Об авторе | Алиса Ханцис родилась в 1976 году в городе Набережные Челны. С пятнадцати лет писала статьи в местные газеты, а также короткие рассказы, стихи и песни. После окончания издательского колледжа работала редактором. С 2006 года постоянно живет в Австралии. Лауреат «Русской премии» в номинации «Крупная проза» (2012). Рассказы публиковались в журналах «Новый берег», «Формаслов», «Артикуляция», «Новый журнал», «Топос» и др.
Алиса Ханцис
Сердце и стекло
рассказ
У него были брови вразлет — густые и темные, будто бы нарочно созданные, чтобы привлечь внимание к его глазам. Глаза были цвета чая: не того мелкозернистого мусора, какой продают в супермаркетах под видом листового, а настоящего оранж пеко, если заварить его в стеклянном чайнике и через пару минут посмотреть сквозь него на окно в ясный день: тогда внизу, у самого дна, затеплится огонек, и ей вспомнятся глаза Бенджи и то, как в них отражается, не встречая сопротивления, солнечный луч. Его мама когда-то решила, что такой цвет будет гармонировать с теплым оттенком его кожи и каштановых волос, хотя родился он голубоглазым. Он был не против: с мамой он спорил исключительно по принципиальным вопросам. Вопрос внешности не был принципиальным. Вообще-то глаза можно было нарисовать любые, хоть янтарные с вертикальной щелью зрачка, и он мог бы каждые полтора-два года менять цвет, сносив старую пару. Глаза были сделаны из пластика. Бывало, что, расшалившись, он вынимал их и пугал знакомых белевшими в глазницах силиконовыми эндопротезами. Но при Вере он такого не делал. Он всегда вел себя с ней иначе, чем с другими, и ходил на цыпочках, когда она бывала у них, словно не хотел пропустить ни звука, которые от нее исходили. Звуки были разные: что-то шкворчало на кухне сквозь рокот старой вытяжки, звякали ложки, перекочевывая из посудомойки в выдвижной ящик, постукивал о разделочную доску нож. Иногда гудел пылесос, и тогда уж ничего нельзя было разобрать, зато можно было столкнуться с ней в коридоре, якобы нечаянно: извини, я думал, ты в комнате, — она выключала пылесос, чтобы выслушать его, а могла бы и газетой по заднице, как делала мама, когда теряла терпение. Она часто его теряла. С тех пор, как близняшки начали ходить, в доме воцарился хаос. Бенджи то и дело наступал на разбросанные там и сям машинки, колкие кубики, а иногда на что-то мягкое и мокрое; спотыкался о предметы, невесть откуда взявшиеся в этой знакомой и безопасной прежде части дома. Ноги у него вечно были в синяках, а однажды он начисто снес себе ноготь на большом пальце, и мама решила, что Вера должна приходить не дважды в неделю, а через день, потому что было проще доплатить помощнице по хозяйству, чем заставить Бенджи ходить по дому обутым. Надеть на него обувь — все равно что зрячему завязать глаза. Попробуй, сказал он Вере, когда она, придя к ним впервые, громко удивилась разнообразию напольных покрытий; разуйся и походи по дому, не глядя: сразу поймешь, где ты — в гостиной, в столовой или в коридоре. Вера снова удивилась, теперь уже молча — тому, как легко он заговорил с ней, будто с ровесницей, хотя ее собственные тринадцать лет находились от нее на расстоянии, пугающем своей обманчивостью: вроде помнится как вчера, а начни считать — по спине холодок. И ведь голос у нее взрослый, со школьницей не спутаешь; скорее низкий, чем высокий — так Бенджи определил для себя в первые минуты и еще долго не мог подобрать слов, чтобы его описать, хотя, как и все слепорожденные, знал очень много слов — их всегда оказывалось больше, чем предметов и понятий, ну вот как в игре «Музыкальные стулья», где мало стульев и много народу: так он понял правила, хотя сам в эту игру никогда не играл, их в детсаду не учили; это было бы, наверное, жестоко — заставлять слепых детей драться из-за стульев. У них в группе все были слепые или слабовидящие, а тут в Австралии такого нет, все играют и учатся вместе, и в этом есть свои плюсы и минусы, сказал Бенджи серьезно, и у Веры заныло в груди, хотя, казалось бы, что такого — подросток хочет казаться взрослее, а уж жалеть-то его точно было не за что.
