Не то чтобы я по-прежнему думала про солнечный удар. Вполне могли тюкнуть даже и нарочно, ну и что? Я и сама могла тюкнуть, злости у нас во всех хватало.

Не верилось, что хотели до смерти. Наверняка просто камень попался в руку не тот, не голыш.

Я промолчала.

— Так не бывает, — сказала Верка твердо, — чтобы аж почти до смерти, а ты бы даже не знала, за что.

Она явно собралась обидеться.

Я покачала головой.

— Нет, — сказала я, поднимаясь с места. — Ты, Верка, хочешь верь, хочешь нет, но не знаю, как ваши, а наши мальчишки всегда блинчики по воде пускают. Вот ваш бы признался, что ли, если бы так заехал?

Верка задумалась.

— Зачем же тогда увозят?

— Да не увозят, — с вымученным терпением сказала я, глядя на нее сверху вниз. — Тетя Катя сказала, и Иван Никифорович уже приезжал, сказал: доучиваться меня в Ленинград отправляют. За хорошую учебу. А здесь уже в разнарядку внесли, чтобы я потом сразу вернулась, а мне работа была в «Коммунхозе».

— В разнаря-адку?..

В ее голосе появилось сомнение, я почти ее убедила.

Оставались санитарки.

— Чего ж они тогда болтают? — вопросительно сказала Верка.

— Языками чешут. — Я пожала плечами. — Выдумают глупость, а я объясняй? У них и спроси.

— Вот ведь дуры, — рассердилась Верка. — Балаболки чертовы.

— Ладно, пошли на полдник, — сказала я и полезла через борт, вслепую нашаривая ногой колесо.

 

За день до отъезда Шурка еще раз привез Ивана Никифоровича. Мы серьезно поговорили наедине, как взрослые. Иван Никифорович сказал, что, посовещавшись с инспекторшей, выбрали Ленинград, во-первых, из тех соображений, что в культурной столице я получу образование лучше, чем в другом месте. Во-вторых, Ленинград ему хорошо знаком, и он знает, о чем говорит, он сам родом из Ленинграда. Об этом я и так знала, мы все знали. Дом его разбомбили, семья где-то на братских кладбищах — ни места, ни имени, так что после ранения пожил он по разным городам, а вот пригодился в селе… В-третьих, сказал он, может, это судьба, раз все так складывается одно к одному. Необязательно прийти и сразу все выложить, сказал он, можно ведь зайти раз-другой, осмотреться. Он достал из кармана рубашки листок с адресом и велел выучить наизусть, обо всем этом до поры до времени помалкивать и вообще быть поосторожней. Я была не дурочка, такие вещи понимала. Он хотел как лучше, потому нарушал правила, а за это могли прогнать с работы, если чего не хуже.

Когда Иван Никифорович уверился, что я все выучила и все осознала, я спросила о том, что меня в самом деле интересовало, то есть про бухучет. Иван Никифорович на вопрос мой кивнул: если захочу, могу после седьмого класса вернуться, получить здесь неполное среднее, а после меня трудоустроят в колхоз или в ближний совхоз, это он обеспечит. Расстались мы оба довольные. Этот адрес я выучила, его и учить было нечего — как у нас на усадьбе. Остальные записала в блокнот.

Шурка привез мне для них блокнот за четыре копейки в мелкую клетку, чтобы на оставшемся месте я записывала все интересное, что будет случаться в пути. Ко дню выписки адресов в блокноте набралось пять штук — на две с половиной страницы. Во-первых, нашего дома, флигельный, там жили тетя Катя с дядей Костей. Потом — нашего дома отрядный (чтобы писать письма Натке и Тимке). Домашний Шуркин — три, домашний Веркин — четыре и личный Валерия Никитича — пять. Иван Никифорович привез мне письма от Тимки с Наткой. Натка обещала, что будет меня помнить, и просила, если удастся, прислать ей открытку с видом Ленинграда. Тимка на шершавом, не мелованном, тетрадном листе в линейку, с синими полями, написал: «Здравствуй, Нюта. Ты там выздоравливай скорее, съезди в Ленинград и вертайся. Я никуда не денусь. Буду комбайнером. Жду ответа. Тимур».

Валерий Никитич сказал:

— Адрес больницы у тебя, конечно, есть в выписке, но мало ли что, Анюта, на всякий случай возьми и мой. Можешь писать просто так, без дела. — Он улыбнулся. — Мне тоже хочется побольше знать про Ленинград.

Он записал в блокноте адрес своей рукой, а когда вышел, девчонки сказали:

— Везучая ты, Нюрка.

Я и сама начинала чувствовать себя везучей и героиней приключения. Будущее почти перестало пугать, Ленинград вызывал любопытство. Киношный и книжный, он раньше казался немного ненастоящим, а теперь я начинала верить в его реальность. Только одно меня не отпускало и не давало о себе забыть.

Я заглянула в ординаторскую и спросила:

— Валерий Никитич, сколько живут собаки?

— Смотря какая порода, — ответил он.

— Ягдтерьеры. — Я помолчала, думая. — Ублюдные.

— Нечистокровные, — перевел он на свой язык. — Не могу сказать точно, — сказал он, подумав. — Лет десять наверняка. Может быть, больше.

Вечером я спросила у Шурки:

— Сколько Томику лет?

Шурка прищурился.

— Поживет еще, — сказал он. — Не бойсь, он пес крепкий. Весь в батю. А лет ему семь. Оба еще поживут. Можешь не сомневаться.

Я не сомневалась. Мне было тревожно. Но я, как все наши, не была приучена носиться со своими переживаниями и потому ответила:

— Чего ж сомневаться? Через полтора года же вернусь.

 

* * *

На вокзал меня провожали тетя Катя и Шурка, директор Иван Никифорович и инспекторша из линейного отдела. Между выпиской и поездом было три часа. Съездить домой попрощаться я не успевала, но эти три часа мы провели вместе.

— Ты пиши, — строго сказала тетя Катя, окончательно собирая мои пожитки, — не забывай нас.

— Не забудет, — расхохотался Шурка, сверкнув своей яркой улыбкой и зелеными глазищами. — Погоди, она, может, еще твоей невесткой станет.

Он забрал у матери светло-коричневый коленкоровый чемодан, примял вещички и щелкнул замками. Девчонки на соседних койках завистливо фыркнули.

— Балабол, — сердито фыркнула тетя Катя. У меня при этом сердечко сладко екнуло, и я с обидой на тетю Катю подумала, что, вот, она не относится ко мне всерьез, а Шурка-то относится, хотя голова у меня голая и в платке. — Ты пиши, — строго повторила она мне, отмахнувшись от сына. — Уж не знаю, какое там житье в Ленинграде, а у нас будешь при куске хлеба. Иван Никифорович зря болтать не станет. Да и жильем обещал обеспечить. Вертайся, — приказала она мне.

— Куда я от вас денусь, — улыбнулась я, не испугавшись строгого голоса.

Я обнялась на прощанье с Веркой, остальным помахала ладошкой, и мы ушли.

Мы поездили по городу (я — на коленях у тети Кати, потому что места в кабине полуторки было немного). Шурка останавливался чуть ли не возле каждой тележки с газировкой и покупал мне стакан воды с яблочным сиропом. Тележки были синие, зонтики над ними — полотняные белые. Над емкостями с сиропом (понятия не имею, как они назывались) вились осы. Я боялась ос, хотя понимала, что им не до меня, и от сладкого страха замирало сердце. Сиропов на каждой тележке было по два, яблочный и какой-нибудь другой, вишневый, клубничный или малиновый. Продавщицы спрашивали, какого мне хочется, глядя в совершенно невозможные Шуркины глаза с надеждой, не имевшей ко мне и к сиропу ни малейшего отношения. Я каждый раз выбирала яблочный. Может быть, потому что как раз в это время в садах созревали яблоки, слаще которых не было на белом свете. Впрочем, может быть, потому что не любила ничего незнакомого. Мне наливали эти «пять грамм» сиропа, пугая ос, которые взлетали над продавщицыными руками и над стеклянными колбами, и я, пугаясь ос и замирая, протягивала руку к пенившемуся питью, а Шурка, выложив очередные четыре копейки, говорил:

— Берите, барышня.

Лапа у барышни была цыплячья, но стакан брала крепко.

— Куда столько? — под конец не выдержала тетя Катя, никогда не ездившая в поезде и опасавшаяся дороги. — Еще не выдержит-то, а ехать-то сколько.

Я про себя рассердилась на тетю Катю за прозу жизни, но не захотела ее обижать и вслух ничего не сказала, только обняла ее тощими, исхудавшими руками, а Шурка засмеялся и ответил вместо меня:

— Ничего, небось очко-то в поезде найдется.

И я тоже засмеялась, а тетя Катя улыбнулась и сказала, снимая с себя мои руки.

— Ладно, наливайся. Как знать, когда еще-то придется сладенького-то?

Если бы мы тогда могли знать, насколько она права.

 

Глава 3

 

В каком меня повезут вагоне, Иван Никифорович узнал на вокзале. Он начал орать на инспекторшу и требовать назад мои бумаги. Мне показалось, вот-вот он схватит меня в охапку, и мы в самом деле вернемся домой, а я уже и не знала, чего хочу больше.

— Успокойтесь вы, — отвечала инспекторша равнодушным тоном. — Где я ей возьму отдельный эскорт? Вон у меня три гаврика беглых. Тоже, — кивнула она на меня, — из специнтернатов. У этих сопровождение до Калинина. И ваша поедет с ними до Калинина. Там сопровождающая их сдаст, а вашу повезет дальше. А как вы думали? В отдельном купе?

Три беглых гаврика ждали отправки рядом с теткой в погонах. Она, значит, и была сопровождающей. В двух шагах от них караулил вход солдат-конвойный вместе с овчаркой. Овчарка была как в кино.

— Служебная? — спросила я.

— А? — спросила инспекторша. — А-а, служебная.

Она кивнула.

Гаврики маялись и переминались с ноги на ногу. Вещей у них не было.

Мы стояли на перроне все кучкой, рядом с моим коленкоровым чемоданом и матерчатой торбой, куда тетя Катя сложила мои подорожнички — пирожки с картошкой и яблоками — и поллитровую бутылку колодезной воды, заткнутую газеткой.

К вагону один за одним подъехали три фургона. Появился конвой. Из фургонов стали выходить заключенные и гуськом потянулись к вагонной двери.

Тетя Катя смотрела на них молча и держала меня за руку. С другого боку от меня стоял Шурка. Иван Никифорович встал за спиной.

— Да не волнуйтесь вы так, — сказала инспекторша с досадой, как будто он снова требовал бумаги. — Дети в отдельном отсеке. В начале вагона, рядом с сопровождением. Туалеты разные. Дверь усиленная, на запоре. Собака опять же. Доедут.

— Доеду, — сказала я.

Пустые фургоны, развернувшись, уехали. Инспекторша отошла к вагону.

Иван Никифорович выдал мне пачку почтовых открыток и химический карандаш.

— Вот. Чтобы не скучала в дороге, — приказал он. — Будешь ехать, писать и отправлять на станциях. На каждой станции есть почтовый ящик. Поможете ей, товарищ капитан? Прошу как капитан капитана…

Капитан ВВ, который тоже стоял возле входа в вагон, по другую сторону от караульного, посмотрел на нас без улыбки.

— Открытку бросить?.. Чего ж не помочь.

— Прощайтесь, пора, — сказала инспекторша.

Мы попрощались.

Шурка поднял мой чемодан, я взяла торбу с пирожками.

— Пропустите его, — сказала инспекторша.

Мы вошли. Часовой и собака нас пропустили.

Мы увидели дверь в туалет и бойлер. Потом — закрытую дверь в купе. Потом — открытую дверь в купе, в проеме которой встал боком, пропуская нас, другой конвойный в погонах сержанта. Вошли в плацкартный отсек, где на полках уже сидели три беглых гаврика. Дальше вагон перегораживала стальная дверь с толстым, тусклым немытым окном, усиленным решеткой, — за этой дверью ехали заключенные.

Шурка поставил чемодан в рундук под полкой, согнав длинного тощего мальчишку.

— Мужики — наверху, — сказал он.

— Само собой, — отозвался тот.

Торбу с пирожками Шурка поставил тоже в рундук.

Потом обнял меня за плечи. Поцеловал выше лба через платок.

— Не обижать! — приказал он моим соседям.

Погрозил им кулаком и вышел, разойдясь в проеме с теткой сопровождающей.

Пришел конвойный с собакой. Пес сел в проходе перед стальной дверью возле моей полки. Он был такой здоровущий, что, когда сел, голова оказалась мне по плечи.

— Марс, лежать, — приказал конвойный и сел на боковое сиденье за столиком, а пес лег на пол.

Вагон дрогнул, и вдруг поезд пошел. Не спрашивая разрешения, я перемахнула через проход, через Марса, на пустое сиденье напротив конвойного и прилипла к окну.

Видно их было, наверное, меньше минуты. Они так там и стояли втроем — Иван Никифорович, тетя Катя и Шурка.

 

* * *

В Калинине я прожила почти два месяца. Наша сопровождающая ушла на больничный сразу, как только сдала нас с рук на руки, никого другого для меня одной не выделяли, а без сопровождения ничего нельзя было сделать. Пришлось ждать.

С утра я вместе со всеми шла в класс, после обеда мела коридор или спальню, или мыла посуду. Иногда выносила из кухни во двор мусорное ведро. Двор был маленький — не побегать, — шагов десять на двадцать, с одним деревом, похожим на яблоню, с двумя непонятными кустами у ворот, с бревном вместо скамейки, на котором можно было посидеть, если день был без дождя и нас выпускали на воздух, с высоким глухим, серым забором из некрашеных досок. В шесть нас вели на ужин. После ужина дежурные убирали со столов, у остальных был час свободного времени. Потом умывались, чистили пальцем зубы, в девять выключали свет. Дни шли одинаково. Голова почти не болела, разве что после драки. Чаще кружилась, но от головокружений не умирают, я и не умерла. Девочек в спецприемнике было, считая меня, то трое, то пятеро, то четверо. Мы спали в большой, полной сквозняков, спальне на двенадцать человек. Мальчишек было то восемь, то десять. Они тоже спали в спальне на двенадцать человек. Число менялось, когда кого-нибудь привозили или увозили. Свободные койки стояли всегда заправленные, трогать их строго-настрого запрещалось, потому в спальнях не дрались. Себе дороже.

За два месяца я написала домой две открытки. Первую — сразу после приезда. И попросила дежурившую тогда Ольгу Ивановну опустить ее в почтовый ящик, потому что на территории спецприемника ящика не было. Когда ответ не пришел ни через две недели, ни через три, я написала вторую и во время кухонного дежурства тайком отдала посудомойке.

Трех гавриков — Вениамина, Женьку и Борьку — увезли раньше меня.

После первой драки, в конце первой недели, Женька вытирал мне разбитую губу относительно чистым обрывком тряпки, взятой с классной доски. Он был на год старше меня и на голову выше. Сильный, тощий, всегда голодный, он плохо считал и делал ошибки в диктанте. В день, когда за ним приехали, я сказала ему, что если снова соберется бежать, пусть бежит в Марьинку. Он переписал из моего блокнота себе на бумажку все адреса: Ивана Никифоровича и Шурки, а заодно и на всякий случай (если я что-то неправильно объяснила в том, как добраться) адрес врача Валерия Никитича, а заодно и на всякий случай (вдруг тот уволится) адрес больничной подружки Верки. Потом он велел нам ждать, скрылся в туалете и через пару минут вернулся и сообщил, что листок найдут разве что при шмоне, а шмонать не будут, с какого бы перепугу. Через пять минут его вызвали, и больше я его не видела. Мы знали, что минут прошло ровно пять, потому что сидели втроем в коридоре и смотрели на круглые настенные часы. Ждали молча, как ждут отправки на фронт. «Что теперь с тобой сделают?» — спросила я. «Да ниче, — сказал Женька. — Посижу в штрафном изоляторе, делов-то». Они с Борькой пообсуждали, кто сколько высидит в штрафном изоляторе. А неделю? Да запростяк. Когда Женька ушел, Борька попросил и ему записать адресочки.

— А че, — сказал он. — Если у вас там пирогами кормят, может, перестану бегать. Может, учиться начну. Как думаешь, еще успею выучиться?

Борька был на год младше и сидел в пятом классе. Учителя его к доске не вызывали, заданий не проверяли. На уроках он только пялился в окно. Скучно было до одури, вот же он и дурел. И сбегал.

— Конечно, успеешь, — сказала я. — Времени еще полно.

— У меня память плохая, — сказал он. — Ниче не запоминаю.

— У меня в Харькове тоже была плохая, — сказала я. — А у нас стала нормальная.

— Может, и у меня станет...

Мы постояли у окна, стараясь хоть краем глаза увидеть спецмашину, увозившую Женьку.

— Бориска — дохлая крыска. А ты… у-у… Вот же гадюка лысая! — с ненавистью раздалось за спиной.

Я оглянулась. В коридорчике стоял домашний беглец.

— Ща как врежу, — отреагировал Борька.

Домашний попятился. Кулак у Борьки был твердый, а бил Борька без жалости.

Мы все-таки углядели бок милицейской машины, когда она выезжала со двора, и помахали Женьке, хотя он наверняка сидел к нам спиной.