Он ничего не помнил из своего раннего детства — до того, как в возрасте двух лет ему выела глаза кровожадная и до крайности примитивная форма жизни, не имевшая ни головы, ни клешней, но почему-то называвшаяся точно так же, как более сложная форма жизни с головой и клешнями. Поэтому на медицинском языке он был слепорожденным. Все это Марина рассказала ей сама, пока они сидели за чаем в конце ее первого рабочего дня. Обе соскучились по русской речи, обе чувствовали себя ужасно неловко в этих асимметричных и оттого унизительных отношениях, и ужасно горчил перезаваренный дешевый чай, так что в следующий раз Вера принесла хороший листовой из своих запасов — она раньше работала в онлайн-магазине, где продавали чай и специи. Звонила поставщикам, принимала заказы, таскала посылки на почту, все одна, тяжело найти работу в новой стране, если ты не программист. Марина кивала. Сестра мужа устроила ее официанткой в кафе, где сама работала барменшей, и все считали, что вариант отличный: от дома пешком минут пятнадцать, и Бенджи, устав лазить по пустырям с друганами, приходил к ним погреться на зимних каникулах или охладиться — на летних. Это было обычным делом, и он не вполне понимал, почему мама придает этому значение и рассказывает о его времяпровождении своей новой знакомой, которая, в отличие от других женщин, ничем не пахла и ходила такой неторопливой походкой, что он подумал: толстая, наверное. Нет, сказала мама, она не толстая и не худая. Среднего роста. Обыкновенная. Мама не стала говорить, что у Веры темные волосы и светлые глаза, потому что для Бенджи слова «темный» и «светлый» не имели смысла.
Потом, когда они стали проводить вместе все больше времени, когда он начал спрашивать — ее, а не Марину, издерганную и уставшую, — «а почему если глаза блестят, это красиво, а если лицо — то сразу фу?», ей приоткрылась дверца в незнакомый прежде мир, наполненный звуками и вибрациями, прохладными тенями и пахучим солнцем, от которого щекотало в носу. Поначалу ей лишь чуть-чуть сквозило в щель из этой двери — неразборчивой скороговоркой механического голоса, читавшего для Бенджи текст с монитора; брайлевскими наклейками, которые давно уже были ему не нужны и которые никто не удосужился отодрать от кухонных шкафчиков, стульев и оконных рам. Он зубрил так английские слова. Ему было тогда девять лет, и в московском интернате его не успели научить ни латинице, ни «хау ду ю ду», и всему пришлось учиться в суровых полевых условиях. Вера, год назад приехавшая в Австралию с приличным английским и со зрением минус единица, лишь изумленно качала головой, слушая, как он тарахтит по телефону безо всякого акцента. Это восхищенное изумление она держала при себе: со слепыми она никогда прежде не общалась, да и некогда ей было, ведь платили по часам, и Вера честно отрабатывала свои часы, стараясь не отвлекаться на разговоры с мальчиком, сидевшим дома на каникулах. Как-то раз она его не застала. Открыла дверь своим ключом, ужаснулась бардаку, но решила все-таки сперва поставить жаркое на ужин, а пока готовится, сделать уборку. Она возилась на кухне, когда щелкнул входной замок, и поспешно выглянула в коридор, чтобы крикнуть: осторожно, там черт ногу сломит. Не убирай, ответил он с оживлением; а лучше, знаешь, поставь куда-нибудь посередине стул, только тихонько, чтобы я не слышал. Куда? Да куда хочешь. Поставила? Спасибо. Она вернулась на кухню и тревожно следила оттуда, как он сомнамбулически продвигается вглубь гостиной, громко цокая при этом языком. Дети всегда дети, подумала она со вздохом; зрячие, слепые — неважно. Мне нужно прибираться, сказала она так строго, как умела, и услышала в ответ: еще пять минут, ну пожалуйста. Она снова вздохнула и пошла заваривать чай. Она всегда так