Я спрашивала Женьку про штрафной изолятор. «Карцер обыкновенный», — пожал он плечами. Я никогда не сидела в карцере. В Череповце была слишком маленькой, в Харькове как-то обошлось, а в Марьинке изолятор у нас был только медицинский. Потому в воображении нарисовался страшный застенок, как в книжке «Повесть о сыне». Нет, я не сравнивала с фашистами Женькиных воспитателей. Воспитатели могли быть хорошими, могли быть плохими, но они все были наши, а фашисты были из другого мира. Так что мне просто вспомнилась книжная иллюстрация, и я искренне пожелала, чтобы Женька поскорее снова сбежал и добрался до Ивана Никифоровича.

 

Первому мальчику я адресочков не записала. Ему было десять лет. В отличие от Борьки и Женьки он был вполне упитанный. Его звали Вениамин, и он не разговаривал со взрослыми. Вообще. Никогда. Для них он был немой. Что бы с ним ни делали — уговаривали, стыдили, трясли, били по щекам, оставляли без еды или сажали в холодный подвал, — ему все было пофиг, он смотрел в пол темными злыми глазами и молчал. Молчал с восьми лет. С того самого момента, когда кто-то в интернате под Сонковым проговорился, что у него живы бабка с дедом, а может, даже мать. Мы не успели спросить, каким образом, но он сказал, что узнал, откуда его привезли, и с тех пор сбегал, а со взрослыми не разговаривал, потому что не о чем ему было с ними говорить. Сначала, когда мы только-только познакомились, мы это не сразу поняли. А я потом спросила ехидно: если совсем-совсем не разговаривает, как же он у доски отвечает. Вениамин ответил: «Никак». Мы продолжали жевать тети Катины пирожки, запивать кипятком. У меня это в голове не укладывалось. «Как же учиться?» — сказала я. Он только пожал плечами.

Наша сопровождающая ехала в купе за стенкой, напротив бойлера, вдвоем с капитаном, который пообещал помочь мне опускать открытки в почтовый ящик. Они гоняли чаи под водку, закусывали бутербродами с вареной колбасой, ужинали макаронами, которые принес в судках сержант Климов. Мы тоже ели те же макароны, и зэки — тоже, хотя зэками мы вообще-то не интересовались. Мы, наверное, их немного боялись, несмотря на стальную дверь, и потому делали вид, будто не замечаем соседства, хотя громкие голоса и грубый хохот было очень даже слышно. Успокаивало, что у нас есть служебный пес Марс. Почти все время он сидел в проходе возле этой двери, с той стороны его было видно, а ни один человек в своем уме не стал бы пытаться прорваться.

Грозный внешне, по характеру Марс оказался добрый.

Первый раз я столкнулась с ним взглядом, когда поезд тронулся, и тетя Катя, Иван Никифорович и Шурка исчезли из виду. Тогда я, отлипнув от окна, вернулась на свое место, и пес повернул голову и на меня посмотрел. Глаза у него были внимательные, как у Томика, только светлее. Желтее. Я сглотнула комок и сказала первое, что пришло на ум:

— Товарищ конвойный, разрешите дать вашей собаке пирожок.

Конвойный нахмурился.

— Не положено, — сказал он.

Тогда я передвинулась на полке к окну со своей стороны, пыльному, в старых потеках, и стала смотреть в окно. Поезд набирал ход. Мимо мелькали деревенские улицы, одноэтажные дома за голубыми, серыми, зелеными заборами, сады, лесополосы, желто-черные убранные поля, скирды соломы… И везде надо всем этим было небо — ясное, голубое равнинное небо без единого облачка. Вот где был простор, так простор.

Окно напротив, в проходе около бойлера, было на треть опущено. Оттуда в наш отсек тянуло запахами еще теплой осенней степи и разгоравшегося угля.

— У тебя взаправду, что ль, пирожки? — спросил светловолосый, чересчур обросший мальчишка.

— Сиди спокойно, — остановил меня солдат, потому что я сразу взялась за полку, чтобы открыть рундук. — Принесут ужин, тогда и достанешь.

Тощий, над моей головой, спросил у него:

— А скоро принесут?

— Скоро, — сказал солдат, но не уточнил когда.

Третий, крепкий, сидел рядом с лохматым молча. Я тогда еще не знала, что он разговаривает не со всеми.

Чтобы скоротать время, я достала одну из открыток Ивана Никифоровича и химический карандаш. Послюнила и написала: «Здравствуйте, Иван Никифорович, тетя Катя, дядя Костя и Шура. У меня все хорошо. Никто нас не беспокоит. Я еду на нижней полке. Скоро будет ужин…».

Свободное место для письма почти сразу закончилось. Я приписала внизу совсем мелко: «Привет нашему отряду, Натке и Тимке», достала из кармана блокнот, хотя помнила адрес наизусть, и аккуратно его переписала в строчку «Кому». Открытка была с маркой, оставалось только опустить в почтовый ящик.

Не успела я дописать последнее слово, как колеса заскрежетали, вагон задергался, потому что поезд начал сбавлять ход, перед глазами проплыл деревенский перрон, а на нем, как по заказу — синий почтовый ящик. Я соскочила с полки и в два шажка оказалась возле открытой двери соседнего купе, где наша сопровождающая вынимала в тот момент из газетных свертков вареные яйца, соль, помидоры и бутерброды с колбасой. Капитан сидел напротив нее через столик и распечатывал поллитровую бутылку водки.

— Товарищ капитан! — бойко обратилась я к нему по-военному, не успела наша сопровождающая раскрыть рот. — Разрешите опустить открытку в ящик!

— Климов! — крикнул капитан.

Из соседнего купе появился конвойный в погонах сержанта.

— Возьми у товарища воспитанницы открытку. Сбегай опусти.

Я чуть было не попросилась сбегать вместе с ним. Я еще никогда никому не писала — ни писем, ни открыток, — и мне ужасно хотелось подбежать к ящику, поднять его синий, нагревшийся на сентябрьском солнце козырек и услышать, как твердая открытка бумкается о пустое железное дно. Но вовремя прикусила язык. Отдала открытку сержанту, крикнула: «Спасибо, товарищ капитан!», — и метнулась назад к своему окну смотреть, как это сделает сержант Климов. Тот прошел по перрону спокойным шагом и бросил открытку в ящик быстро и буднично, будто не было в этом действе ничего счастливо-волшебного, будто оно не означало, что я на свете не одна, что на другом конце невидимой почтовой линии есть люди, которые ждут вестей от меня. Потом сержант Климов тем же шагом вернулся в тамбур. Он стоял там, курил и с кем-то болтал. Все двери были открыты, и было слышно их голоса, табачный дым, станционные запахи и запах коров и вечернего молока. Вагон дернулся. Сержант Климов затопал в коридоре сапогами и открыл дверь в первое купе.

В проеме появилась сопровождающая:

— Сейчас ужин принесут. Если кому в туалет, так он открыт, тока в тамбур не шастать. Особенно к вам относится. Смотрите у меня!

Она пригрозила кулаком мальчишкам. Те покивали.

Сержант Климов выдал нам алюминиевые миски и ложки, пошел и принес судки и чайник. В судке были макароны с мясной подливкой. Макарон он положил не жалея, по верхний ободок. Мы слопали их в один момент, а потом я облизнула ложку, подняла полку и достала из рундука матерчатую торбу. От торбы пахло, как в нашей кухне: простым тестом и подсолнечным маслом. На двух сверт­ках сверху было написано химическим карандашом «карт.». В них лежали пирожки с картошкой, в двух других без надписи — с яблоками. Яблоки у нас были свои, а картошку давали на трудодни.

Тетя Катя сказала, что завернула в каждый сверток по десять пирожков. С математикой у меня было все в порядке, не зря записали на бухучет. Я сложила себя и попутчиков, включая хозяина Марса, и разделила на нас пирожки. Вы­шло по восемь штук на каждого. Езды до Калинина было почти двое суток. Один полный день, два — по полдня, и две ночи. Распечатав первый пакет, я выдала каждому по пирожку с картошкой. Хозяин Марса сказал, что его зовут Витей. Марсу я отломила кусок от себя.

Было странно обращаться к военному просто по имени, но я сказала:

— Вить, дай Марсу, а?

— Баловство это, — недовольно сказал он, но кусок взял и отдал.

Марс съел.

Потом Витя принес добавки кипятку, и мы доели каждый свою пайку под свежий кипяток.

— Кто нажарил? — спросил кудрявый мальчишка.

— Тетя Катя, — сказала я и, боясь соврать, будто она мне родня, быстро объяснила, что тетя Катя работает у нас в интернате на две ставки, поварихой и уборщицей.

— Ишь, — сказал тощий мальчик с верхней полки, который на ужин спустился вниз.

Они все слизывали с ладоней крошки и внимательно на них смотрели. Крепыш, сидевший напротив меня, слизнул последнюю и протянул руку, как взрослый.

— Вениамин, — сказал он.

— А… — начала я и сбилась. — А я Нютка, — сказала я.

— А я Женька, — сказал тощий.

— А я Борька, — сказал лохматый.

Так мы познакомились.

Марс на нас смотрел.

За окнами начинало смеркаться.

Из купе появилась сопровождающая. Она бросила на боковой столик постели и попросила Витю хмельным голосом:

— Вить, сними им матрасы.

Витя снял матрасы. Мы застелили постели, пахнувшие вагоном и хлоркой, и наконец улеглись. Когда погас свет, мальчишки сразу уснули, а мне не спалось. Я снова села и снова стала смотреть в окно. Марс подошел, положил голову на мою полку рядом со мной. Я ее погладила. Из тамбура вернулся Витя. Пока мы укладывались, он там курил и болтал с сержантом Климовым. «Фу!» — сказал он Марсу. Служебный пес не должен позволять себя гладить. Марс лег на пол, а я снова стала смотреть в окно, в котором почти ничего не было видно. Лишь мелькали среди полей фары какой-нибудь ночной полуторки, или окно в доме, или фонарь на разъезде. Вагон дрожал и качался, поезд скрежетал, замедляя ход на деревенских полустанках. Я слушала вокзальные голоса: репродукторы, голоса пассажиров, перекрикивавшихся между собой, когда они бежали по перрону с чемоданами, или с корзинами, или с мешком, боясь не успеть в свой вагон на двухминутной или минутной стоянке. Пышные кроны деревьев возле фонарей светилась светлым золотом. Слышно было сопение мальчишек и спокойное дыхание Марса, который сторожил нас от зэков. Через некоторое время и у меня начали слипаться глаза. Я перевязала на ночь платок, легла, не раздеваясь, и укрылась до подбородка простыней и, поверх, легким вагонным одеялом.

 

* * *

Весь следующий день мы гоняли чаи — с горбушками, посыпанными солью, и с тети Катиными пирожками, — скакали по полкам, глазели в окно, ели гречку с мясной подливкой и серым хлебом. Пели «Друга не нужно просить ни о чем» и вообще все подряд, что знали. Наш конвойный Витя выходил в тамбур покурить вместе с сержантом Климовым, и тогда Марс клал голову мне на постель, а я ее (голову) обнимала и чесала. Иногда Марс, устав лежать, поднимался размять лапы, а мы об него спотыкались и на него валились.

— Вот детки попались, а? — сказала в дверях наша хмельная сопровождающая, качнулась и схватилась за полку. — Каждый бы раз попадались такие детки. Ну как, Нюта, голова не болит? Пора лекарства пить.

Она положила на боковой стол несколько таблеток.

— Меня же выписали. Я же здорова! — попыталась протестовать я.

— Мало ли что выписали. Вот доедешь — и хочешь пей, хочешь не пей. Там — не наша забота, а тут — на моей ответственности. Пей, говорю, не задерживай.

Я вздохнула и сунула таблетки в рот. Мальчишки сочувственно умолкли, глядя на мою голову в платке. Ночью он съехал набекрень и чуть меня не задушил. Я как следует перевязала его перед зеркалом в сортире, по-военному чистом.

Утром картина за окном изменилась. Деревья вдоль дороги теперь мелькали почти облетевшие, по вагонным стеклам часто вились потеки дождя, на станционных перронах блестели лужи, а бабки и старики, которые продавали пассажирам яблоки, вареную картошку, огурцы и прочую снедь, выходили к поезду, накинув поверх ватников и платков обшарпанную столовую клеенку. К нашим окнам они не приближались. Мы их видели мельком, когда поезд подходил к станции и они, ожидавшие его где-то под крышей, наперегонки ковыляли к вагонам.

Стало холодно. Стекло возле бойлера подняли.

— А ты как думала, — сказал Борька, сползая с верхней полки, завернутый, как и я, в пикейное одеяло. — Это у вас там теплынь ненормальная. А везде — осень.

— На север едем, — кивнул Витя и хлебнул кипятка.

Он теперь, выходя покурить, накидывал на плечи солдатский ватник, а на обратном пути наливал себе свежего кипятка, который пил, то ли чтобы согреться, то ли от нечего делать. Он приносил кипяток и нам. Иногда — когда мы просили, иногда сам, без просьбы.

Борька, хоть и жаловавшийся на память, выиграл в «города». «Ростов!» — крикнул Женька, когда поезд подходил к ростовскому вокзалу. А Борька крикнул: «Воронеж!», — потому что Воронеж был следующей крупной станцией. Мы видели это в маршрутной карте. Карта висела рядом с бойлером, и мы к ней то и дело шастали. В этот момент поезд лязгнул и встал, игра на время закончилась — Борька выиграл.

Витя повел Марса гулять и забрал с собой мою открытку. В той открытке было написано: «Здравствуйте, Иван Никифорович, тетя Катя, дядя Костя и Шура. Едем хорошо. У меня новые друзья. Привет нашему отряду».

Мне хотелось им написать, что я все для них запоминаю, все-все, и даже записываю в блокнот, так что, когда мы увидимся, ничего не упущу. Но в открытке было мало места.

Пирожки мы доели после обеда. После горячего вермишельного супа и гречки с подливкой.

За Миллеровым пошли попадаться знакомые названия. Сердце замирало от узнавания, когда мы читали «Кантемиров — стоянка 2 мин.», «Евдаково — стоянка 2 мин». Это здесь пошла в наступление ударная танковая армия генерала Рыбалко. Здесь висели в небе осветительные ракеты, и было ясно, будто днем, и от гула машин дрожала земля, а под деревней Михайловкой лейтенант Фоломеев протаранил вражеский «тигр». Из-за этого узнавания я вдруг осознала, что все взаправду, и я, значит, еду в настоящую жизнь, и сердце упало в пятки.

Витя положил на столик свежую «Комсомольскую правду», а сам пошел покурить. Марс потащился за ним. Вениамин взял газету, начал читать. В газете ничего интересного не было. Я села писать в блокнот свои «путевые заметки», прихлебывая остывший кипяток. Борька с Женькой забрались наверх, на одну полку, и играли в спички, выклянченные у Вити.

Дождь стал плотнее, сквозняки пронзительней.

Я привалилась виском к окну, завернутая в одеяло, как в кокон.

Я уснула сразу после отбоя. Поезд приятно покачивало, колеса ритмично погромыхивали, в груди сладко щемило от предчувствия настоящей жизни. Мне хотелось ей соответствовать в лучшем виде, как говаривал наш Иван Никифорович.

 

Проснулась я от толчка.

Я подумала, что так сильно дернулся вагон, но поезд стоял неподвижно.

Дверь в тамбур была открыта. Тянуло дождем, раздавались мужской и женский смех.

Потом я увидела блестящие глаза Вениамина.

— Ш-ш, — сказал он, чтобы я не сделала чего-нибудь такого, чего делать было не нужно.

— Ты чего? — спросила я сонно.

Вити с Марсом на месте не было — вышли, наверное, на ночную прогулку.

— Они там совсем пьяные. Разорались.

— Ну и чего?

— Тише… У нее муж — дважды раненный. Дома лежит…

— И чего? — повторила я, со сна ничего не понимая.

— Да ладно, пошли еще выпьем, время — детское! Все равно больничный возьмешь, — узнала я голос капитана.

— Не повезет она тебя в Ленинград, соврет, будто заболела, — сказал Вениамин.

Я проснулась. Неизвестно почему, затошнило.

— Лень ей с тобой тащиться в Ленинград. По магазинам — все равно не успеет. А муж, больной, дома один. А еще орали, что, может, тогда в другое место потом тебя отправят. Яблочко от яблоньки, и все такое…

— Ясно, — перебила я севшим шепотом.

Я сказала спасибо за то, что разбудил. Теперь утром не буду позорно сопливиться.

Ленинград, который еще несколько дней назад казался наказанием, стремительно превращался в недосягаемую мечту. Он был где-то там, в настоящей жизни, куда мне путь заказан.

— Она разве имеет право?

— Не хлюпай, — сказал он. — Не показывай виду. Поживешь в Калинине, освоишься и сбежишь. Или напишешь своему директору. Приедут и заберут.

Это была хорошая мысль.

Вениамин сидел на корточках рядом со мной. Я чувствовала его тепло.

— Может, тебя еще отец найдет.

Я качнула головой. Он понял по-своему.

— Думаешь, нас просто найти? Мне вон фамилию поменяли. И тебе, наверное, поменяли.

Нет, мне не меняли. Мне дали фамилию по названию поселка, где жила на поселении мать и родилась я, но я хотела сказать не это. Если бы у нас было время, я объяснила бы, что такой гад мне не отец. Спасибо, такого не надо. Мать-то хоть сдохла, а этого ничего не берет.