делала, когда нужно было успокоиться, или подумать, или просто подождать. У Марины чайник был глиняный, старый и щербатый, и пользовались им редко — обычно кидали в кружку пакетик или пару ложек растворимого кофе. Вера принесла свой и сидела теперь, и ждала, пока заварится. Бенджи, услышав тишину, появился в дверном проеме. Наигрался? Это не игра, поправил он без обиды. Вошел, скользя пальцами вдоль стены, вдоль каменной столешницы, в опасной близости от вмонтированной в эту столешницу электроплиты, не успевшей остыть. Вера встрепенулась, но мальчик привычно шагнул в сторону и тронул спинку стула. Будешь чай со мной? Он сказал: нет, спасибо, но уселся рядом, ссутулившись и склонив голову. Так что ты там делал, если не играл? Эколокейшен, ответил он со значением, при этом поза его не изменилась, и взгляд был направлен к невидимой точке на скатерти. Эхолокация? Как у летучих мышей? Да, а ты откуда знаешь? Ну, я все-таки давно живу на свете. И как, получается? Пока не очень, признался Бенджи, только на больших предметах работает. Вот стул, например, или башня, которая вон там, — он показал пальцем в сторону окна, за которым виднелась опора высоковольтной линии, торчавшая на пустыре. Она очень большая, да ведь? Вера кивнула — и тут же, спохватившись, сказала «да». Ей стало неловко. Она налила себе чаю, и он, должно быть, уловил присутствие незнакомого объекта; протянул руку через стол, легкими касаниями обежал чайник и постучал ногтем: стекло? Прозрачное? Она ответила, а сама смотрела на это стекло, пузырчатое изнутри от капель конденсата, и ей вспоминалось другое стекло, матовое и волнистое на ощупь, в обрамлении дверной рамы. Дверь вела из прихожей родительской квартиры в большую комнату — ее еще называли «зал», и там, за стеклом, едва стоило о нем подумать, начинали двигаться призрачные тени. Вот если бы можно было взять и просто скопировать эту картинку в голову Бенджи, как копируют файлы, вместо того, чтобы пытаться объяснить ему, как выглядит стеклянный чайник, когда на стенках выступают капельки воды, и почему одна вещь может вызвать в памяти другую, связанную с ней лишь условно. Но даже если бы ей это удалось — как бы он сумел увидеть все это своим внутренним зрением, ведь он не помнит, что значит видеть. Она вдруг задумалась — каково это, когда в твоем родном языке есть целый пласт слов, которых ты по-настоящему не понимаешь? Если их собрать вместе, получится целая книга. Блик. Синева. Ослепительно. Неотразимый. Целый пласт шуток и двусмысленностей, метафор и сравнений. Ну и что, а у кого-то нет музыкального слуха, а кто-то не может смотреть фильмы, потому что не запоминает лиц и имен. И ничего, живут.
Блик. Синева. Она вгляделась, щурясь от бликов, в эту широкую складчатую синеву и закрыла глаза. Поначалу темнота еще вспыхивала по инерции прыгучими красноватыми точками, а потом и они погасли, и тут же — будто вытащили из ушей беруши: она услышала шуршание пакета в корзинке для пикников, заливистый смех близняшек, приглушенный ветром. Они с Бенджи сидели в подветренной стороне относительно Марины и малышей, но ей понадобилось время, чтобы осознать этот факт и мысленно соотнести себя с другими объектами, тогда как мальчик чувствовал себя в своей темноте уверенно, как летучая мышь. Он сам показал ей, где море, хотя оно не издавало звуков: подковообразный мелкий залив гасил океанские волны; скинул чумазые кроксы и нетерпеливо повлек ее за собой, прямо на чьи-то детские ведерки, набитые песком, так что она чуть не упала, и пришлось его пожурить и только потом, присмиревшего, отпустить в полосу прибоя там, где почти не было народу. Сгоришь, спохватилась она, но он уже припустил неуклюжей трусцой, обратив к ней непокрытый затылок с кудрявым завитком на голой шее. Марина только рукой махнула — вернее, сделала соответствующее движение лицевыми мышцами, поскольку обе руки у нее были оттянуты семенящими карапузами в одинаковых по покрою, но разных по цвету длиннорукавках и широкополых шляпах на резиночке. В тот момент Вера подумала, что на пляж ее пригласили не потому, что она безлошадная, а они все равно проезжают мимо ее района, и в машине есть место, и день такой чудесный, совсем как летом; но подумала без досады, без обиды, ведь день и правда чудесный, и лучше ей быть здесь, чем сидеть с книжкой в коммунальном дворике их дома, где, конечно, цветы и тишина, но где никогда ничего не происходит, отчего чувствуешь себя не вполне живой, хотя и довольной жизнью. Вера поставила корзинку на песок, рядом с Марининым рюкзаком, из которого торчал скатанный в рулон флисовый коврик. Взлохмаченный Бенджи в пузырящейся от ветра футболке уже бродил по мелководью, закатав до колен легкие брючки. Иногда он подбирал и ощупывал твердые, скользкие или щекотные предметы, показавшиеся интересными его чувствительным подошвам. Вера зорко следила за ним и тут же подошла, когда он, наконец, повернул от моря прочь, навстречу трепещущим зонтикам и распростертым на ярких подстилках телам. Надень-ка шляпу, сказала она, — главным образом затем, чтобы обозначить свое присутствие; а он, к ее удивлению, подчинился и, взяв мокрыми пальцами за локоть, позволил отвести себя на обустроенный Мариной тартановый островок, и намазать жирным, как сметана, кремом от солнца, и нахлобучить шляпу, и, сделавшись в этой шляпе похожим на заветренный опенок, уселся на самый краешек коврика, подтянул колени к животу и с отсутствующим видом стал перебирать песок всеми двадцатью пальцами. За спиной у Веры вскрикивали рассерженные чайки, им вторила Марина, ловившая кого-то из малышей. Должно быть, для Бенджи сегодняшняя вылазка не предвещала ничего нового: мама опять будет занята исключительно близняшками, а он будет сидеть и ждать, пока ему позволят отойти к морю или покажут что-нибудь интересное. Ведь для него не существует ничего, что находится дальше вытянутой руки — Вера с отчетливостью это осознала, и сердце отозвалось неприятным спазмом, будто поежилось. Блик. Синева. Она закрыла глаза и с минуту посидела так. Спросила: а ты знаешь, что из песка делают стекло? Он слушал, не перебивая; ему были известны эти разрозненные факты, которые Вера старательно извлекала из глубин своей памяти, нанизывая, не без находчивости, на нить собственной фантазии; и в то же время он не хотел, чтобы она смолкла, обескураженная его всезнайством, и снова пропала бы. Они без меня пропали бы, подумала Вера; ей сделалось очень хорошо здесь, за много километров от коммунального дворика, где никогда ничего не происходит. Бенджи молчал; песчинки тонкой струйкой сочились из его кулака в ладонь и летели, не встречая сопротивления, в немигающие глаза. Хочешь, погуляем? Можем дойти до пирса, и не по пляжу, а по воде. Он с готовностью вскочил и взял ее за руку. Был отлив, обнаживший длинные отмели, и можно было, прошлепав по теплой лужице, выйти на вязкий песок и, постепенно забирая вправо, снова погрузиться в это мелкое, курице по колено, море. А берег, тем временем, становился все дальше, и крошечная Марина с неясным выражением лица уже подавала им какие-то сигналы. Погоди минутку, сказала Вера; мягко высвободила руку, достала из кармана телефон и, отойдя на пару шагов, набрала Маринин номер. Ветер уносил ее слова в океан, и Бенджи думал, что она так и стоит затылком к нему и не видит, как он, присев на корточки, погружает ладонь в отпечаток ее ступни. Аккуратно, кончиками пальцев, прочитав форму, он приминает след еще глубже, будто утрамбовывает землю вокруг посаженного ростка.