На перроне захрипел репродуктор.

— Ляг, — приказал Вениамин и, укладываясь на свою полку, добавил шепотом: — Все равно нас найдут.

Голоса переместись в вагон. Сопровождающая, продолжая чему-то смеяться, вошла следом за капитаном в купе, к нам не заглянув. Вернулись Витя и Марс. Подышал мне в лицо и лег на пол в проходе между полками.

— Марс, рядом! Сюда! — тихо скомандовал Витя.

Пес приподнял голову, но не двинулся с места.

— Пес с тобой, — сказал ему Витя. — Наступят ночью на хвост, сам будешь виноват.

 

* * *

Я не умерла и той ночью.

Хотя голова болела, и я снова плыла в тумане, похожем на темные коричневые клубы.

Хотя в ту ночь поняла, что мне от них никуда не деться. Отправься я хоть на Северный полюс, туда вместе со мной поедет серо-коричневая картонная папка и вместе с ней они.

Наверное, той ночью меня спас конвойный пес Марс. Он поднялся, сел со мной рядом, положил лапу мне на живот и так сидел долго, и я, в конце концов, почувствовала тепло и вернулась назад. Рядовой срочной службы Витя влил мне в рот воду вместе с таблетками, бормоча испуганно: «Ведь было же все хорошо». Значит, он гулял с Марсом где-то в сторонке и не слышал, о чем говорили наша тетка и капитан, иначе плюнул бы и спал себе спокойно. Только собаке было все равно, кто я на самом деле. Яблочко от ядовитой яблоньки.

 

Глава 4

 

Первая драка случилась через несколько дней. Мы остались втроем. Вениамина забрали сразу, от вагона. Его увезла сотрудница из Сонковского интерната, приехавшая ночным поездом. Борька с Женькой встали рядом плечом к плечу, прикрывая меня от ударов. Я сама высунулась из-за их спин.

— Нá тебе!

Я зашаталась, опрокинувшись на стену.

— Нютка! — заорал Борька так, будто меня зацепило фашистской пулей, и замолотил кулаками воздух, как мельница. Он, наверное, кого-нибудь бы убил, если бы не вбежали взрослые.

Все, кто участвовал в драке, едва не остались без обеда, а меня отвели в медпункт.

— Болит? — равнодушно спросила медсестра.

— Нет, — ответила я.

Она посмотрела на меня молча.

— Ладно, — сказала она наконец. — На, выпей. — А когда я выпила лекарство, приказала: — Лежи. — И вышла.

Лежать не захотелось. Я смотрела в окно.

Обед мне привезли на каталке. Суп был остывший и картошка остывшая, зато хлеба положили горкой. Я все съела и задремала на кушетке, покрытой холодной клеенкой. Медсестра вернулась, когда за окном смеркалось, и скривилась при виде меня так, будто не ожидала увидеть. В руке у нее была кружка с дымящимся чаем.

— На, пей, — сказала она.

Она поставила на каталку кружку, положила две лимонные карамельки и вышла. Я выпила горячий сладкий чай с карамельками и снова задремала. За окном пошел дождь. Впрочем, смотреть там все равно было не на что, кроме как на мокрый серый забор, с ржавой проволокой поверх досок, и клочка еще более серого неба.

На этот раз медсестра вернулась скоро.

— Все, — сказала она. — Я домой. Выметайся.

Я буркнула «спасибо» (за карамельки) и пошла на ужин.

За столом меня ждали Борька с Женькой. Они заняли мне место.

— В общем так, — сказала в столовой старшая воспитательница Ольга Ивановна, глядя на нас своими красивыми ледяными глазами. — Мне плевать, кто тут за кого, но если в мою смену что-нибудь с кем-нибудь случится, придушу своими руками.

Голос у нее был ясный, звонкий, и по нему все поняли, что придушит ли, нет, а неприятности обеспечит. Крупные. Она была невысокая, тонкая, в туфлях на каблуках. С очень прямой спиной и гордо вздернутым подбородком. С короткой стрижкой и завитыми на бигуди русыми волосами, которые к вечеру почти выпрямлялись — такие они были густые и тяжелые. Глаза у нее были светлые, а взгляд холодный, как стекло на морозе. Таким взглядом легко смотреть в лицо врагу.

Мой главный враг сидел от нас через стол. При ее словах у него сжались челюсти, я это видела. Он был тоже не очень высокий. В интернатской саржевой рубахе и черных брюках, и вообще похожий на наших. Звали его Вовкой. Руки у него были худые с костлявыми кулаками, шея тонкая, а светлые волосы — коротко острижены, почти как у меня месяц назад. Серые глаза смотрели презрительно и твердо, как у Ольги Ивановны. Мне хотелось бы с ним подружиться, но мы были враги, а с таким врагом запросто не помиришься. Он был гордый.

Втроем мы держали оборону в драках более-менее успешно, а когда увезли Женьку, нас с Борькой в тот же день отмолотили по-настоящему. Нас было двое, а их пятеро. Мы стояли спиной друг к другу и сражались что было сил. На стороне Вовки бились четверо. Один был новенький. Ему было тринадцать лет, и он был крупнее нас с Борькой. Еще был домашний Валерик. И худущий, беглый, Ринат. И юркая девочка Лиза. Я подвела Борьку, я упала, и он остался без прикрытия с тыла. Меня стали пинать ногами, а на Борьке в ту же секунду повис Ринат, потому он прозевал Вовкин захват.

— Ольга Ивановна! — заорал в коридор кто-то из девочек.

— Убью! — заорал через несколько секунд мужской голос.

Смена была не Ольги Ивановнина. Все это знали. Но Владимир Васильевич оказался не лучше. Рыча почти по-собачьи, он расшвырял нападавших. Лиза отлетела к стене и, стукнувшись спиной и затылком, съехала на пол. Ей было восемь лет, у нее было шесть побегов.

— Гады. Звереныши.

Владимир Васильевич поднял нас с Борькой, встряхнул, как котят, и отволок в медпункт. Там Борьке зашили губу, а мне дали таблетку и велели отлеживаться.

— Ликвидируй эту банду немедленно! — орал Владимир Васильевич в кабинете начальника, когда Надя зашивала Борьке губу.

В медпункте было все слышно.

— Покалечатся на хрен! Собрались тут на хрен в шоблу. Жируют на казенных харчах.

Начальник что-то ответил неслышно, а Владимир Васильевич заорал, что ему начхать. Я представляла себе, как прыгают у него на толстом носу большие коричневые очки с толстыми стеклами. Он орал, что он офицер в отставке и не хочет лишиться выслуги лет.

— Борь, — сказала я, когда Надя вышла. — Зря ты меня защищаешь.

— Ты че, — вытаращился Борька.

Он покрутил у виска.

— Венька че сказал? Забыла? Сын за отца не отвечает, а дочь и подавно.

Это не Венька, это товарищ Сталин сказал. Но какая разница, если его все равно не слушались. Устроили бардак, а мне расхлебывай. Впрочем, я сама себя ненавидела, что ж говорить про наших, я их понимала.

— Мы все одинаковые…— сказал Борька.

— Не одинаковые! — крикнула я.

— Тьфу, — перебил теперь он меня. — Рот закрой. И вообще. Твое дело в куклы играть, а не за отца отвечать.

— Да я сроду кукол в руках не держала, — вдруг хихикнула я.

— Да уж. Не до них.

Мы оба помолчали.

— Ты вот што, — сказал он серьезно, пришлепывая кривой от новокаина губой. — Бежать тебе надо. Одна ты долго не протянешь. Когда меня увезут, беги к своим.

Хорошенькое дело: беги к своим. Я не понимала, каким образом выбраться за ворота, не то что как добраться до Марьинки.

— Ничего, — сказал Борька. — Главное — решить, а уж там как-нибудь и выберешься, и доберешься. Я же вот почти добрался.

С тех пор, как я рассказала про наш интернат, он почти поверил, что пробирался именно к нам.

Его увезли через восемь дней, я осталась одна. А четырнадцатого ноября в конце обеда в столовую, стуча каблуками, пришла Ольга Ивановна и сказала Вовке: «Тимофеев, готовься. Собирай вещи». И ушла.

Вовка доел второе. Допил компот. Отставил стакан, вытер рот рукой, повернулся ко мне и спокойно сказал:

— Ну все, настал твой последний день.

Я поняла, что деваться некуда. Все тоже это поняли и расступились, освобождая проход.

— Подальше, подальше, — ехидничал Вовка. — Щас будет море крови. Вот она, твоя смерть.

— Она же больная, — сказала одна девочка.

— Отвянь. Или, может, ты за нее? Ну так иди, заступись, раз добренькая. — Вовка осклабился по-волчьи.

Девочка не шелохнулась.

Мы встали в пустом пространстве. Друг против друга. Да, Вовка был невысокий, но все равно выше меня на полголовы. Я подумала, что апперкот не сработает. «Апперкот хорош, когда враг вровень. Если выше, нужен другой прием. В апперкоте главное жесткость», — учил Борька. Главное — рычаг. И чтоб рука была жесткая, чтоб не разогнулась, иначе удар ослабнет. Кулак должен лечь под подбородок удобно, тогда твои пальцы останутся целы, и опрокинешь противника одним движением. «Если он выше, бить лучше башкой. Ты, пока хвóрая, вообще стояла бы в сторонке».

Вовка медленно размял пальцы, повертел плечами, поднимая их чуть не до ушей, и наконец пошел на меня, глядя в упор ненавидящим взглядом. Я смотрела на него, как под гипнозом. Смотрела, как приближается моя смерть. До меня оставалось два шага. Он поднял руку, потянулся ко мне, и я догадалась, что он сейчас сделает. Именно так он согнул Борьку, а потом ударил сначала коленом в живот, потом в подбородок — потом Борьку рвало, и ему зашивали губу. Это был Вовкин коронный захват. Вовка остановился. Перенес, готовясь ударить, вес на левую ногу… И в эту самую секунду я вдруг нырнула вниз, схватила его за левую коленку и что было сил дернула на себя. От неожиданности Вовка потерял равновесие и с размаху рухнул спиной на крашеный деревянный пол. А я отскочила назад.

— Ах ты дрянь…

Он поднимался медленно, кривясь от боли, не сводя с моего лица обжигающего ледяного взгляда. А потом так же медленно, не торопясь, пошел на меня второй раз. Я знала, что второй раз уловка не сработает и теперь-то Вовка размажет меня на месте. Зрители затаили дыхание.

— Ста-а-ять! — вдруг послышалось от дверей за моей спиной.

Я пригнулась.

— Ста-ять, я сказала! — крикнула Ольга Ивановна Вовке. — Марш в кухню, три наряда вне очереди! Кастрюли чистить! — гаркнула она мне. Ее красивые глаза от бешенства превратились в щелочки. — А ты… Ты у меня сейчас попляшешь… Гаденыш.

Вовка встретил ее взгляд, не дрогнув.

— Ма-арш! — заорала она на меня во всю глотку.

Я повернулась и пошла к выходу. Кольцо передо мной расступилось.

 

* * *

Лидия Егоровна мыла тарелки.

— Че там за ор у вас? — сказала она одной стороной рта, прикусив беломорину.

Она была маленькая, худая. Взглянула на меня мельком и отвернулась к мойке.

Я ее не боялась. Ее никто не боялся. Это ей я отдала вторую открытку. А когда через восемь дней на девятый, не выдержав ожидания, принесла третью, она погладила меня по голове. Сказала: «Мне че, мне без разницы. Надо — так брошу. Только че ты им пишешь? Спровадили, а ты им пишешь. Ну да ладно, давай сюда». Неожиданно для себя я вдруг убрала руку за спину. «Правильно, — сказала тогда Лидия Егоровна. — Кому жаловаться-то? Че жаловаться? Они тя спровадили и рады-радехоньки, а ты им же и жаловаться?»

Нет, конечно, я не подумала из-за ее слов, будто Иван Никифорович меня спровадил. Но ясно вдруг поняла, что просить о том, чтобы он за мной приехал, нельзя. Если бы инспекторша из РОНО не приказала увезти меня из Марьинки, я никуда бы и не уезжала. Что же он может против РОНО. Зачем зря нервы трепать хорошему человеку? Открытку следовало переписать. Чистые у меня еще оставались. Ту, третью, с ненужной просьбой, я в тот же вечер порвала на мелкие кусочки и сочинила новую: «Здравствуйте, Иван Никифорович, тетя Катя и дядя Костя. У меня все хорошо. Учусь тоже хорошо. Наверно, уже скоро поеду в Ленинград. Передавайте привет моему отряду. Нюта». Эту открытку я с тех пор носила за пазухой вместе с Шуркиным блокнотом за 4 коп. Они всегда были со мной, даже ночью. Немного помялись, но так было надежнее.

— Подрались. — Я пожала плечом. Внутри все тряслось. — Ольга Иванна прислала чистить кастрюли.

— Ишь, — сказала Егоровна. — Нешто драку затеяла?

Я промолчала.

— С кем дралась-то?

Лидия Егоровна уже сунулась вниз под мойку, и голос ее раздался оттуда. Она грохнула наверх алюминиевую кастрюлю, выпрямилась.

— Тока что подпалилась. В обед. Свежая.

Несвежих у нее не бывало, потому что она ничего не готовила. Еду в распределитель привозили из центрального цеха. Суп и гарнир — в кастрюлищах с меня ростом, а тефтели или рыбу — в маленьких. Чай заваривали на месте. Раздатчица уходила сразу после еды, в остальное время Лидия Егоровна хозяйничала в кухне одна.

— С Вовкой, — сказала я.

Я сняла с крючка клеенчатый фартук. Заглянула в мутное узкое зеркало на стене — щеки красные, волосы на висках слиплись (тети Катин белый, в крапинку, платок давно порвался, я его не носила). Серая юбка перекрутилась, рубашка выбилась, один чулок съехал и лежал на тапке гармошкой. Я умылась, пригладила виски. Подтянула чулок, заправила рубашку, надела фартук. Взяла из банки скользкий от соды и жира моток жесткой проволоки, подставила скамеечку и устроилась рядом с ней у второй мойки — драить горелый потек от тефтелей.

— С волчонком-то этим? — усмехнулась Егоровна. — Нешто наподдала?

— Нечаянно, — созналась я.

— Ишь, — Егоровна окинула меня взглядом, прищуренным из-за дыма. — Как же ты умудрилась?

— Под коленку дернула, он спиной и шмякнулся.

Я подробно изложила обстоятельства драки.

— Ма-ала-дец, — уважительно протянула она. — А посмотришь — не скажешь.

— Я сама не думала. Если б не Ольга Иванна, он бы меня размазал.

— Это уж точно, — буркнула себе под нос Лидия Егоровна.

Дежурные принесли хлебные тарелки и стаканы. Разведка донесла, что Вовку не убили на месте, а пропесочивают у начальника.

— Правильно, что пропесочивают, — сказала Лидия Егоровна. — Нечего на людей кидаться.

Они взяли веники и тряпки для столов. И ушли в столовую. Я смотрела в мойку, не поднимая глаз.

— Встань сюда, мой стаканы. Кастрюлю сама дочищу, — сказала Лидия Егоровна, вынимая у меня из рук проволоку.

— А Ольга Иванна?

— Чего «Ольга Иванна». В кухне я хозяйка. Развезешь тут мне грязь на два часа, а скоро ужин привезут.

До ужина было полно времени. Обед заканчивался около трех, а ужин привозили в пять — чтобы хватало времени на разгрузку, на разогрев… Я не стала спорить.

Мы занимались каждая своим делом, когда пришла Ольга Ивановна. Она даже не заметила, что я не чищу кастрюлю. Зачерпнула с тарелки горсть теплых сухариков из обрезков и громко ими захрустела.

— Чаю согреть?

— Не сейчас, Егоровна.

Она села на табуретку. Смотрела, как я раскладываю на полотенцах хлебные тарелки и переворачиваю стаканы. Я чувствовала на себе ее взгляд даже спиной.

— Ну вот что, Чежик, — сказала она с нажимом.

Я повернулась лицом к ней и встала по стойке смирно.

— На твоем месте я бы не нарывалась.

Я опустила глаза.

— Не знаю, с чего ты такая бойкая, с чего тебе в твоей глухомани позволили так распоясаться, но мы тебя поставим на место. После ужина — общее собрание, ясно? Поняла? Расскажешь нам о себе, поняла? Подробно…

Я кивнула. Она хлопнула ладонями о колени.

— Да ладно тебе, Оль....

— Ладно?!

Ольга Иванова побелела. В гневе она хотела что-то ответить, но ей не хватило дыхания.

Она взяла себя в руки.

— Короче, Ангелина Чежик. Расскажешь всем, кто ты такая и почему оказалась в детском исправительном заведении. А еще, Ангелина Чежик, расскажешь, что тебя от рождения воспитывала советская страна. Кормила, поила, учила и даже лечила. Советская страна, которая, истекая кровью, дорогой ценой завоевала победу. Дала тебе крышу над головой. Кормила тебя и воспитывала. А теперь послала учиться в Ленинград, уж не знаю, за какие заслуги. И если у тебя есть хоть капля совести, ты нам честно и прямо скажешь, что у тебя одна мать — Родина. Она же отец. Поняла? И вот тогда мы с тобой, Ангелина Чежик, сможем жить душа в душу, не оглядываясь назад. Поняла? После ужина. До ужина — сидеть и носа в коридор не показывать!