С того дня все и переменилось. Она больше не могла просто прийти к ним, отработать свои часы и с чистой совестью закрыть за собой дверь. Но что именно говорить, что делать, она не знала. Показать слепому мир — до чего напыщенно это звучит, и как легко скатиться в самодовольство и бестактность, если не следить за каждым шагом — так, как делает сам незрячий: привычно и в то же время сосредоточенно, будто в руке у него не трость, а миноискатель. Она быстро поняла, что, живя в темноте, поневоле становишься организованным — учишься помечать темные и светлые рубашки, чтобы каждый раз не дергать маму; всегда кладешь вещи на место, а выходя из дома без провожатых, знаешь наперед все повороты. Наверное, поэтому она не удивилась, когда, старательно орудуя щеткой пылесоса, выглянула в коридор и увидела мальчика сидящим на полу перед решетчатой полкой для обуви. Она заглушила мотор и спросила: что ты там ползаешь? Он ответил, что помогает прибираться, но отчего-то сконфузился. Не надо, грязно, сказала она без всякой логики и сконфузилась сама, увидев у него в руках свою босоножку. Иди-ка мой руки, будем пить чай. Он теперь всегда приходил на шум закипающего чайника и садился с ней рядом: это была их маленькая уловка, незаконный перерыв, на который Марина, несомненно, закрыла бы глаза. Повернулась бы слепым глазом, добавил Бенджи по-английски. Он, хоть и чувствовал себя куда уверенней в местной языковой среде, с Верой старался общаться по-русски, забавно оговариваясь и повышая интонацию в конце предложений. Для чего тебе стеклянный чайник, спросил он, уловив едва слышное журчание; там внутри что-то интересное? Она сперва отшутилась — мол, не будет соблазна пожадничать заварки; а вообще, знаешь, если посмотреть через такой чайник на солнце, он станет похож на керосиновую лампу, горящую во мраке. Бенджи сказал «понятно», — таким тоном, что она уже ни на чем не могла сосредоточиться, пока заканчивала уборку. Как же объяснить ему, что такое темнота и свет и как это может быть красиво? Она думала об этом весь вечер, вернувшись домой. Не выдержала, стала рыться в своих коробочках с девчачьими сокровищами — открытки с ангелочками, подписанные «Твоя любящая подруга Аня», глянцевые снимки, сделанные в фотоателье еще в прошлом веке. Наконец выудила то, что искала: несколько листов бархатной бумаги — и увы, ни одного черного. Пусть, цвет не важен. Взяла зеленый, воткнула булавку. Нет, все не то: один конец слишком острый, другой — слишком тупой. Было уже заполночь, когда она придумала выход. На другой день пошла по соседям и выпросила несколько гвоздиков. Ей пришлось надежно завернуть свою поделку, прежде чем положить в сумку, которую брала на работу; а потом, пока чай заваривался, аккуратно отрегулировать длину гвоздей на внешней стороне листа, будто настраивая музыкальный инструмент. У меня кое-что есть для тебя; протяни руку. Она держала кусок бархатной бумаги, накленнный на картон, вертикально, словно картину, которую ему предстояло рассмотреть. Он повел кончиками пальцев по листу и нащупал крошечную, с булавочную головку, шляпку гвоздя на короткой ножке; потом еще одну. Что это? Огоньки в ночи. Знаешь, мы никогда об этом не задумываемся — мы, зрячие, — но мне стало интересно, почему это так красиво, когда что-то ярко горит в темноте. Дело в контрасте. Бархат и сталь, теплое и холодное, большое и малое. Как-то так. Его лицо оставалось неподвижным, и она почувствовала себя ужасно глупо с этой своей затеей, с серебристыми стальными звездами на зеленом небе. Да, это красиво, нарушил тишину Бенджи. Я знаю, что такое контраст. Не дождавшись продолжения, Вера сама спросила: расскажешь? Он молчал, тиская картонку обеими руками; вытянул гвоздик, уколол палец и поморщился. Вера поймала себя на том, что продолжает улыбаться ему, как делала бы со зрячим, пытаясь его подбодрить. Это не так интересно, как огоньки, ответил он очень тихо. Ничего страшного, не рассказывай, если не хочешь. Может, как-нибудь в другой раз. Пей чай, а то остынет.
В тот вечер он спросил у мамы: а какое у Веры лицо? Ну я же говорила тебе. Обыкновенное. Два глаза, один нос. Какой? Она вздохнула, и Бенджи подумал, что сейчас получит на орехи. Поросячий у нее нос. Как это? Ну, короткий и приплюснутый, будто она его прижала к стеклу — вот как глядят в окно. Любопытный нос, но не в том смысле, что сует его куда попало — это другое любопытство, такое, знаешь, бесцеремонное. А она просто стоит у окна и смотрит, кто куда пошел. Бенджи уловил в ее голосе снисходительность: мама не осуждала Вериного носа, но неявно, может даже подсознательно, демонстрировала неудовольствие его интересом. В поросятах нет ничего привлекательного, это Бенджи было известно. Маме, вероятно, их разговор напомнил о временах, когда они жили вдвоем, и ей захотелось на миг, чтобы между ними все стало как раньше. Но Бенджи чувствовал, что как раньше уже не будет — чувствовал без сожаления, для которого у него внутри попросту не оставалось места: все было занято свежим и праздничным, будто газированным, предощущением красоты. Она была очень близко, и от этого начинало шуметь в голове, как у пьяного — он как-то раз, давно уже, хлебнул по ошибке чего не следовало, и ему потом было плохо, но хорошо тоже было.
Больше всего ему хотелось, чтобы они снова поехали на пляж, но мама говорила, что надо подождать, пока еще потеплеет. Вместо этого зарядили дожди, а каникулы кончились. Из школы он теперь спешил прямо домой, надеясь застать Веру. Иногда она его не дожидалась, и от этого весь остаток дня приходил в негодность, как растянутая резинка от трусов. Он пытался делать домашние задания, но пальцы словно нарочно немели, отказываясь читать ерунду. Пробовал слушать книжки, но голоса были чужими и говорили с ним не о том, и даже вовсе не с ним. Он достал коробку с пластилином — когда-то ему нравилось лепить зверей и человечков, а сейчас хотелось лепить ее, но он не знал, какая она — не то что в целом, а даже в частностях. Наверное, поэтому он так себя повел, когда они наконец увиделись. Было уже понятно, что пляжа не будет — вернее, будет, когда хорошая погода совпадет с выходным, и тогда они поедут всей семьей, как положено, и Вера будет не нужна, и он не сможет дотронуться до нее — никогда. А ей было неведомо, как он страдает, сидя у себя в комнате с открытой дверью и слушая шаги ее босых ног по кухонному кафелю и по ламинату в коридоре, она отказывалась ходить по их дому в обуви, если он ходит разутый, и это сближало их, потому что взрослые обувь не снимали, а дети не в счет. Они с Верой были тут единственными взрослыми, кто всегда ходил босиком, но он даже сказать ей об этом не мог, а сама она едва ли замечала, как много у них общего. Наверное, поэтому он и повел себя так безрассудно и сам все испортил, будто задел случайно какой-то непрочно стоявший предмет, а тот, падая, уронил другой, и покатилось — обреченно, неотвратимо.
Они уже допили чай, когда он, набравшись храбрости, брякнул: хочешь, покажу красивый контраст? Ему послышалось в ее ответе радостное удивление, причем радости было больше, чем удивления; только ты сядь в кресло и подними подножку, вот этой кнопкой, вот так. Это еще зачем? Да ты не бойся. Закрой глаза. Закрыла? Он сел на пол и нащупал подножку; ощутил рукой близкое тепло и, с усилием сглотнув — сердце будто бы толкнуло прямо в горло, — провел пальцами по ее коже: сперва на подъеме стопы, а затем с другой стороны, там, где этой коже было положено иметь совсем другие свойства, и именно в этот момент Вера дернулась, будто ужаленная, и воскликнула: «Да что ты, вот еще выдумал!» Он испуганно отпрянул; щеку пекло, будто к ней приложили горчичник. Если бы можно было соскрести и анализировать жгучую субстанцию, то она разложилась бы в пробирке на обиду, изумление и еще один, крайне взрывоопасный элемент, названия которого юный химик пока что не знал.
Потом они, конечно, помирились, и Вера неловко пригладила ему волосы, чего раньше не делала, но катастрофа была уже неизбежна. В воскресенье дома что-то праздновали — не то день свадьбы, не то день знакомства, скорее второе, потому что праздновали без особого шума: уложили малышей и сели на террасе ужинать. За разговорами засиделись, а надо было рано вставать, так что мама прибралась по-быстрому — все равно утром должна была прийти Вера. А та позвонила и сказала, что задержится из-за каких-то своих дел. Иногда, чтобы случилась трагедия — например, чтобы упал самолет с пассажирами — нужно не одно событие, а цепочка событий, и тогда последнее звено в этой цепочке — бэмс! — срабатывает как детонатор. Бенджи в свои годы уже знал об этом, хотя понятия не имел, как выглядит этот самый детонатор, и уж тем более не мог предвидеть, как дорого ему обойдется внезапная отмена последнего урока и радостная поспешность, с которой он шел домой, открывал дверь, путаясь в скользких бренчащих ключах, и с криком «Это я!» скидывал в прихожей ботинки вместе с носками и шлепал по коридору, уже слыша фантомные звуки — стук ножа по дощечке, плеск воды в раковине. Но на кухне было тихо. Он постоял, переводя дух; в горле пересохло от волнения и быстрой ходьбы. Он потянулся открыть кран — и тут его обдало, как из шланга, брызнувшим во все стороны ледяным звоном.
Вера в это время уже ехала на автобусе по мосту через железную дорогу, и в окне мелькали бурые крыши жилого района, зажатого между тремя магистралями. Она тоже спешила, словно сердцем чуяла неладное, и, подходя к дому, лихорадочно искала на дне сумки ключи. «Это я!» — выкрикнула она в пустой коридор; скинув туфли, на носочках пробежала по холодному полу — и внезапно похолодела вся, услышав, как где-то рядом звякнуло стекло. В первый миг она увидела только, что мальчик стоит посреди кухни, поджав ногу на манер цапли, а кафель вокруг весь искрится, как море. Она страшным голосом скомандовала: «Замри!» — и тут же поняла, что слишком поздно, что он уже пытался замести следы, и кинулась надевать туфли, искать веник или щетку, прокладывать навстречу ему безопасную дорожку, чтобы взять из его окровавленной руки острый, как бритва, осколок, а его самого взять за локоть и увести в гостиную, обнаружив по пути — о господи! — что он хромает. Ну-ка покажи ногу; вроде крови нет. Колет, сознался он покаянно. Горе ты луковое, лучше б ты чайник разбил, да сядь ты смирно, не вертись, — а у него в висках билось только одно: так это был не чайник! Не чайник! Какой-то дурацкий винный бокал, тоже мне, важность, он теперь все готов был стерпеть: Верины причитания, прикосновения мокрой салфетки — он сидел в том же самом кресле с поднятой подножкой и чувствовал, как его ступню тискают и мнут, пытаясь выдавить стеклянную занозу, и снова мажут спиртом; а потом там, где кололо, вдруг стало очень тепло и очень странно, вот как в ванне, если заткнуть ногой дырку, куда с хлюпаньем уходит вода, и сразу стало горячо глазам, он понял, что произошло, — она достала осколок, исцелила его одним поцелуем, как в сказке, и не могла теперь взять в толк, отчего он плачет. Все еще больно? Из-за мамы переживаешь? Я ничего ей не скажу, правда; куплю новый бокал, она ни о чем не догадается. Ну не плачь так, пожалуйста, это же к счастью, такая примета, лучше отгадай загадку: что общего между сердцем и стеклом? Но он рыдал так горько — отвернувшись от нее, подтянув колено к груди, — что она все поняла, и руки ее поникли. Бедный мой мальчик, что же мне делать с тобой? Будь ты года на три помладше, я бы обняла тебя и уложила в кровать; будь ты года на три постарше, я поцеловала бы твои мокрые глаза. А сейчас я могу только тихо уйти, оставить тебя наедине с твоим горем, которое скоро пройдет, но никогда не забудется. И она ушла, а он остался выплакивать осколок, который никуда не исчез, а просто стронулся в сердце. Вера его обманула. Ведь это он, он должен был сделать все то, что сделала она, и теперь уж ничего не вернуть и не поправить, как ужасна, как несправедлива жизнь.
|