Каждое слово летело мне в лицо, как плевок.

Я хотела ей крикнуть, что у нас в Марьинке не детское исправительное заведение, а школа-интернат, и там даже теперь есть дети из деревни. Но я стояла, как примерзшая к месту, не в силах поднять глаза, и Ольга Ивановна — старший лейтенант внутренних войск, старший воспитатель одного из спецприемников-распределителей в городе Калинине, женщина лет тогда, наверное, тридцати пяти, — наконец отвела от меня свой ледяной взгляд. Зачерпнула сухариков и ушла.

С гордо поднятой головой.

Что поделать, ненависть всегда ищет лицо, и не Ольга Ивановна виновата в том, что лицо это оказалось моим. Собственно говоря, Ольга Ивановна не сделала ничего плохого. Она спасла меня от Вовки. Предложила мне выбор. Можно сказать, протянула руку, чтобы принять меня в свои ряды. А я и хотела быть принятой. Очень этого хотела. Хотела быть на нее похожей, смотреть на врагов таким же ледяным взглядом. Хотела подружиться с Вовкой Тимофеевым и так же, как он, отчаянно ненавидеть всякую нечисть.

— Не стой столбом! — сказала Лидия Егоровна. — Сядь!

Я отошла от мойки, как истуканчик на негнущихся ножках, и села, сложив на коленях ладони. Я их только что вытерла, но они были все равно влажные. Да, я знала: таких, как я, следует выжигать из рядов каленым железом. Мы все знали, даже Вениамин, хотя и сделал вид, будто мы с ним одинаковые. Он ничего обо мне не знал.

Снова пришли дежурные, вернули тряпки и веники. Лидия Егоровна их у них отобрала и вытолкала в коридор. «Наглазеетесь», — сказала она.

— Подумаешь, беда какая — собрание! Небось не в первый раз. Скажешь, как Ольга велела, делов-то. Там, — она показала пальцем наверх, — когда-а еще разберутся, а жить тебе — тут, — она ткнула пальцем в коридор.

Потом помолчала, простирывая над мойкой тряпки.

— Не повезло тебе с родителями, ничего не скажешь. Лучше б и не родиться, — ворчливо сказала Лидия Егоровна и вынула изо рта беломорину. — Че сидишь-то столбом? Анге-лина… Выдумают же имечко.

Она погасила окурок в старой консервной банке.

У всех нашихбыли нормальные имена. Только мне в гражданском лазарете поселка под названием Чежик вписали в справку не Розу (в честь той самой Розы), не Надю (в честь Н. К.), не какое-нибудь просто человеческое имя, а это. «Мать, наверное, попросила», — пожала как-то плечами тетя Катя. В тот раз была моя очередь дежурить в кухне, и я грохала сковородками, обиженная на Семена, который с утра меня донимал: гонялся за мной по столовой, толкал, когда я собирала тарелки, когда я несла тарелки, а если я от толчка качалась, как начинал орать: «Чижиха водку пила! Глянь-ка: шатается! Напилась!» И больно тыкал пальцем мне в спину: не прорезываются ли крылышки. «Гадина она проклятая», — крикнула я в ответ тете Кате.

Да, не только отец, у меня и мать была гадина. Она помогала немцам в осажденном Ленинграде. Про таких мы читали в «Зеленых цепочках». Я радовалась тому, что ее поймали, пусть после войны. Жалела о том, что у меня вообще была эта мать. Была счастлива, потому что не прожила вместе с ней на свете ни дня — я родилась четырнадцатого, а она умерла пятнадцатого из-за потери крови. Самая моя большая беда была в том, что эта ее чертова кровь во мне осталась. Я мечтала сдать ее — всю, до последней капли, — какому-нибудь хорошему человеку, лучше — смертельно раненному бойцу. Мне казалось, тогда я смогу с ней примириться.

 

Я досидела у Лидии Егоровны до пяти часов. В пять пришла машина. В тот раз в большой, полной только наполовину, кастрюле на гарнир привезли вермишель, в маленькой — котлеты. Маленькая-то, хоть и называлась маленькой, но легко вмещала их двадцать с лишним штук. По одной — для воспитанников, и по две для взрослых. С подливкой, с лучком. Пахло от них…

Вечерние кастрюли мыли после ужина и возвращали в цех утром, дневные — мыли днем, увозили вечером. Фургон подъезжал к высокому кухонному крыльцу. Водитель глушил мотор, открывал заднюю дверцу фургона. Наш рабочий укладывал между ними дощатый мосток, сволакивал кастрюли на тележку и вез в кухню, где вдвоем с Лидией Егоровной ставил их на плиту, а пустые катил тем же ходом обратно.

Одновременно с машиной появилась раздатчица. Началась суета. Нужно было проверить накладные, подписать водителю путевой лист, сосчитать привезенные в картонной коробке пачки печенья, чай и сахар. Раздатчица вышла к машине подписывать бумаги, а Лидия Егоровна пошла вместе за ней. Я осталась в кухне одна. От кастрюли с котлетами пахло невыносимо, и я вдруг встала, взяла с тарелки два куска хлеба, из кастрюльки — котлету и положила ее между кусками. Выглянула в коридор — от угла до угла вдоль стены было метра три. В двух шагах от кухонной двери стояла тележка с чистыми кастрюлями, готовыми к отправке. Я подошла к ней, сняла крышку с большой кастрюли, забралась внутрь и крышкой накрылась. Сердце стучало так, что казалось, вот-вот кастрюля загудит в ответ гулким эхом.

Не знаю, сколько я там просидела — думаю, что недолго, хотя мне показалось, что долго. Потом услышала шарканье кожаных тапок Лидии Егоровны и ее голос: «А Нютка-то куда подевалась?» И голос раздатчицы: «Да в столовую, наверно, ушла. Гена, кати!» Кастрюля вздрогнула и поехала. Когда Гена двигал ее на мосток, она могла бы перевернуться, но тогда я об этом не подумала, только уперлась спиной и плечами в толстые алюминиевые стенки.

— Тяжело чего-то сегодня, — услышала я его голос. — Подустал, видать. Пустую кастрюлю еле закатил.

— Иди, иди поужинай, подкрепись. Лида уже разогревает, — громко сказала раздатчица.

Шофер с лязгом закрыл фургон, хлопнул дверцей кабины. Мотор покашлял и завелся. Мы выехали со двора.

Я знала, что центральный столовый цех находится где-то неподалеку. Но сколько туда езды — пять минут? три или десять?

Я выбралась из кастрюли. Задняя дверь фургона закрывалась на короткую перекладину без замка. Я видела ее в щель, но достать не смогла. Нож нужно было с собой брать, а не котлету с хлебом. Я заметила, что продолжаю держать ее в руке. Сунула сверху под майку и, приседая на ухабах, чтобы устоять на ногах, двинулась по фургону искать хоть какой-нибудь инструмент. В те времена, когда машины ломались чуть ли не по два раза на дню, все возили с собой инструменты. Все, кроме одного того шофера. Я нащупала домкрат и запаску, и ничего больше там не было. Значит, через пять — максимум десять минут меня обнаружат и вернут обратно. А если не обнаружат, запрут в этой холодной железной тюрьме, где я за ночь замерзну насмерть. Второй вариант пугал меня меньше. Я прошла в пустой дальний угол и легла на грязный, холодный пол, слившись с ним в своей серой одежде.

Но не случилось ни первого, ни второго, а вышло так, что именно там, на той паршивой, грунтовой, разбитой, сплошь в колдобинах и ямах дороге на тогдашней окраине города судьба или я не знаю кто — не ангелы же в небесах — подарила мне шанс. В мой будто бы день рождения, о котором я забыла напрочь.

Машину вдруг как-то особенно сильно тряхнуло, мотор поперхнулся и заглох.

Шофер пытался его завести, но стартер только коротко кашлял. Потом я услышала, как хлопнула дверца, лязгнула о бампер железная ручка. Ручка провернулась рраз, два, три… десять… Движок не ожил. Потом наступила тишина. Вскоре послышался звук еще одной машины, тяжелый бег, а за ним (почти близко) — голос шофера: «Браток, подцепи!.. Да рукой подать! Во-он дотуда... Да имущество-то казенное. Хоть ерунда, хоть не ерунда. В потемках же не перетаскаешь, а случись что, отвечать-то мне... Да спасибо, браток… Есть трос, есть, как же!»

Я снова услышала тяжелый бег. Переметнулась к кастрюле, спряталась за ней, готовая бежать или драться. Перекладина лязгнула, дверца открылась. Шофер запрыгнул в фургон легко, лишь коснувшись пола рукой. В углу наклонился и, не зажигая фонаря, поднял бухту стального троса. Меня он в темноте не заметил.

«Я мигом, мигом. Тут вон сто метров осталось. Ну, сто пятьдесят… Контакт опять отошел, чтоб ему!».

Я спрыгнула на дорогу. Сердце бухало так, что я испугалась, как бы он не услышал. Потом несколько секунд постояла, прилипнув к борту, чтобы понять, где находится тот второй, с кем он разговаривал, и огляделась.

Фургон заглох на узкой боковой улочке. По обе ее стороны темнели облетевшие, голые кусты, за ними виднелись мокрые, глухие заборы и дома с закрытыми ставнями. Фонарь горел один — в отдалении, на перекрестке. С неба сыпался дождь с мелким снегом. Я отклеилась от фургона, шмыгнула, как мышь, между кустами и замерла в их тени. Я видела, как шофер, ежась под дождем, крепит трос к милицейскому «газику» и громко говорит с водителем. Тот из машины не вышел, сидел в тепле, хотя опустил стекло и пускал в окошко табачный дым. «Тут всего-то ничего, — говорил шофер фургона. — А на ночь как все бросить. Вскроют да сопрут что ни есть. Чего там ее вскрывать, перекладина — вот и весь замок». Милиционер слушал и, соглашаясь, кивал в пространство перед собой. Меня он не видел.

— Ну! Давай! — наконец, крикнул шофер и прыгнул в кабину.

Милиционер включил зажигание, движок взвыл, фургон медленно покатился вперед. Метров через пятьдесят мотор заработал, и они остановились. Я видела, как шофер, не заглушив двигатель, выскочил из кабины, как милиционер вышел и стоял, пока тот отцеплял трос, как они пожали друг другу руки, а из калитки ближнего дома появилась похожая на мяч толстая тетка и открыла фургону ворота. Залаяли собаки.

Дальше я наблюдать не стала. Повернулась и пошла вдоль кустов к перекрестку, туда, где горел фонарь.

 

* * *

Я пошла туда, где горел фонарь. В глубине одного из дворов включили свет. Но погода была такая, что даже если кто-то и вышел из дома, ему было не до разглядывания улицы. Порывами налетал ветер, бросал дождь со снегом. Кожаные распределительские тапки набрались водой, нитяные хлопчатобумажные чулки намокли и поползли вниз. Поскользнувшись, я едва не упала и невольно схватилась за пазуху. От прикосновения к мокрой клеенке вспомнила, что я в кухонном фартуке. Его нужно было немедленно снять — на нем, на груди, в самом центре, красовалось большое чернильное клеймо. Я остановилась, чтобы развязать тесемки. Замерзшие пальцы слушались плохо. С ветки надо мной на голову сорвалось несколько крупных капель, и я передумала выбрасывать, а свернула его клеймом внутрь и соорудила себе подобие капора. Потом двинулась дальше, машинально прижимая ладонь к груди. Остывшая котлета под майкой грела сердце. Когда есть что съесть, можно жить.

Добежав трусцой до перекрестка, я увидела слева освещенную улицу и повернула. Там стояли старые, раскидистые облетевшие деревья и двух­этажные каменные дома, оштукатуренные, выкрашенные светло-желтой и белой краской. В угловом доме через дорогу был магазин. В магазине горел свет, там было тепло. Нужно было зайти погреться. Ольга Ивановна вот-вот узнает, что я сбежала, заявит в милицию, и потом не погреешься, потом придется держаться подальше от людных мест.

На стене возле входа в магазин висел почтовый ящик, и я вспомнила про открытку. Хорошо, что она у меня всегда с собой. Если спросят, кто я такая и как тут оказалась, скажу: послали с поручением опустить письмо — ведь бывает же, что дают поручения. Они сразу не сообразят, вру я или нет, а потом — ищите меня в потемках. Придумав повод, я осмелилась сделать шаг и вышла из темноты.

По другую сторону от ящика возле входа в магазин, шагах от него в десяти, работал синий хлебный киоск, и рядом с ним человек пять подростков считали мелочь. Самый младший стоял в сторонке, на вид он был почти мой ровесник. Я вспомнила детдомовские истории о ворах, которые заманивают в банду детей и делают из них форточников. Потом ребенку от них никуда не деться: коготок увяз — всей птичке пропасть.

Улучив момент, когда подростки досчитали деньги и подошли к киоску, встав ко мне спиной, я шмыгнула через дорогу, серая, мокрая, незаметная, как осенняя мышь. Подбежала к почтовому ящику. Открытка уже валилась в щель, когда я заметила на ней пятно от котлеты и следы грязных пальцев. Но пожалеть об этом не успела, потому что в ту же секунду, вместо заветного тихого стука, услышала громкое:

— Эй, пацанка!

Подростки один за одним поворачивались в мою сторону и смотрели во все глаза. Лица у них были никакие не воровские. Обыкновенные лица. Одеты они все были в черные ватники или пальто, и в крепких черных ботинках.

— Детдомовская, что ль? — сказал парень постарше, глядя на мои тапки и снова съехавший чулок. Ему было лет пятнадцать.

— Сбежала, что ль? — сказал он, не дождавшись моего ответа, и, подзывая, махнул кулаком, в котором зажал сдачу (другой рукой он прижимал к боку локтем хлеб). — Давай к нам. У нас тут за углом общага от ремеслухи… Пошли, согреешься… Ведь застынешь! — добавил он, потому что я колебалась.

Парень был прав. В мокрых тапках далеко не убежишь. Пойти с ними в тепло, высушить на батарее чулки… Знаем мы вашу общагу от ремеслухи, вдруг подумала я, развернулась и, не разбирая дороги, понеслась прочь, в темноту. Не от ума понеслась, а от страха.

— Дура, вернись! Пропадешь! — услышала я и побежала так, как не бегала никогда в жизни.

Какие-то ветки каких-то кустов хлестали по лицу, тапки скользили, ноги разъезжались, разбрызгивали присыпанные снегом лужи. Какие-то взрослые, в пальто и шапках, шарахнулись от меня, когда я, вынырнув из-за угла, едва в них не врезалась. Какой-то грузовик затормозил со скрежетом, какая-то дворняга погналась за мной, но отстала. Мне слышались за спиной топот сапог и милицейские свистки.

Наконец, от особенно резкого, ледяного порыва ветра я задохнулась. Остановилась, встала, упершись руками в колени, опустив голову, глотая ртом воздух, как после бега на «ГТО». Под ложечкой жгло, в висках гудело. Но через какое-то время дыхание восстановилось. Я видела справа от себя проезд между двумя домами, в проезде — двор. Во дворе — детскую площадку с низким металлическим ограждением, в углу — беседку. Беседка была с трех сторон обшита дощатыми щитами. В ней можно было укрыться от дождя. Я двинулась к беседке. Перепрыгнула через оградку, запнулась за нее и упала, проехавшись животом по грязи, схваченной льдом. Будь в тот день хоть немного теплее, я, наверное, так и осталась бы там лежать, но земля была невыносимо холодной, и я, пролежав достаточно долго, чтобы это почувствовать, заставила себя подняться. Скрючившись от боли, я заковыляла дальше. Встала в беседке в угол, куда не попадал дождь. Достала из-за пазухи хлеб с котлетой. Съела медленно. Очень медленно. А когда слизнула с грязной ладони последнюю крошку, меня затрясло. Вот тогда-то я и поняла, что значит продрогнуть насквозь.

Пора было пробираться к вокзалу.

Я подтянула порванные на коленях чулки. Как смогла, отряхнула от грязи рубашку и юбку. Заправила за пояс выбившуюся майку, поняла, что блокнот за 4 коп. где-то выпал. Заново перевязала тесемки на фартуке. Вышла из беседки под дождь и… увидела мальчишку, который наблюдал за мной от подъезда. Выследили! Я кинулась бы бежать, если бы не закончились силы.

Но мальчишка оказался не из тех. Я это поняла, когда немного пригляделась. Он стоял против света, спиной к подъезду. В темном пальто, как и подрост­ки возле киоска, но на голове была вязаная шапка с помпоном, а в руках он держал женскую хозяйственную сумку.

Мальчишка смотрел на меня.

— Подойди, — негромко позвал он таким тоном, будто имел право командовать.

Я сунула руки под мышки, чтобы меньше трясло, и подошла.

— Идем, — сказал он без выражения.

Повернулся и пошел к двери подъезда, а я пошла за ним, потому что он шел в тепло.

Мы поднялись на второй этаж трехэтажного дома, где он открыл дверь своим ключом.

— Бабушка! — позвал он и вошел, а я осталась стоять на площадке, потому что с меня капало.

— Папа не придет, — сказал мальчишка. — Я принес стирку.

— Не держи дверь открытой, — сказал близко пожилой женский голос.

— Я привел девочку, — сказал он и оглянулся на меня. — Чего там стоишь? Входи, не бойся.

Я перешагнула через порог и оказалась в прихожей, чистой, с белеными стенами, с круглой деревянной вешалкой, на которой висели мужское пальто, женское пальто и котиковая шуба, а внизу торчал черный зонт с роговой ручкой. За вешалкой я увидела дверной проем, за ним — коридорчик. В проеме стояла невысокая пожилая женщина, в темно-синем платье с белым воротничком. При виде меня, грязной, мокрой, с фартуком на голове, она испугалась. Я это поняла по ее глазам и попятилась, но мальчишка уже запер дверь на замок.

— Господи, — пробормотала женщина.

— Она ела в нашей беседке… Нужно дать ей какую-нибудь одежду…

— Хорошо, что я нагрела воды для папы, — сказала она. — Пошли… Иди за мной, — велела она твердым голосом, когда я шевельнулась.

Я прошла за ней следом мимо двух закрытых, двустворчатых, крашенных белой краской дверей. Вошла в ванную. На большой, натопленной плите стояли два здоровенных алюминиевых бака. Она сняла крышку, от бака пошел пар.

 

Меня трясло даже в горячей воде. Она терла мягкой мочалкой мне спину и плечи, живот и ноги, смазывала йодом свежие ссадины на локтях, коленях и на подбородке; мылила голову, осторожно обходя свежий шрам, поливала из ковша теплой водой; растирала ступни вонючей жидкостью. Наконец, трясучка прекратилась, и она, не позволив мне встать на пол распаренными ногами, закутала в полотенце — огромное, как простыня, — и унесла в комнату, где одела в голубую фланелевую рубашку и шерстяные носки и усадила за стол. Мальчишка принес на подносе кружку с горячим чаем, тарелку с куском серого хлеба с маслом и мед в стеклянной миске. Я выпила чай, съела хлеб с маслом и медом, а потом она перенесла меня на постель, и я провалилась в сон.

 

Глава 5

 

Первый раз в жизни я спала в неказенной постели. Может быть, из-за этого мне приснился отец. Ему в спину светило солнце, в небе плыли высокие облака. Лица я не видела.

К утру сон забылся, и вспомнила я о нем нескоро. В тот раз осталось лишь смутное ощущение тепла. Мне казалось, оно оттого, что в комнате жарко натоплено.

 

Первый раз в жизни я, проснувшись, не вскочила с постели, а притворялась, будто бы сплю. Потому что не знала, что делать. Лежала и пыталась придумать. Я думала: проще всего, наверное, удрать. Может, даже и не удрать, а уйти — кто она такая, чтобы меня задерживать, — оттолкнуть ее и уйти. Но мне в самом деле была нужна теплая одежда, иначе я в такой холод продержусь, в лучшем случае, час. Да и как выйти из дома в таком виде среди бела-то дня. Вон ремесленники в потемках, и то сразу догадались, кто я. Мальчишка же сказал: дадут что-нибудь, — нельзя упускать такой шанс. Хотя не мне он это сказал, а бабке. И не сказал, а попросил. А ей с какой стати меня одевать? И неизвестно, о чем они говорили, когда я уснула. Он ведь тогда не видел клейма на фартуке, а бабка в ванной все видела. А сейчас он, может, даже в милицию сбегал, а она сидит — караулит, чтобы я не удрала, пока за мной не придут. А если не он, бабка могла попросить, например, соседку. Мальчишка вернется — меня и нет. Скажет: дала кое-что, девчонка-то и ушла. А ему-то какая разница. Нет меня — ну, значит, нет.

Бабка сидела ко мне вполоборота, за круглым обеденным столом возле кровати, на которой я лежала. Она читала газету «Известия». Я видела ее ухо, часть лба, низкий, тощий седой узел на затылке и страницу газеты, где на фотографии улыбался Никита Сергеевич. Видела край стола, покрытого полотняной скатертью с вышивкой по кайме, и толстую круглую ножку с вертикальными желобками. Напротив моей подушки, по другую сторону от окна, стояла этажерка из деревянных реек. На средней — на второй — полке сидела кукла и смотрела в мою сторону. Глаза были как живые, с настоящими, не нарисованными ресницами, темные кудряшки лежали тоже будто настоящие волосы. Я вспомнила наш спор в спальне, когда мы обсуждали, врет или нет новенькая из деревни. Новенькая утверждала, будто, когда с отцом ездила в Ставрополь, видела в магазине куклу с живыми волосами, та закрывала глаза и, если ее покачать, говорила «мама». При этом новенькая не по-нашему клялась, и потому было непонятно, клянется она или бесстыдно врет. В конце концов, суть спора свелась к следующему: можно ли доверять человеку, который вместо клятвы говорит «ей-богу», или «разрази меня Илья-пророк», или «вот те крест, провалиться мне в преисподнюю». Одни — главным образом, деревенские — считали, с чего бы и нет, что такого-то, мало ли кто как привык. Семен сказал, у него собственная бабка так же клянется. Бабка другое дело, возражали мы, бабка — старорежимница, а Светке-то одиннадцать лет, пионерка и все такое, с чего бы ей клясться по-старушечьи. И ведь если под видом клятвы произносить заведомо лживые слова, это разве не то же самое, что держать за спиной или под столом скрещенные пальцы? Да и как, скажите на милость, люди добрые, как неживая вещь может хлопать глазами и разговаривать, не за дураков ли нас держат? Семен в тот раз схлопотал наравне со Светкой, после чего посоветовал ей про дурацкую куклу раз и навсегда заткнуться.

Бабка за столом перевернула страницу газеты, и я, вероятно, пошевелилась. Она повернулась ко мне.

— Проснулась?

Положила ладонь на лоб. Лоб был нормальный.

— Удивительно, — сказала она.

Я хотела сказать: пожалуйста, дайте мне одежду, спасибо и до свидания. Но промолчала, не рискнув торопить события.

Она поднялась, а я села в постели и увидела другой стул, на котором на спинке висело платье и лежало еще что-то — свернутое, шерстяное, мягкое.

— Это вещи старшей сестры Владика, — сказала она. — Носила, когда училась в школе… Сначала идем!

В ванной, куда она меня привела, я увидела табуретку, на которой вчера оставила свою одежду. Табуретка стояла пустая. Что если она спрятала фартук для милиции? Им и выяснять не придется, откуда я взялась, на штампе написано.

— Держи щетку, — сказала бабка и протянула мне зубную щетку.

Я умылась, почистила зубы мятным порошком.

Она снова разрисовала мне йодной сеткой синяки на руках, и на спине, и на ногах, смазала ссадины на коленках.

— Где ваша внучка? — спросила я, потому что не могла больше молча думать, придут за мной или не придут.

Она ответила:

— В Москве. Учится в институте. Вещи ее давно нужно было кому-нибудь отдать, да жалко было расстаться…

Я подумала: конечно, жалко, вещи хорошие. А еще подумала: вот, значит, чья кукла.

Бабка с утра пораньше, пока я спала, нашла для меня в старых вещах этой внучки, которую звали Люсей, подходящие платье и кофточку. Платье было серо-зеленое, из тонкой шерстяной ткани, а кофточка — вишневая, гарусная, на пуговках. От них пахло нафталином и чабрецом. Кофточку я разглядела на руках и снова свернула. Печка с ночи стояла горячая, в комнате было жарко. Я только погладила пальцем мягкий гарус и положила на стул. Платье я надела. У меня всегда были только юбки, а платья никогда не было, и потому я сразу побежала в прихожую посмотреться в большое зеркало. В платье, с остриженной головой, в шерстяных, на босу ногу, носках, я себе понравилась.

— Завтракать! — позвала бабка.

Кухня у них была примерно как в кино у Вити Малеева — ни соринки, ни крошек, ни грязных пятен. Тетя Катя тогда говорила: люди, мол, так не живут. А вот поди ж ты — живут, кто ж тут живет, как не люди. Позвать бы ее сюда в гости, фому неверующую. На стене на крючках висели, от мойки слева, начищенные сковородки, фартук и полотенце. Справа стоял буфет, за ним был стенной шкаф. По радио передавали «По вашим заявкам». Дома я во время дежурства тоже слушала эту передачу. Коричневый, как у нас, репродуктор, с матерчатым кружком в центре, висел на стене у двери, Майя Кристаллинская пела тихо: «А за окном то дождь, то снег». В углу… В углу я увидела сложенные на полу свои вещи, и сверху лежал фартук с чернильным штампом. Я невольно шагнула туда, подумав… Нет, ничего я не подумала. Движение это было невольное: схватить и бежать.

— За стол! — скомандовала она.

Повернулась в мою сторону, перехватила мой взгляд и сказала спокойно:

— Прости, что положила на пол. Твои вещи испорчены, их придется вы­бросить.

За порчу казенного имущества могли наказать отдельно. Я пробормотала что-то вроде: «Ничего не испорчены. Чуть-чуть продрались. Я заштопаю».

— Хорошо, — согласилась она. — Выстираю, и заштопаешь.

Она убрала вещи в кладовку.

— Вот тут они полежат… Хорошо, приведем в порядок. Ты побудешь пока у нас, а потом что-нибудь придумаем.

Я не знала, о чем она. Что значит «пока», и что тут можно придумать? Я поняла одно: в милицию она никого не посылала, сегодня за мной не придут.

Я, наверное, немножко как-то скривилась, хотя вещей мне было не жалко.

— Не кривись, — сказала она. — Ешь.

Предупредила:

— Только не плачь.

Хотя я даже не думала плакать. Мы все вообще редко плакали. Я просто вытерла нос.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Я молчала.

— Как тебя зовут? — повторила она.

— Лара, — сказала я твердо.

 

* * *

Я должна была ей сказать правду. Прикинуться другим человеком, чтобы получить то, в чем нуждаешься, — что это, если не подлость? Да, должна была, но язык произнес «Лара» раньше, чем я успела его прикусить.

Потом он как-то очень быстро, просто молниеносно, наплел, будто меня за хорошую учебу перевели из деревенского интерната под Ставрополем в ленинградский, не довезли, и я застряла в Калинине, потому что заболела сопровождающая, а новой все не было и не было, а тут все со всеми дрались, и я случайно сбежала.

В итоге я наврала вообще все, хотя врать не собиралась, не знаю, как это вышло, но я больше не могла быть врагом.

— А с головой что? — спросила бабушка Тоня. — Впрочем, что же я спрашиваю. Тоже, конечно, драка.

— Летом камнем нечаянно заехали, — беспечно ответил язык. — Пришлось зашивать, — сказал он почти правду.

После завтрака я напросилась ей помогать, может быть, чтобы немного загладить вину. Но уговорить ее удалось не сразу. Мы сначала поспорили. Ей казалось, будто избитый ребенок, накануне переживший — как сказали бы сегодня — серьезный стресс, к тому же замерзший и промокший, должен хорошенько «отлежаться». Она ничего не знала о детях, которые не умеют и не хотят оставаться наедине с собой, и потому я все-таки победила. Мы переодели меня еще раз — в старые спортивные штаны Владика и в его старую клетчатую рубашку, — и я сама стала как Витя Малеев. Только без чубчика, да и штаны были велики, и рубашка. Штаны мы подвязали, рукава подвернули.

Мы принесли из дворового сарая дрова (я могла поднять бы и больше, но бабушка Тоня дала маленькую охапку). Растопили печь. Сварили суп и нажарили гору котлет. Я мыла в тазу мясорубку, резала морковь. Все это я умела, я, в конце концов, всю жизнь жила тоже не на улице… Я даже начистила всю картошку.

— А умеешь? — спросила она, когда я попросила разрешения, и одобрительно покачала головой, увидев, какой тоненькой, почти прозрачной стружкой выходит у меня из-под ножа картофельная кожура.

Вскоре после того, как она сказала «скоро явится Владик», явился Владик. Мой вид в его одежке ему понравился. Он ходил по квартире — стаскивал гимнастерку, мыл руки — и отовсюду, из ванной, из-за шкафа в комнате — громко рассказывал для нас в кухне школьные подробности: что было на уроках, кого вызвали к доске, как написал контрольную по математике — «на четверку уж точно» (в одном примере он сомневался). Всего-то пятнадцатое ноября, думала я, а они уже пишут контрольные, потому что готовятся к четвертной и к полугодовой, а я столько напропускала, как теперь быть, и кто же теперь занимается математикой с Семеном, без меня их осталось трое — может, их расформировали.

После обеда Владик собрался отвезти сумку к папиной бабушке. Папина бабушка у них слегла, и мама находилась при ней неотступно. Папа с работы приезжал туда, а не домой. А Владик возил им обеды, потому что мама не успевала готовить.

— Поехали вместе, — предложил он.

Ну да, подумала я, вдруг сцапают. Вслух, конечно, этого не сказала. Просто помотала головой.

— Ба-а-а! — крикнул Владик из комнаты в кухню. — Скажи ты ей, что в Люськином пальто ее никто не узнает!

— А если документы спросят? — сказала я.

— Какие документы? У нас с тобой паспортов еще нет, — сказал он.

Не знаю, отчего на ум пришла мысль про патруль и документы, но мне казалось: меня кто-нибудь точно остановит, и никакое пальто не поможет, у меня на лбу написано, кто я такая.

— Оставь ее в покое. И так-то чудом не слегла.

Владик ушел с полной хозяйственной сумкой, а мы отправились за покупками.

Что сказать про мой первый свободный выход туда, где ходят, живут обычные люди? Район был не центральный, но улица, по которой мы шли, была в нем главная. По одну сторону стояли кирпичные дома под светлой штукатуркой. В основном двух- и трехэтажные, иногда четырехэтажные, с широкими проездами, в которых виднелись дворы. От дороги их отделял газон с высокими, выше домов, раскидистыми деревьями, и пешеходная дорожка, вдоль которой стояли деревянные скамейки и фонари, и за ней еще — ряд ровно подстриженных кустов. По дорожке шли люди, по дороге — она была широкая, в два ряда — двигались грузовики, молочная цистерна, автобус (не такой, как у нас, а тупоносый, сине-белый). Дальше, за дорогой и за такими же стрижеными кустами на другой ее стороне виднелись дома и заборы, похожие на деревенские.

Одна часть меня отчаянно ликовала, разглядывая всю эту незнакомую настоящую жизнь. Другая — не менее отчаянно трусила. Не знаю, что именно меня пугало. Возможно, то, что, вопреки всякой логике, меня кто-нибудь опознает, схватят на улице и отведут куда следует. Или неожиданная свобода? Я была похожа на кролика, который вырос в клетке и неожиданно для себя сбежал. Клетка ведь не только ограничивает, она и защищает.

Я шла в Люськином пальто, в ее шапке из гофрированного фетра, с застежкой на ремешке, на ногах были Владиковы ботинки, хорошие и крепкие, которые стали ему малы, а мне на носок — почти как раз. Я шла, касаясь плечом рукава бабушки Тони, лицо прятала за ее локоть и в свой воротник и говорила себе, что прячусь от ветра, потому что он дул навстречу.

Впрочем, это продолжалось недолго. Всего через три дома от нашего мы вошли в магазин «Продукты», где купили картошку, тыкву и пшенную крупу. А потом зашли в соседний — как оказалось, за парой белья для меня.

— Что-нибудь придумаем, — говорила бабушка Тоня себе под нос, укладывая покупки в хозяйственную сумку.

 

Вечером Владик сказал:

— Ба-а! Пусть она пойдет со мной завтра в школу! Можно?

— Подождем папу, — ответила бабушка Тоня.

— Папе некогда. И он сам не знает, когда будет «когда»! Нельзя же ей все это время пропускать уроки. Скажем: родственница из деревни.

У них были родственники под Калязином.

Я обрадовалась и испугалась одновременно. Мне хотелось в школу и не хотелось в школу. Я боялась выйти на улицу без бабушки Тони, но, как оказалось, еще больше боялась окончательно отстать от программы. Если меня, как Семена, оставят на второй год, я не вернусь к своим никогда. Вторая четверть уже подошла к середине, а в распределителе уроки у нас были не по всем предметам.

Пока они обсуждали, как со мной поступить, я рассматривала куклу, но руками ее не трогала.

Владик победил.

— Что ж… — сказала бабушка Тоня, — пусть идет… Папа, в конце концов, разберется.

 

В сундуке мне нашли еще одно платье — темное, чтобы было похоже на форму, — выдали чистые тетрадки из Владикового запаса, достали из кладовки его старый, вполне еще приличный портфель, без дырок, коричневый. Портфель мне показался спасением. С ним, в пальто и шапочке меня будет совсем не отличить от остальных девочек на улице. Даже Ольга Ивановна не узнает, даже если мы столкнемся нос к носу.

Вместо галстука Владик выдал мне значок. Я его приколола к платью.

Бабушка Тоня села писать записку для завуча. Они удивились, когда я сказала, что учусь в шестом классе, они думали, я в четвертом.

— Нет, — сказала я. — В шестом. Я просто тощая.

Подписывая тетради, я не рискнула написать «Михеенко» — вдруг тут тоже читали «Партизанку» — и подписала: «Михайлова».

Отдать записку взялся Владик.

В школе мы прямиком направились в кабинет завуча. На меня та взглянула мельком и спросила:

— Как бабушка, как папа?

— Все в порядке, Наталия Димитриевна. Можно ли Ларисе в класс?

— Разумеется. Не просил ли папа что-нибудь мне передать на словах?

— Наталия Димитриевна, я его не видел. Папа сейчас с бабушкой постоянно. Он даже еще Ларису не видел… А она приехала три дня назад!

Он покосился на меня, оценила ли? Теперь завуч ни за что не свяжет мое появление с позавчерашним побегом.

— Да-да, мы, разумеется, не торопим, — испугалась завуч. — Хорошо, Владик, иди на урок. Передай папе, мы подождем.

Операция внедрения состоялась. Владик был прирожденный разведчик.

Зазвенел звонок. Завуч сама проводила меня в класс и велела сесть на свободное место. Урок был математика, и вот тут-то я поняла масштаб катастрофы, хотя этот-то предмет в распределителе был.

Мученье продолжалось весь день. Я ничего не знала про древний мир, я отстала по ботанике. Английского в Марьинке не было, у нас там был немецкий, а в распределителе никакого. На уроке я молчала, а учительница вздыхала и говорила: сестра Владика Малышева, надо же, сестра Владика Малышева.

Владик нашел меня на последней перемене и, оглядываясь по сторонам с заговорщицким видом, велел после уроков домой не уходить, а дождаться его для важного разговора. Я сходила в библиотеку, получила учебники. Временно, на карточку Владика. Кроме учебников я взяла книжку для дополнительного чтения. «Сказания о титанах», с кентавром на обложке. «Сказания» оказалась просто сказками о богах. Вообще-то боги меня не интересовали, но они стояли в программе по истории древнего мира. Я устроилась в раздевалке под вешалкой и не заметила, как зачиталась.

«Подползли языки огня к Корониде. Обняли ее руки и ноги. И уже руки у Корониды огненные, и уже ноги у Корониды огненные. Начал огонь добираться до младенца.

Боги Крониды не знают жалости. Но будто сжалился над младенцем Аполлон. Разделил он надвое пламя костра и вырвал из огня новорожденного.

А сама Коронида превратилась в огонь и с огнем слилась: напоила собою, своей солнечностью, золотые стрелы Аполлона...

Умолкла речная нимфа.

И сказал мальчик:

— Не все боги безжалостны.

Улыбнулась ему нимфа Окирроэ»…

Гардеробщица едва не наступила мне на ноги. Хотела прогнать, потом отстала: «Ну, сиди жди. Читай».

 

* * *

Владик снова нашел меня на следующей перемене, когда раздевалка заполнилась семиклассниками и восьмиклассниками, и сказал, что надо поговорить с его другом. Друг ждал у выхода. Он окинул меня цепким, понимающим взглядом, как Генка из «Кортика».

И почти так же кивнул, тряхнув длинной челкой, когда Владик сказал мне:

— Знакомься: Виктор. А это — Лариса. Моя сестра, — добавил он громко.

На нас никто не обратил внимания.

На улицу мы вышли втроем. Снова дул резкий, сырой ветер. На этот раз я поверх поднятого воротника повязала шерстяной шарф и теперь уткнулась в него носом. В черных лужах плавали последние облетевшие листья. Вороха их лежали под деревьями, не убранные дворниками, сырые, потемневшие. Разговор на ветру не клеился. Мы немного побродили вокруг школы, постояли с подветренной стороны, в затишке за кустами сирени. Там не дуло, но было все равно холодно. Владик предложил пойти к нам. Он так и сказал: к нам.

Бабушка Тоня с порога отправила нас мыть руки, а пока мыли, поставила на стол три тарелки. За едой спросила у меня у первой, как прошел день, и я сказала, что отстала по ботанике и по истории и не знаю, как быть с английским, потому что у нас был немецкий.

— Это поправимо, — сказала она.

Как это могло быть поправимо? Она просто хотела меня успокоить.

После мы пошли в комнату, где временно поселился Владик. Там были две кровати под покрывалами, большой платяной шкаф, книжные полки, письменный стол, диван. На диване лежала сложенная горкой постель. На полках за стеклами стояли Горький в черных переплетах и Лермонтов в синих, и много разных, с незнакомыми именами на корешках. Ближе к полу стопками лежали журналы. Я прочла: «Новый мир», «Наука и жизнь». В другой раз я, наверное, заглянула бы в них из любопытства, но сейчас мы собрались по делу, хотя для начала и поболтали немного о том о сем. Потом Виктор брякнул без предисловий, будто продолжая их, без меня начатый спор:

— Бежать ей надо, вот что я скажу. Вернутся домой родители, и что с ней, по-твоему, будет?

— Оставят у нас, — сказал Владик и улыбнулся. — Вместо Люськи.

— Шуточки тебе, — сказал Витька. — Кто ее оставит-то без документов.

Я кивнула.

Владик нахмурился:

— Отец выправит. Он сможет.

— Подумаешь, завотделом в РОНО. Чего он сможет-то? Чтобы оставить, ее сначала нужно усыновить. То есть удочерить…

Ну, это в самом деле было сомнительно. Детдомовских усыновляют — это все знали, — только я что-то не помнила, чтобы усыновляли кого-то из наших.

— Бежать надо, — повторил Витька. — Спасать ее надо.

Он говорил серьезно, убедительно, как настоящий подпольщик. Я снова кивнула.

— Глупости, — сказал Владик. — К тому же куда ей бежать?

— В Марьинку, — сказала я твердо. — Запросто могу вернуться.

— Нельзя, — уверенно сказал Витька. — Тебя там уже из всех списков вычеркнули. С тобой им теперь только одна морока, а главное, все равно у себя не оставят.

— Вот пусть у нас и остается.

— Ага. Оставит ее твой отец, как же.

— Еще как оставит…

— Ты за него не решай. Что, если не оставит? Тогда что?

— Что?

— Вернут в распределитель, откуда сбежала, и все тут. Хочешь туда? — повернулся он ко мне.

Я замотала головой. Только не это.

— Вот именно, — веско сказал он. — Остается одно.

— Что? — выдохнула я.

— Бежать в Ленинград.

— Глупости, — начал сердиться Владик. — Ленинград здоровущий город. Мы туда ездили с классом на экскурсию, — сказал он мне. — Ну приедет она, — сказал он Витьке, — выйдет из вагона, а дальше что? Как найдет свой интернат?

— Никак не найдет. Пойдет в детскую комнату милиции на вокзале, скажет, что ее привезли, а она потерялась и не знает, где сопровождающая. Они сами ее в интернат и отправят.

Схема была в самом деле на удивление простая. Даже врать почти ничего не нужно.

— Чепуха! — не согласился Владик.

— Ладно, — вдруг перестал спорить Витька, и глаза у него загорелись. — Только к Лариске давай все-таки сгоняем. Ну ведь правда, такой случай — раз в жизни! Зовут ее, как тебя, — он повернулся ко мне. — Фамилия, правда, Рыбакова. Зато лет почти столько же: весной стукнуло двенадцать, — торжествующе прошипел он.

— Ну и что? — сказала я.

— А то, — ответил Витька. — У нее родители оба пьяницы.

— Подсунем меня вместо нее? А ее в Ленинград? — пошутила я.

— Бестолочь! Раз пьют, то Ларискиных документов сто лет не хватятся.

Владик, похоже, был в курсе.

— Ладно. Свидетельство мы купим, — сказал он как о чем-то уже решенном. — Пригодится. Но бежать… Я — против. Рано.

— Как бы не стало поздно, — гнул свое Витька.

— О чем вы тут шепчетесь? — сказала бабушка Тоня, заглядывая в комнату. — Идемте чай пить.

Мы все пошли пить чай.

Она испекла пирог из ржаной муки с вишневым вареньем. Мы сняли пробу. Вкус был незнакомый, но мне понравился.

— Ты не заболела? — спросила бабушка Тоня, потому что я старалась на нее не смотреть.

— Нет, — ответила я.

— Вот и хорошо, — сказала она. — В таком случае, вот тебе добавка.

 

После чая бабушка Тоня шуганула Витьку домой, а мы снова перебрались в ту же комнату, где сели делать уроки за большущий письменный стол Владикова отца. Пока Владик раскладывал тетради, я еще разок поглазела на книги. Узнала за стеклом обложку «Оливера Твиста», темно-синюю, как наша в библиотеке. Я тогда его даже не дочитала, совсем не понравился. Мне вообще из книг «про сироток» нравилась только «Судьба человека». Вот ее я прочла четыре раза. Однажды в сарае, зачитавшись, нечаянно в одном месте шмыгнула, а Тимка, который, как оказалось, пришел, то есть приполз туда именно в тот самый момент, потом полгода тыкал в меня пальцем и обзывался, хотя шмыгнула я носом не из жалости. Ну и кого там было жалеть? Закончилось-то все хорошо.

— Хватит глазеть, — сказал Владик. — Дел полно.

Все два месяца в распределителе я готовила уроки как попало и где придется, потому что в учебной комнате некоторые мешали другим нарочно. Так что села я по-человечески за стол первый раз, считая с прошлого учебного года. Мы решили начать с самого сложного, то есть с математики, Владик объяснил мне пропущенную тему. После я открыла ботанику, выучила параграф и взяла новую тетрадь, чтобы отметить погоду. Надписала красиво: «Календарь погоды» и проставила числа. В графе «Осадки» синим карандашом нарисовала дождь. Осталось лишь записать температуру воздуха. Я спросила у Владика, где у них термометр, а он сказал, что термометр старый, шкала давно сбилась, и сам он всегда узнает это по радио. Мы включили репродуктор, висевший у двери (новее, чем в кухне, со светлой пластмассовой решеткой), и как раз вовремя. Начались городские известия. Мы ждали прогноза погоды, заодно потихоньку обсуждая свои дела. Владик по-прежнему был против побега, а мне, хотя он и уверял, что отец меня никуда не сдаст, все равно казалось, что оставаться опасно. Но и бежать я боялась, с трудом себе представляя, как являюсь в Ленинграде в милицию. Владик тоже считал это делом рискованным: что если не удастся их обдурить, взрослых людей, к тому же милиционеров? Дурить-то ведь почти не придется, отвечала я, ведь почти все правда, зато если меня куда-то и вернут из Ленинграда, то не в распределитель, потому что там я расскажу только про Марьинку. Так мы даже сэкономим, не придется тратиться на свидетельство. Но Владик по-прежнему был за покупку, а я говорила: нет, мало ли, в детской комнате возьмут и меня обыщут? Что я скажу, откуда чужой документ?.. Додумать эту мысль мы не успели: под самый конец новостей, перед прогнозом погоды, начали передавать городские объявления, и мы вдруг услышали:

— …Разыскивается пропавшая девочка. Двенадцать лет, Ангелина Чежик... — Дальше шло описание: рост, вес, цвет глаз, особые приметы: шрам на теменной части, остриженные волосы... Все в точности до мелочей, включая одежду, которая лежала в кладовке. — Просим тех, кто ее видел, сообщить в ближайшее отделение милиции…

После стали передавать прогноз погоды.

— Так ты… не Лара… — наконец, сказал Владик.

Я молчала.

— Ты мне...

— Это нечаянно вышло!

Он посмотрел на меня с прищуром.

— Чего еще наврала?

Я молчала.

Я наврала все.

Владик тоже молчал.

— Ты… — наконец начал он, и тут на пороге комнаты появилась бабушка Тоня.

Лара, — сказала она мне спокойным голосом, — дай-ка мне твой лоб.

Она приложила ладонь к моему лбу.

— Бабушка, — сказал Владик.

— Она все-таки простудилась, — сказала бабушка Тоня. — Завтра останешься дома. Главное, не разболеться. Владик, зайди к ней в класс, принесешь ей домашние задания. С остальным позже разберемся. А сейчас тебе пора к маме за стиркой.

Она вышла из комнаты.

— Витька прав, — сказал Владик. — Тебе нужно бежать.

 

Витька появился еще раз без десяти восемь. Бабушка Тоня поздним визитом была недовольна, но на минутку впустила. Витька к тому факту, что я оказалась не Лара, отнесся спокойно, назвав это нормальным подпольным псевдонимом. Вопрос был исчерпан. После чего мы оперативно обсудили план дальнейших действий. Споров на этот раз не было. Я лишь заикнулась против чужого свидетельства, посчитав это предприятие бессмысленным и опасным — мало ли, в самом деле обыщут.

— Выбросишь, когда доедешь, — сказал Владик. — А вот при посадке или в поезде при проверке билетов могут попросить документ.

— Не хватало еще, чтобы тебя на вокзале зацапали, — поддакнул Витька.

— Отдать велосипед за то, чтобы сесть в поезд? — возмутилась я. Впрочем, упираться не стала: всего сутки назад сама боялась выйти из дома — вдруг попросят документик.

— Свобода дороже, — ответил Владик.

В этот момент он был похож на Фиделя, хоть и со светлыми волосами.

 

* * *

Перед сном я дочитывала «Титанов», лежа в постели бабушки Тони, которая уступила мне ее еще разок на случай, мало ли, я все-таки простудилась. Я точно знала, что не простудилась, но спорить не стала. Себе она постелила на диване у стенки напротив. Я читала последний в книжке миф — о Ехидне, — под боком у меня лежал медведь, маленький, серый. Я углядела его внизу на этажерке и взяла со спросом (а куклу так и не тронула). Бабушка Тоня тем временем что-то поперекладывала в шкафу, что-то поискала в комоде, после ушла в кухню. Я же, закончив читать, положила книжку на стол, встала, погасила свет и снова легла. И лежала, разглядывая тени на потолке, слушая тихую музыку, доносившуюся из радио в кухне, и думала о непонятной, совершенно, на мой взгляд, бессмысленной подлости жестоких богов, которые и так-то получили все, что хотели, но этого им показалось мало, и они погубили прекрасную Ехидну, превратив в уродину. Но даже этого им было мало, они еще и оболгали ее на веки вечные. Может быть, из-за этих мыслей я долго не могла уснуть, а едва задремала, с медведем под щекой, как приснился Томик, от чего я как-то мгновенно проснулась и даже села в постели. Я сказала Томику: потерпи, я же вернусь. После чего улеглась поудобнее и принялась мечтать и рассказывать Томику, как мы с ним заживем. Я говорила ему, как всего-то через полтора класса вернусь, поселюсь в общежитии, и тогда дядя Костя отпустит его жить ко мне. Мы с ним сами будем бегать в магазин и покупать колбасу на мою стипендию. Потом я нарисовала себе картину, которая мне понравилась больше первой: как на первых же зимних каникулах, всего-то через полтора месяца они все приедут ко мне в Ленин­град (вместе с Томиком) — вот они выходят из вагона, вот я их встречаю…

В прихожей стукнула входная дверь, зажегся свет. Я услышала шаги бабушки Тони. Это забежал домой на минутку отец Владика. Он принес зарплату.

— Спасибо, — сказала она. — Как мама?

— Плохо. Пытаюсь договориться о больнице, чтобы Наде полегче. Предлагают место в коридоре. Как они себе это представляют?..

— Тише, дети спят.

— Послезавтра вернется Голубев, — перешел он на громкий шепот. — Голубев что-нибудь придумает. Теперь расскажи, что тут у вас происходит. Кого это вы подобрали?

Ее слов я не разобрала.

— Ладно, — сказал он. — Потерпи несколько дней. Устрою маму и все выясню.

Я вспомнила, что он завотделом в РОНО. Да, он выяснит. Все понятно.

 

* * *

На следующее утро мы действовали по плану. На воскресный рынок бабушка Тоня ушла одна, так как я считалась простуженной. Владик дождался, пока ее спина исчезнет в проезде, достал из кладовки подростковый велосипед, а заодно потертый волейбольный мяч. «Мяч-то зачем?» — спросила я, мяч был тоже ценность. Владик отмахнулся. Взял мяч под мышку, другой рукой вскинул на плечо велосипед и велел запереть за ним дверь.

Я заперла и пошла собираться.

Из двух платьев выбрала второе, оно было немаркое. Темно-синее, из ткани, которой сейчас уже никто и не помнит — из шерстяного штапеля, — в тонкую-претонкую, еле заметную клетку из темно-красных и темно-зеленых полос. Чтобы их разглядеть, нужно было подойти совсем близко, а с пяти шагов перед зеркалом в створке платяного шкафа, который стоял в коридорчике, они сливались в один, игравший оттенками, переливающийся неясный цвет. Я погладила ткань ладонью. На ощупь полоски были как вышитые.

Пионерский значок Владика я положила на середину стола.

Причесалась перед зеркалом. Хотела уложить челку набок, но она снова за­дралась дурацким колечком. Я положила расческу на место.

Потом надела вишневую кофточку (потому что прогноз обещал заморозки, а пальто было осеннее). Взяла портфель (потому что Владик разрешил). Положила туда сменные майку и трусы, две мои тетрадки и листок, на котором Владик написал их почтовый адрес. Библиотечные учебники и «Титанов» сложила стопкой на круглом столе.

И села ждать мальчиков, глядя на круглые настольные часы, в хрустальной оправе, с зеленым циферблатом, стоявшие на комоде.

Прошло пятнадцать минут.

Они прибежали вдвоем с Витькой, запыхавшиеся и довольные.

— Вот! — сказал Владик торжествующе.

— Вот! — почти одновременно с Владиком сказал Витька.

Владик выложил на стол две бумаги. Одной было свидетельство о рождении Ларисы Рыбаковой. Второй — табель об успеваемости за пятый класс этой жалкой троечницы. За него, за табель, он и отдал мяч.

Витька бухнул на стол пригоршню мелочи (по десять, пятнадцать и двадцать копеек), а сверху положил бумажный рубль.

— Почти пять рублей, — сказал он.

— На дорогу хватит! — сказал Владик.

Он достал из шкафа матерчатый кисет, ссыпал туда монеты, отсчитал три (две по 20 и одну 15) и велел положить их в карман. На всякий случай. Потом сходил в кухню, завернул в газету остатки пирога и велел положить в свободное отделение. Он вел себя так, будто он в самом деле был мой брат. Я пожалела о том, что это только «будто».

— Как только устроишься, обязательно напиши, — сказал он своим командирским голосом. — Она будет волноваться. Незачем ее волновать, поняла?

Я кивнула.

Мы ушли быстро, чтобы не столкнуться с бабушкой Тоней, если она вдруг вернется раньше времени. Рядом с учебниками я положила на стол записку: «Я вам напишу». Я хотела написать про свою благодарность за одежду и за еду, но не придумала, как это сказать, и потому получилось коротко.

 

На вокзал автобус ехал так долго, что я стала бояться, не пропустим ли мы все дневные поезда. Наконец, кондукторша объявила: «Кольцо. Конечная». Автобус, обогнув площадь, остановился. Снова шел мелкий дождь. Мы вышли на грязном асфальтовом пятачке, обрамленном тощими деревьями, и двинулись к зданию вокзала мимо мокрых, пятнистых из-за облезшей краски киосков с пивом и с дорожной снедью. Кто-то из шедших перед нами людей возле них останавливался, чтобы купить в дорогу жареных пирожков или банку консервов.

Мы не остановились.

Вокзал мы обогнули сбоку — в том месте, где на стене большими синими буквами значилось слово «Кассы». Вдоль перрона ходили два милиционера в форменных черных дождевиках. Третий стоял под козырьком возле входа, рассматривал пассажиров и грыз семечки. Перед ним, возле ног на ступеньках, лежала мокрая черно-белая шелуха. Владик с Витькой натянули мне шапку поглубже на лоб.

— Опусти голову, — сказал Витька, как настоящий подпольщик.

Владик прикрыл меня собой. Но милиционер не проявил к нам никакого интереса. Если он в тот день кого-то и высматривал в толпе, то — детдомовку, грязную, мокрую и замерзшую, с клеенчатым фартуком на голове, а не обычную девочку в коричневом демисезонном пальто с лисичкой по вороту, в вишневой фетровой шапке с застежкой на ремешке и двумя пластмассовыми вишенками.

Возле кассы Владик достал из кармана приготовленные деньги и записку, где говорилось, что я его двоюродная сестра и что я вынужденно еду одна из-за болезни бабушки. Под запиской стояла подпись бабушки Тони. Кассирша нам выдала билет в сидячку до Ленинграда. Я не знала, что такое сидячка.

— Темнота! — хмыкнул Витька. — Сидячий вагон.

— Вечером будешь в Ленинграде, — сказал Владик.

Вот так так! Женька оказался прав: главное дело — решить, и все сделается.

— Разве она знает, что я уезжаю? — тупо спросила я про записку.

— По-твоему, одна ты годишься в подпольщики? — ухмыльнулся в ответ Владик. — Или я, думаешь, не знаю бабушкин почерк?

Он был доволен, когда я разинула рот. И отдал мне записку — просто на всякий случай.

До поезда оставалось сорок минут. В здании вокзала было, конечно, теплей, чем на улице, но тем не менее зябко. Мы смотрели, как в буфете на стойках дымился чай. Я знала, что оставила друзей без копейки, и предложила их угостить. Отказались оба: они-то скоро вернутся домой, где и чаю попьют, и пообедают, а вот когда пообедаю я, неизвестно, так что деньги будем экономить.

Мы перешли на другое место, подальше от буфета, и все оставшееся время глазели в окно на поезда и электровозы. Через полчаса подошел ленинградский скорый, еще через пять минут — мой. Владик с Витькой проводили меня до вагона, дальше их не пустили.

— Что же вы эту мелюзгу одну отправляете, — недовольно сказала проводница с желтым флажком. — Присматривай за ней.

— Не надо за мной присматривать, — сказала я. — Я сама доеду.

— Бабушка у нас заболела, — ответил за меня Владик и добавил: — Сестре необходимо завтра быть в Ленинграде.

Здорово у него получалось говорить железным голосом. Хорошо, когда у тебя есть брат, пусть понарошку.

— С посторонними в разговоры не вступай. Иди, куда уговорились. Завтра же напиши. Сразу, как только устроишься, — велел он мне.

Витька закивал. И я тоже кивнула:

— Напишу.

— Сразу!

— Сразу.

— Хватит болтать, иди в вагон, — поторопила проводница. — Вон еще пассажиры на подходе. Не загораживайте мне тут.

— Иди, — сказал Владик.

 

Это был обычный плацкартный вагон, никак не оборудованный для дневных поездок. На нижних полках пассажиры сидели по трое, на верхних — либо сидели, пригнув головы и свесив ноги, либо лежали животом вниз на локтях и смотрели в окно. Проводница сказала, что у меня нижнее боковое место.

Я шла по вагону, искала его глазами. Владик и Витька шли вдоль вагона по перрону вместе со мной. Я их видела. Поезд дернулся. Я едва не упала, хотя падать там было некуда. В проходе торчали спины еще не убравших багаж пассажиров и колени и/или плечи уже сидевших. Я наткнулась на широкое женское плечо. Женщина сидела боком к проходу на краю нижней полки, потому что все место в отсеке занял дядька, который запихивал свой чемодан в рундук. Я наткнулась на нее и потому не упала. Поезд еще раз дернулся, а потом вдруг пошел — быстро-быстро. Тут до меня дошло, что я в самом деле еду в Ленинград, и это не кино.

— Не стой, девочка. Иди на свое место, — сказала тетка, в которую я, оказывается, вцепилась.

Я сказала: уже иду. Мальчишки в окне исчезли из виду. Я подумала, что больше их не увижу. А потом сказала себе: почему же не увижу? Приеду и напишу им письмо. Когда-нибудь увидимся.

На секунду они снова меня догнали. Потом снова исчезли.

Я нашла свое боковое место и села в обнимку с портфелем.

Дядька, сидевший напротив меня через столик, предложил забросить портфель на верхнюю полку. Я отказалась: в нем лежали еда и документы.

Я просидела неподвижно, прижимая к себе портфель, до тех пор, пока проводница не пошла по вагону собирать билеты. В мой она только мельком взглянула, прошла дальше, качаясь от качания вагона и хватаясь за полки. Я следила глазами, как она дошла до последнего отсека, развернулась и двинулась обратно. Когда она прошла мимо меня, я поднялась и, наконец, обустроилась. Пальто повесила на крючок над сиденьем, расправив одну полу, так чтобы она прикрывала щель, из которой дуло. Сходила за кипятком, попросила у соседа уже прочитанную газету, расстелила перед собой. Шапку с вишенками не сняла, потому что на каждой станции и полустанке, где останавливался поезд, работало отделение милиции, а кто-нибудь из пассажиров вполне мог накануне слушать по радио объявления. Но вагон был старый — с перекошенными рамами, с расхлябанной распашной дверью в конце коридора, откуда тянуло помойным баком и холодом. Пассажиры кутались, кто в платки, кто в шарфы или шинели, и никто не обратил внимания на то, что какая-то девочка не сняла шапку с вишенками.

Я достала пирог, аккуратно защелкнула портфель, пристроила его надежно между собой и стенкой и принялась жевать, прихлебывать кипяток и глазеть в окно.

 

* * *

Я помню каждую минуту той, своей первой самостоятельной поездки.

Помню, как надо мной вдруг ни с того ни с сего нависла толстая тетка, в которую я вцепилась в проходе. Постояла, ушла, вернулась со стаканом чая. Поставила передо мной, положила рядом брусок вагонного сахара и две баранки. «Пей», — сказала она. Я разорвала сине-белую бумажку и аккуратно опустила в стакан оба куска. От них вверх цепочками побежали мелкие пузырьки.

Помню, как семья в нашем отсеке — мать, бабушка и мальчик лет шести — достали еду, собираясь перекусить, и мать вдруг положила мне на газетку очищенное вареное яйцо, ломоть хлеба и бутерброд с толсто отрезанной колбасой. Я съела яйцо без соли. Черный хлеб был кислый, колбаса — пряной, с твердыми кусочками жилок.

Помню, как мы встали на каком-то полустанке и долго там стояли, пропуская скорый с названием «Аврора». Наконец, он пролетел мимо нас, сверкая алыми полосами, в которые слились на нем буквы.

На полустанке проводница впустила в вагон инвалида с аккордеоном. «Только до Бологого», — крикнула она ему в вагонный проход. Он кивнул ей в ответ поверх мехов и заиграл «Славное море». Он играл, не глядя на клавиши, поставив локоть на приступку. Синеватые пальцы двигались, как будто сами собой. Бурная мелодия заполнила вагон, и в нашем конце все перестали разговаривать. Потом инвалид закончил играть и прыгнул раз, прыгнул два на одной ноге, от отсека к отсеку, собирая в шапку монеты. Семья рядом сделала вид, будто его не видит. Мне за них стало стыдно. Я достала из кармана пальто пятнадцать копеек. Смотреть на инвалида вблизи оказалось неприятно, а он, как нарочно, возле меня задержался, будто решал, брать монету или не брать. Потом сказал «э-эх», монету взял и, к моему облегчению, скакнул дальше. У него было опухшее, в пятнах, лицо и такая же, в сине-красных пятнах, рука. Пахло от него сырым старым ватником, старым перегаром, старым кирзовым сапогом. Через один отсек после нас он снова остановился, снова пристроил локоть на приступку и развернул аккордеон. «Иди, иди, проходи дальше, — громко сказал молодой мужской голос за стенкой. — Проваливай, попрошайка». Мой сосед, читавший следующую газету, опустил ее и поднял голову. Я оглянулась. Мне было видно инвалидскую спину и локоть. «Я не попрошайка, — сказал с нарочитым хохотком инвалид и шумно растянул аккордеон. — Не видишь? Работаю». «Да уж вижу. Алкаш несчастный. Еще и медальку нацепил». «А вот медальку не тронь. Я ее с фронта принес», — сказал инвалид. «Знаем мы ваш фронт. Шастаете по вагонам. Житья нет». «Не надо, Олег», — сказал женский голос. «Житья нет? — поднял голос инвалид. — Да ты, может, живешь, красивый такой, потому что я за тебя кровь проливал!» «Отстань от него, — сказал еще один хмурый голос. — Играй, танкист». Инвалид пробежался по клавишам. «Я сейчас милицию приведу», — сообщил молодой и, судя по шарканью, начал искать ногами обувь. Инвалид развернул меха, насколько позволил проход, потом свернул и сказал еще раз: «Я за тебя кровь проливал, сопляк». Передвинул аккордеон на спину и запрыгал по проходу. Чьи-то руки его останавливали, совали в карман деньги. Он их будто не замечал. Отталкивался сильным плечом от поручня или полки и прыгал дальше. Мой сосед положил газету на столик и стал смотреть в окно. Я тоже стала смотреть в окно и потому увидела, как пропрыгал к мокрой скамейке танкист с аккордеоном. «Почему “танкист”?» — спросила я. «Ожоги», — буркнул сосед. Начинало темнеть, моросил дождь, на перроне торговали горячей картошкой, солеными огурцами. Снова захотелось есть. Мельком вспомнился Иван Никифорович. Потом я ненадолго уснула, а проснулась с мыслью о том, что скоро приеду и заживу новой жизнью.

 

Глава 6

 

— Просыпайся, девочка, просыпайся. Сортировочная.

Это сказала надо мной проводница, которая ходила по вагону, возвращая командировочным билеты для отчета.

Как выяснилось, разбудила зря. Мы выбились из расписания и потому то и дело останавливались, пропуская то грузовой состав, то пассажирский скорый, то вообще неизвестно с какой стати. Соседи по вагону сердились, подъедали остатки еды, свертывали газетки, выносили за хлопавшую дверь последний мусор. Я одна никуда не спешила. Я прилипла к окну, за которым плыли мимо, будто кадры в кино, огромные, черные, блестевшие от дождя и фонарного света улицы. Фонарей в таком количестве я не только не видела, но и представить себе не могла. Когда мы — медленно, с лязгом — переползали через темную речку в каменных берегах, они отражались с обеих ее сторон в черной воде, как великанские бусы. Сердце у меня екало от размаха, от красоты, от предвкушения… Я сама не знала — предвкушения чего.

— Обводный, — сказал сосед напротив.

Поезд переполз на другой берег и снова остановился. Постоял за мостом, снова пополз, еще медленней, хотя, казалось, куда уж медленней. Потом улиц вдруг не стало видно, их закрыли огромные черные здания.

— Депо, — с облегчением сказал сосед.

Встал, размял спину, снял с незанятой верхней полки пальто, которое там у него лежало.

— Знаешь, как добираться? — спросил у меня.

Я кивнула. Добираться мне было недалеко: до вокзального отделения милиции.

В вагонном проходе быстро выстроилась очередь с мешками, чемоданами и баулами. Я переждала, пока она отползет к выходу. Тогда и я поднялась, проверила в кармане пальто, все ли на месте. Две оставшиеся монеты по 20 коп. и фальшивая записка никуда не делись.

Было совсем чуть-чуть, совсем капельку не по себе, но ведь главное — решить, а дальше само все сделается.

Я застегнула пальто. Заправила ладонью волосы под шапку. Проверила защелки на портфеле, где лежали свидетельство и табель. Я должна была их вы­бросить прежде, чем найду милицию, но в голове не укладывалось, как же выбросить такие ценные вещи. Я решила: сначала найду, а до тех пор пусть лежат.

Я вышла из вагона последней, едва не соскользнув ногой в дыру между порогом и краем перрона. Истершийся сырой порог был скользкий.

— Тебя что, никто и не встречает? — недовольно сказала проводница.

— Бабушка заболела, — повторила я слова Владика.

— Стой тут, горе мое, скоро освобожусь, — сказала проводница. — Доведу хоть до остановки. Ночь уже.

Когда она отвернулась, я сделала шага два в сторону, и меня тут же подхватила толпа. Я пошла вместе с толпой по перрону, который освещали белесым светом фонари с плафонами, похожими на матовые белые шары. Шел дождь с крупными снежными хлопьями. Хлопья таяли, не успевая долететь до асфальта.

На подходе к дверям в вокзальное здание толпа разделилась. Часть двинулась влево, другая вправо, третья потекла внутрь. Рассудив, что отделение милиции находится, скорее всего, внутри, я пошла вместе с третьей. Потолок там был высоченный, и я немножко на него поглазела. Толпа на ходу быстро таяла, просачиваясь в разные двери. Я читала таблички: «Зал ожидания», «Буфет», «Кассы». Таблички «Милиция» не было. На стене возле бокового выхода висела доска «Их разыскивает милиция». Я подумала: вдруг там и мое описание есть. Тогда, что бы я ни сказала, в милиции велят снять шапку и поймут, кто я такая. Проще и правильнее всего было бы подойти к доске и проверить. Но от страха я этого сделать не смогла, мне хотелось бежать от нее подальше. Бежать куда угодно.

Я повернулась к выходу, и в ту же секунду ко мне от боковой колонны двинулась девушка в милицейской форме. Я остолбенела.

— Почему одна? Потерялась? — спросила она звонким голосом.

Я хотела ответить и не смогла. Молча, достала из кармана записку и протянула ей.

Милиционерша внешне напоминала Надежду Румянцеву из «Неподдающихся»: невысокая, в светлых кудряшках, с круглыми серыми глазами. Будь она без формы, я ни за что не подумала бы, что эта девушка служит в милиции.

Она вернула мне записку и смотрела мне прямо в лицо. Глаза смотрели по-доброму: она меня не узнала. То ли не было на доске моего описания, то ли она не догадалась, что я переодета.

— Как ехать к бабушке, знаешь?

Я кивнула.

— Ну-ка, давай проверим — сказала она своим голоском. — Говори адрес!

Я обмерла: вот я и попалась. И вдруг в моей больной голове всплыл тот самый адрес, который велел мне заучить Иван Никифорович. Возможно, не перепугайся я, будто мне грозила высшая мера, то ответила бы милиционерше именно так, как мы придумали с Витькой и Владиком. И, возможно, попала бы в детскую комнату милиции, а там кто-нибудь связался бы с Марьинкой, а Иван Никифорович сказал бы, в каком интернате меня ждут, а «Дело» прислали бы позже, и все сложилось бы иначе, сложилось бы правильно.

Но что было, то было. Слова, тщательно продуманные заранее, из головы испарились, адрес вспомнился, и я произнесла его вслух, не успев подумать.

«Румянцева» просияла.

— Ну, — сказала она, — туда-то и сама доберешься. Ну-ка дай-ка я помогу… Не боишься ехать одна? Все же темно, почти девять. — Она показала рукой на настенные часы над выходом.

Наверное, ей очень хотелось сделать доброе дело.

— Перейдешь через площадь, через трамвайные пути. Вот так и вот так…

Ладонью ребром она показала в воздухе, как нужно переходить.

— Троллейбус — какой? Помнишь? — И сама ответила на свой вопрос: — Троллейбус — «Десятка». Выйдешь за мостом на… раз, два… на четвертой остановке. Свернешь на Большой проспект, пройдешь немного вперед… Ну, да там ты и сама дорогу знаешь.

Она уверенно тряхнула кудряшками.

Я поблагодарила и двинулась к выходу.

 

За дверью открылась площадь. На доме напротив вокзала сияли огромными буквами две электрические надписи: «Да здравствует советский народ — строитель коммунизма» и «Гостиница Октябрьская». «О» в «Октябрьской» была круглая, со стрелками — это была и буква, и часы. Часы показывали без двенадцати девять. В центре площади на газоне, обрамленном низкими черными кустами, белели островки снега — там он не таял.

Я спускалась по ступеням, стараясь не спешить, чтобы не привлекать ничьих взглядов, а после пошла «вот так и вот так», как велела «Румянцева».

Самый опасный отрезок пути был пройден.

 

* * *

Там было много людей. Много машин. Много света. Светились фары. Светились окна в трамвае. Вывески. Витрина гастронома напротив. Лампочка над входом в подъезд. Все светилось, дробилось, отражаясь в металлических поверхностях, в стеклах, в каплях. Расплывалось, будто изображение на экране в кино, если в проекторе сбивается резкость. Светилась синяя стеклянная будка с надписью «ТЕЛЕФОН», в которой стояла ко мне спиной, держа в руке телефонную трубку, женщина, с высокой прической в легком цветастом платке и коротком — чуть ниже колен — пальто. Я подивилась на высокую прическу и короткое пальто.

Я встала на остановке, которая была тогда напротив «Пельменной» и магазина спортивных товаров. Подкатил красно-белый автобус, разбрызгав передним колесом глубокую длинную лужу. Толпа с чемоданами откачнулась от брызг назад и тут же снова качнулась вперед, устремляясь к открывшимся дверям.

Было шумно, сыро, черно и холодно.

Подъехал еще один автобус, сине-белый.

Натка с Тимуром не поверили бы, если бы я им про это все написала, сказали бы, что вру, так не бывает. Мне и самой не верилось.

Не знаю точно, сколько я там простояла, но мой троллейбус пришел прежде, чем я успела продрогнуть. Подошел, как-то вдруг вынырнув из черноты и света, открыл двери. Я в первый миг снова перепугалась, попыталась даже отойти от него подальше. Но толпа, казавшаяся огромной, меня подхватила и плавно внесла внутрь. А внутри оказалось, что не такая она была и большая, и салон заполнился лишь отчасти. На возвышении возле задней двери за толпой следила кондукторша, худая, невысокая женщина, в темно-синем форменном плаще, в платке крест-накрест поверх него, с сумкой на груди. На ремне на сумке на железной скрепке висела бобинка билетов. Я протянула кондукторше двадцать копеек. Она недовольно сказала: «Поменьше нет?» Спустилась и двинулась по проходу обилечивать пассажиров. Троллейбус закрыл двери и тронулся. Я осталась стоять на том же месте у поручня, зажав монету в кулак.

— Куда тебе? — спросила кондукторша, вернувшись.

— На Большой проспект, — осторожно ответила я.

— Тогда чего стоишь? Салон-то — пустой… Стоят тут…

Салон был совсем не пустой, хотя свободные места на сиденьях действительно оставались. Я убрала, наконец, 20 коп. в карман, пошла и уселась в самом первом ряду, с правой стороны возле окна — поднырнув со ступенек под перекладину, потому что на первом от прохода сиденье сидел дядька, с чемоданом у ног и с баулом на руках.

Это было самое лучшее место, где никто не мешал смотреть вперед, где проплывали дома, будто на экране кадры. Сходство с кино усиливалось из-за дрожания пола, похожего на дрожание проектора.

Из темноты вынырнул Аничков мост. Я его узнала. Вытянув шею, оглянулась назад на кондукторшу. Та на меня не смотрела.

— Большой проспект нескоро, — сказал сосед. — После моста.

Я едва не спросила вслух: «А это разве не мост?», — но промолчала и стала ждать другого. Мостов по пути было еще два. Перед одним кондукторша громко объявила остановку: «Канал Грибоедова», и это опять оказался не мой. Перед вторым остановки не было, и я потом еще долго не знала, что там мы переехали через Мойку. Оба раза я вопросительно взглядывала на соседа, а тот качал головой.

Проспект неожиданно закончился, и в следующем кадре открылась еще одна знакомая площадь — пустая, черная, мокрая, с колонной, с ангелом на колонне. Из троллейбуса она показалась мне больше, чем выглядела на картинках. Ночь здесь  казалась темнее, чем в Марьинке или Калинине. Может быть, из-за яркого света фонарей. Сырая брусчатка блестела свинцовым блеском. Троллейбус подрагивал, как проектор. Я прилипла к окну, закрывшись сбоку ладонью от троллейбусных ламп.

На той остановке никто не вышел. Троллейбус постоял немного, закрыл двери, тронулся. Въехал на мост.

Я сразу догадалась, что это и есть тот самый мост. Где-то далеко внизу  текла под ним огромная черная река. Повсюду, куда хватало глаз, сияли огни — на мосту, за мостом, по обеим сторонам реки, — так что и ночью было понятно, какой же это огромный, могучий город. Вдруг во мне что-то будто переключилось. Я отчетливо поняла, что никакое это не кино, а живой, настоящий город и теперь здесь мой дом.

— Большой проспект, — объявила кондукторша. — Эй! Тебе выходить!

Когда я вышла, я твердо знала, что не заблужусь, что никакие хулиганы мне по пути не встретятся, портфель с документами никто не отнимет, милиция меня не поймает, и сегодня ночью я буду спать спокойно.

 

* * *

Третью линию я нашла быстро и пошла по ней, читая таблички с номерами. Мой дом стоял примерно посередине квартала. Крепкий, четырехэтажный, с одной подворотней, с одной парадной. С белой жестянкой на стене рядом с дверью, на которой были написаны черной краской номера квартир. Я толкнула ее и вошла — никаких домофонов тогда в помине не было. Двинулась вверх по широкой, пологой лестнице. На втором этаже увидела дверь, на ней — четыре звонка: по два слева и справа. Под звонками — узкие таблички с фамилиями.

Позвонила.

Вплоть до той самой секунды я ни разу не подумала, что же я скажу. Просто не было времени об этом подумать.

Услышала в прихожей неторопливые шаги. Стукнула задвижка, повернулся ключ. Дверь приоткрылась, натянув цепочку. Я увидела часть старой щеки и глаз.

— Ты к кому? — спросила женщина.

Я ответила.

Щека и глаз исчезли. Дверь снова закрылась и снова открылась, теперь без цепочки.

— Входи, — сказала женщина.

Я вошла.

Она заперла дверь — снова на ключ, на цепочку и на задвижку.

— Ты из школы, — сказала она.

Я кивнула, обмирая при мысли, что сейчас спросит, из какой.

— Что-нибудь случилось? — спросила она. — Вроде бы не суббота.

Улыбнулась. А я снова промолчала, потому что не поняла, при чем тут суббота.

— Ты новенькая, — сказала она, вглядываясь в мое лицо. — Я своих опекунов знаю, — сама себе ответила она. — Все ваше звено… Так зачем же ты пришла на ночь глядя?

— Я хотела днем… Поезд опоздал…

— Ты из пригорода?!

Я кивнула.

Она смотрела на меня растерянно.

Она была старая и все равно красивая. Светлые волосы, еще не все седые, уложенные на затылке валиком. Голубые глаза.

— Дома-то хоть знают, что ты уехала в Ленинград?

Я подумала про Владика и Антонину Дмитриевну. Кивнула.

— Хоть это хорошо. Что ж, делать нечего. Останешься ночевать, — решила она.

Она посмотрела мне прямо в лицо, и ничего в ней не изменилось.

— Снимай пальто, — сказала она. — Для начала напоим тебя чаем. Как тебя зовут?...

Я ответила:

— Лара.

 

Мне не пришлось ничего выдумывать. Она сама решила, будто какой-то ненормальный учитель прислал меня к ней записать историю сына, который геройски погиб на войне. Разумеется, сказала она, дети должны знать героев. Но отправить ребенка из Тосно в Ленинград? Одну? На ночь глядя? Она покачала головой. Я ей соврала всего раз, когда она спросила, откуда я. Слово «Тосно» я прочла в маршрутной карте в вагоне, пока мы ползли от Сортировочной.

— С ума сойти, — сказала она недовольным голосом. — Электрички ходят из рук вон. И вот вам результат безответственности…

Я снимала пальто не торопясь, вполглаза разглядывая прихожую, куда выходили еще три двери. Возле двух стояли шкафы. Пахло натертым паркетом, из кухни — щами.

Ботинки я расшнуровала, сидя на прочной низенькой табуретке. Сесть велела она. Я переобулась в войлочные тапки, которые были мне велики. Подровняла ботинки на коврике перед обувной полкой.

Она открыла передо мной дверь.

Я вошла в большую, почти квадратную комнату, с окном почти во всю стену. Плотная штора была раздвинута. Под этой шторой висела вторая — прозрачная. Сквозь нее видно было дом на другой стороне улицы, верхнюю часть фонаря у подъезда и неизвестный цветок на подоконнике с алыми цветочками.

— Вы одна живете? — спросила я.

Я перевела взгляд на буфет, на еще один шкафчик с книгами, глубокое кресло с ним рядом, журнал на кресле. Дальше была еще одна дверь, полуприкрытая. Дверь вела в смежную комнату.

Возле четвертой стены, справа от входа, напротив окна стоял комод.

— Посиди здесь, — сказала она, показывая на кресло. — Поставлю чайник.

Но я не села. Подошла сначала к окну. Поглазела на черную улицу и на красный цветок.

Порассматривала книжный шкафчик-вертушку.

Передвинулась к третьей стене. Буфет был красивый — с резьбой: цветы и фигурки.

Наконец, подошла к комоду. Стеклянная плошка с крышкой, зеркало на двух ножках. Четыре фотографии в рамках. На одной — молодая женщина и молодой мужчина возле фонтана, в светлых пальто, оба в шляпах. Он — в шляпе с полями, она — без полей. Фотография была старая, бумага пожелтела. На другой фотографии был тот же мужчина, только там он был старше. Он смотрел не в объектив — немного в сторону, — и все равно было видно, какие у него добрые глаза. На третьей — был молодой человек, похожий на первого, в форме военного летчика. На четвертой…

Вошла Мария Кузьминична.

— Ваши всегда все бегом да бегом, — сказала она, — а у нас с тобой время есть. Так кто же тебя прислал?

Я вытерла о подол мгновенно вспотевшие ладони. Набрала в грудь воздуха.

— Иван Никифорович, — сказала я.

— Иван Никифорович, — повторила она. — А он?..

— Наш директор, — сказала я. И добавила: — Он во время войны тоже был летчиком.

Она задумалась ненадолго, ставя на стол две чашки и блюдца — белые, в синих цветах.

— Вот как... Может быть… Может быть …

Она подняла на меня глаза.

— Шефы частенько просят рассказать о сыне… Обычно, — она улыбнулась, — в феврале. Или накануне какой-либо даты… Но из других школ до сих пор не интересовались. Тем более из области… Но если летчик…

— Это ваш сын? — спросила я, показывая на комод.

— Да. Тебе с сахаром?

Я кивнула.

Она поставила сахарницу на стол. Подошла к комоду. Достала альбом с фотографиями и из ящика старый почтовый треугольник.

— Письмо от комполка, — сказала она, когда мы выпили по чашке чая с печеньем, глядя на треугольник, лежавший поверх альбома. — Пишет, что моего сына любил весь их авиаполк. За храбрость и за веселый характер… Я прочту тебе оттуда немного... Ты бери конфеты, ешь.

— А это ваш муж? — спросила я, показав на комод.

Конфета была мягкая, со сливочной начинкой.

Да, на двух снимках был снят ее муж. В сорок первом он отказался от эвакуации, пошел в ополчение. Мария Кузьминична тоже отказалась уехать, чтобы не лишать его возможности нормально пообедать, когда он приезжал в увольнения. Тогда, летом, никто представить себе не мог, что город окажется в кольце и что сгорят склады. Муж погиб в ноябре. Дочь ушла из восьмого класса, пошла мыть полы в военном госпитале. Она и спасла Марию Кузьминичну от смерти. У санитарок в госпитале был свой закуток, где стояли четыре койки. Когда наступили морозы, Мария Кузьминична спала на одной койке по очереди с дочерью. Когда спала дочь, стирала вместо нее бинты и меняла судна, хотя ей паек не полагался, но с этим тогда не считались. Там было тепло, была горячая каша и хлеб — так они пережили зиму. Домой вернулись после прорыва кольца, но дочь из госпиталя не ушла, зимой в сорок третьем она прошла краткие курсы медсестер и работала медсестрой. В сорок четвертом вернулся институт Марии Кузьминичны, и она снова стала преподавать, а дочь, не бросая работы, поступила в вечернюю школу. Возвращаться в дневную ей было поздно, да и денег на оплату учебы не было.

Мария Кузьминична рассказывала так правдиво, что я почти верила.

— А где сейчас ваша дочь? — спросила я, глядя ей в спину, когда она убирала альбом в верхний ящик комода.

— Моя дочь умерла, — ответила она.

Мы помолчали.

— В конце войны?

На мгновение в моей продырявленной голове проснулась легенда о погибших родителях.

Мария Кузьминична покачала головой.

— Нет. Намного позже... Но это другая история, — сказала она.

Она задвинула ящик, разгладила край накидки. Из-за ее спины мне было видно только лицо молодого летчика.

— А внуки у вас есть?.. Или внучка?

Мария Кузьминична все еще стояла спиной ко мне, лицом к комоду и фотографиям.

— Нет, — она покачала головой. — У меня никого нет.

 

* * *

Год назад Тимка, кого-то наслушавшись, сцепился с Лидией Александровной. Та говорила нельзя, а он заладил: нет, можно.

— Как ты думаешь, нашей страной управляют дураки? — вдруг брякнула воспиталка.

— Нет, — удивился Тимка. Понял и заорал: — Я же не…

— Так вот! — торжествующе сообщила Лидия Александровна, тараща на нас глаза. — Значит, им лучше знать. Умнее тебя и меня, и нас всех вместе взятых.

Объяснение было что надо.

— Я не про то… — крикнул Тимка.

— А я про то! Есть распоряжение сверху: нель-зя! Значит, нельзя. — И добавила доверительно. — Некоторые вон вернулись, и что?

— Что? — спросили мы.

— А то! Вернулись, а их знать не знают… Ну! Каково это: пришел домой, а тебе от ворот поворот?

Она сдвинула брови.

— А как вы думали! Жить-то людям надо было…

Она повысила голос.

— Надо или нет, говорю? Семью кормить? Сами дел натворили, а дети сиди голодные?

Мы не поняли, при чем тут мы.

— А-а! — досадливо скривилась она. — Нельзя — значит нельзя. Только и думают, что о себе...

Она рассердилась так, что у нее покраснела шея.

— Прошлого не воротишь, ясно? — сказала она Тимке. — Живи наперед. Для вашего же блага говорю. Плохо вам тут, а? Небось получше, чем некоторым.

Да, некоторым из деревенских дома жилось похуже. Мне-то уж точно хорошо жилось, и я-то с отцом вообще никуда не пошла бы. Тимка сказал, что это потому, что моего не реабилитируют, а у них родителей — реабилитируют.

— Вот когда реабилитируют, — веским тоном сказала Лидия Александровна, ставя точку в том пустом разговоре. — Когда реабилитируют, тогда они сами за вами и приедут. А до тех пор, Тимур, вы тут все одинаковые. По-человечески прошу: уймись и не приставай.

 

* * *

Я стукнула стулом.

Мария Кузьминична оглянулась от фотографий.

— Куда же ты?

В спешке я едва не забыла портфель.

— Мне нужно ехать.

— А ночевать? А электрички! Я же еще ничего не успела рассказать...

— Доберусь, — ответила я. — Мне никак...

Я вспомнила про Владика.

— Бабушка будет волноваться.

— Сумасшедшая! Одиннадцатый час, — сказала Мария Кузьминична.

Я, согнувшись, натянула ботинок.

— Если не будет электричек, поезжай любым поездом. В Тосно останавливаются все, кроме скорых...

Она стояла и смотрела, как я завязываю шнурки. Она могла бы задержать меня силой, но зачем я была ей нужна. Сказано же:  знать не знают.

— Погоди, провожу до автобуса, — спохватилась она, но я выскочила из двери, крикнув что-то нечленораздельное.

Все было так, как нас предупреждали.

 

Вот чего я про тот вечер не помню, так это как оказалась на набережной.

Дождь к тому времени прекратился. От черной Невы несло холодом, на набережной не было ни души. Я шла в сторону моста — в ту, откуда приехала, — потому что не знала другой дороги. Я шла быстро, торопясь скорее уйти от места, с которым меня больше ничто не связывало. Разве что кровь, которая стучала в швах на макушке, как воробьиные клювы. Но в те времена понятия не имели о ДНК-тестах, я одна знала, что во мне течет яд, а уж я-то не собиралась кричать об этом на каждом углу. Мария Кузьминична не проболтается, санитаркой так санитаркой. Папка с «Делом» осталась в Калинине. В портфеле лежали два честно купленных документа. Война для меня закончилась. Нужно было жить дальше.

 

(Окончание следует)

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru