Колесо. Три рассказа о любви. Елена Долгопят
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Елена Долгопят — постоянный автор журнала, удостоенный Ордена «Знамени». Предыдущая публикация — «Город» (№ 9 за 2021 год).




Елена Долгопят

Колесо

три рассказа о любви


1. Авария


Игорь уверял жену, что все в прошлом. Но вот настоящее, и он стоит с любовницей лицом к лицу.

Прохожие шагают мимо.

Она поправляет ему воротник.

Тварь с розовыми волосами. Дрянь.

Гладит его по щеке.

Уходит.

Он смотрит ей вслед.

Автобус наконец трогается, эта мука (видеть, как он стоит и смотрит ей вслед) заканчивается.

Медленно, медленно продвигается автобус. Нагоняет мерзавку.

Идет, идет, выступает, высокая на высоких каблуках, тощая, молодая, волосы безумные, розовые.

Обогнали!

Автобус встает у светофора.

Вот она! Разлучница! Бежит, торопится. Думает, успеет проскочить на ту сторону.

Не успеешь! Зеленый свет! Нам! А тебе красный, жди.

Не ждет, несется. Водитель чертыхается, пропускает ее и ведет автобус через перекресток к остановке. К метро.

Ноябрь. Мокрый снег. Ветер.

Толпа текла к метро. Инна была ее частью, молекулой, без воли, без души. Переступала вместе со всеми шаг за шагом, шаг за шагом.

Дом у метро, в первом этаже горит свет. Человек поднимается на невысокое крыльцо. Отворяет дверь. За стеклянной дверью стойка, кофейный аппарат.

Инна отделяется от толпы и сворачивает к крыльцу.

Она берет эспрессо, садится в угол. Дверь отворяется и закрывается, люди входят и выходят, гудит кофемолка. Тепло, мирно, никто ее не знает, она икс, или игрек, или зет. Есть у нее муж, нет, изменяет он ей, хранит верность, врет, говорит правду, никто не знает, никому нет дела. Она сидит, пригрелась, забылась.

Вдруг задребезжал в сумке телефон.

— Да, это я. Простите, да, простите. Что? Я не могла позвонить. Случилось. Женщина. Под наш автобус. Думала, успеет проскочить, а наш водитель гнал, потому что светофор. Тоже хотел успеть. Не видел ее. Поздно увидел. Насмерть. Молодая. Так и вижу ее. Высокая. Волосы странные, розовые. Мы? Нет, ничего. Тряхануло малость. Вы уверены? Я бы могла. Спасибо. Спасибо. Конечно. Хорошо.

Говорила она негромко, ничьего внимания не привлекла.

Инне стало легче, спокойнее.

Интересно, вдруг главная проверит. Позвонит, скажем, в полицию насчет аварии со смертельным исходом. Да ладно, зачем ей. Мне бы и в голову не пришло. Хотя мало ли что может прийти в голову, мне ли не знать.

Так она примерно думала, равнодушно наблюдая за посетителями.

Дверь распахнулась, влетел парень, и девушка за стойкой сказала:

— Ну, Коля, ты даешь.

— Я не виноват, — воскликнул парень.

— Ты всегда не виноват.

— Нет, послушай. Там авария. Мы не знали. Стоим в пробке как проклятые. Ни на миллиметр не сдвинемся. Все уже психуют в автобусе. «Открывай двери!» А водитель боится открывать, мы далеко от тротуара. Нет, боится. Тогда один дядя — хоп — и сует ему тысячную. «Ну, — говорит, — давай». Водитель думал секунду или две, потом взял у него денежку. И отворил. И мы своим ходом рванули к метро, и дядьку вовсю благодарили. А он молчал и шагал, молчал и шагал. И вот у метро мы увидели, что авария. Скорая там, полиция. Автобус женщину сбил. Я особо не смотрел. Жутко смотреть. Кровь.

Минута прошла, две, десять, Инна уговорила себя, поднялась из-за столика и направилась к выходу. Продвигалась она медленно, как будто робела, как будто по скользкому льду.

Ничего страшного она у метро не увидела. Машины катили. Пешеходы ждали. Инна стояла, смотрела.

Замерзла, спустилась в метро.

Домой? Что дома? Тихо дома. Так она подумала.

Решила: нет, не хочу.

Ехала в метро, ехала, вагон пустел. Перегоны все больше, больше, остановки все дальше, дальше.

Вышла она из метро, посмотрела вокруг. Дома, дома. Поле. Дорога. Машины стоят.

Подумала: ну и что я здесь?

Голова разболелась.

Кофе не надо было пить, вот что.

Зашла в торговый центр. Большой. Стеклянные капсулы лифтов скользят вверх и вниз. В фонтане плещутся разноцветные рыбки. Красота.

Инна нашла аптеку, взяла анальгин. Проглотила таблетку, посидела на скамейке, отдохнула. В детском отделе купила Варваре ботинки. На эту зиму пригодятся. Мех теплый, подошва толстая, кожа гладкая. Черные ботинки на шнурках. Тридцать седьмой размер. Еще год, и будет тридцать восьмой. Большая нога у девочки, в точности как у Игоря, вся в отца. И задумывается так же. Вдруг, посреди разговора отсутствующий взгляд. Инна смотрит, смотрит, потом коснется ее руки.

— А? Что? Прости. Ты что-то сказала?

— Нет, ничего.

А спросишь, о чем она думала, и не получишь ответ. Не знает. Как-то раз математичка замечание настрочила: спит с открытыми глазами. Точнее не скажешь. Оба спят, и отец, и дочь. Может, это у них болезнь? Но ничего, жить не мешает. Потому что редко случается. И машину водить боязно, Игорь купил и права получил, но как забылся за рулем, так и зарекся. Продал. Хотя ни в какую аварию он в забытьи не попал. Вел как на автопилоте. Очнулся, когда уже на место сам себя доставил.

Инна подумала и купила к ботинкам перчатки, тоже черные, кожаные, а внутри тонкая шерсть. Не перчатки, мечта. Прямо настоящие взрослые, Варвара обомлеет.

Инна воображала дочку в обновках и улыбалась.

— Ты уж не потеряй. И подружкам не давай мерять, перчатки дело интимное.

Варя скажет: ну я в школу ни за что их носить не буду. Разумная девочка. Вся в отца.

— И в школу носи, а куда их беречь? И рука вырастет к следующей зиме, износить не успеешь. Растение ты мое, лапушка.

Покупки, еда, дорога. Пока добралась до дома, стемнело.

Дом их виднелся издалека, громада. Этаж — пятнадцатый. Окна темны. Что это? Должна быть Варвара дома, непременно. У них договор, а Варвара девочка обязательная, слово держит.

Ну, может быть, погасила свет, прилегла отдохнуть. Нет, Варвара одна свет не гасит, побаивается одна в темноте. Игорь, кстати, тоже. Это она, Инна, любит сумерничать. Встать у окна и смотреть на огни.

Нехорошо, что нет света в окнах. Тревожно.

Инна прибавила шаг. У подъезда курил сосед. Виктор. Сигареты у него были какие-то дамские, тонкие и пахли прохладно, ментолом.

— Привет, — сказал.

— Привет, — Инна ответила.

Удивилась, но ответила, прежде они друг друга не приветствовали, проходили мимо.

Лифт. Дверь. Кнопка звонка. Тихо, тихо. Ни шороха.

Ключи. Куда же они запропастились? А. Вот.

Инна вступила в квартиру, и воздух ей показался чужим. Запах жареной на сале картошки. От соседей, конечно. Напомнил детство, дом в заштатном городишке. Картошку мать жарила в громадной чугунной сковороде. На сале, с луком. Тяжелая еда. Надо отворить форточку.

В темной прихожей Инна стянула сапоги, прошла на кухню. Включила свет и обомлела. Действительно, стояла на плите чугунная сковорода. А в ней? Инна приподняла теплую (!) крышку. Жареная на сале картошка с луком. Горошины черного перца. Лавровый лист. Неужто Варвара? Да быть не может. Варвара сумеет включить чайник, и только. Да и жареного они с Игорем не едят ничего. Здоровье берегут. И она с ними заодно бережет, а куда деваться? Будут жить вечно.

Какой-то мелкий звук. Как будто бы капнула вода. Хм. Кран в порядке.

Кап-кап.

Да что это?

Инна оглянулась.

Часы. Время истекает по капле.

Не было у них на кухне таких часов. Никаких не было. И холодильник здесь другой, куцый, малорослый, белый, с дурацкими магнитами на дверце. Анталия. Сроду они не были в Анталии.

Инна бросилась из кухни в большую комнату (все чужое, мерзкое), из большой в маленькую, Варину, и наткнулась на стену.

Не было двери. Ни на привычном месте, ни на другом. Как кричал герой в одном смешном фильме: замуровали!

Инна ослабла и опустилась на дурацкий диван. А что в нем было дурацкого? Да ничего. Просто не свой.

Куда я попала? Как?

Инна вдохнула, выдохнула, как подруга учила. Имя у подруги было душистое — Роза.

— Успокойся. Эй, послушай меня. Все объяснится. Главное, не психуй. Где твоя сумка?

Инна уговаривала саму себя, как постороннюю. Роза уверяла, что это нормально, все мы раздвоены и даже размножены. Роза была психолог, правда, не совсем настоящий, самоучка. Зато советы давала за бесплатно, бери — не хочу.

— Не дергайся, — сказала себе Инна. — Попал в трясину, не рвись. Вновь спрашиваю: где твоя сумка?

— Ты ее в прихожей бросила, вот где.

— Иди. Свет включи. Бери, открывай. Телефон на месте? Прекрасно.

— Ничего прекрасного. Не мой телефон. Видишь? У меня айфон. А это самсунг. Я даже не знаю, какой в нем пароль.

— Попробуй свой прежний.

— Пробую, куда деваться. Ничем хорошим это не кончится.

Varvara2008

— Нет. Не годится. Боже мой. Какой ужас.

— Еще раз попытайся.

— Пытаюсь.

Varvara2008

— Нет. В третий раз не буду. Заблокируется. И что же мне теперь делать? А? Ты же умная. Скажи.

— Домашний телефон есть?

— Есть.

— Звони с него.

— По какому номеру? Я ни одного номера наизусть не помню, все телефон помнил, номера, имена, имейлы. Подожди, не говори, я знаю, дай подумать.

Инна сидела на чужом диване в чужой комнате. Она смотрела то на стену (идиотские обои), то на собственную руку (зачем так коротко обрезаны ногти?). И рука теперь чужая, каждый палец чужак, каждый как будто задумал недоброе.

Протрещал звонок: тр-тр. Инна сидела, не в силах двинуться. Куда звонят? Кому?

Тр.

Тр.

Тр.

Инна смотрела на шкаф. Отчего-то она знала, что за левой дверцей, на третьей полке сверху стоит серая шкатулка с желтой металлической защелкой. Как будто ничего не было за дверцей и вдруг появилась эта шкатулка. Инна поднялась и шагнула было к шкафу, но звук (тр-тр) проник в сознание, и она повернула на звук, в прихожую, к двери.

В глазок и не подумала посмотреть.

Открыла. Незнакомый мужчина произнес:

— Что случилось?

— Что?

— Я звоню, звоню. Ты спала?

— Да.

— В дом-то пустишь?

Она отступила от двери и вдруг поняла, что знает его имя. Федор.

— Что?

— Ничего.

Он скинул куртку и повесил на крючок.

— Холодно. Ветер бешеный.

Скинул ботинки, сунул ноги в тапочки.

— Чем кормишь, хозяйка? Чую прекрасный запах.

— Картошка.

— Картошка царица полей. Был такой деятель в прошлом веке, кричал, что кукуруза царица полей, а он типа царь полей, лесов и рек. Царя скинули, а царицей полей оказалась картошка. На сале?

— На сале.

— А стопочку нальешь?

Инна вспомнила (назовем это так), что в холодильнике, в дверце, стоит бутылка, и водки в ней на три четверти.

Она и себе налила. И картошки взяла.

Он ел с разогретой сковороды, уплетал. С большим ломтем свежего серого хлеба. Хлеб (половину круглого каравая) он принес с собой, взял в кофейне на первом этаже. Инна и сама не раз там брала хлеб. Она уже не понимала, знала ли она эту кофейню и прежде, до аварии. В другой своей жизни.

— Ты меня слышишь?

— Что? Нет. Прости. Задумалась.

— Люба звонила. Зовет в гости.

— Когда?

— В субботу. Ремонт закончила. Хочет отметить.

— А.

— Ага. Наконец-то. Я думал, у нее навсегда ремонт. Еще по стопочке?

— Да.

— И чай. Сладкий-пресладкий, вредный-превредный.

После ужина ушел в комнату, завалился на диван, включил телевизор.

Инна мыла посуду. Медленно-медленно. Журчание воды ее успокаивало. Завернула кран. Сказала себе:

— Что, так и будешь стоять, слушать, как время капает (странные часы), иди в комнату.

Ответила себе:

— Не хочу.

— Да ладно, он вроде ничего, Федор этот.

— Ничего.

— Не злой.

— Будем надеяться. А что это за Люба с ремонтом?

— Черт ее знает.

Инна вдруг (ох уж это «вдруг») вспомнила (ох уж это «вспомнила»), что Люба — сестра Федора. Парикмахерша. Или, как сейчас говорят, стилист.

Федор там, в комнате, рассмеялся. Чему-то в телевизоре. Инне тоже захотелось залечь на диван и чему-нибудь посмеяться, желательно какой-нибудь ерунде, про тещу-отравительницу или про любовника в шкафу (пять лет там прожил, весь оброс, выходил только глубокой ночью). Да не все ли равно, чему смеяться, лишь бы не думать.

Инна вошла в комнату. Федор спал. Рот во сне полуоткрыт. Кто-то завопил с экрана: не перебивайте меня! Федор вздохнул и открыл глаза. Приподнялся.

— Ох.

— Что? Спина? (Знала, что спина!) Одеваться надо потеплее.

— Да уж. Постель разберем?

— Я разберу. Иди, зубы чисть.

— Что они там орут?

— Не знаю. Они и сами не знают.

Он ушел, Инна разложила диван. В ящике под ним лежали простынь, две подушки, два одеяла.

Инна торопливо забралась в постель, повернулась к стене. Она слышала, как он вернулся, как спросил:

— А ты не будешь зубы чистить?

Не откликнулась. Лежала неподвижно, дышала неслышно. Меньше всего она хотела сейчас разговоров, прикосновений, близости.

Выключил телевизор, погасил свет, лег на спину, затих.

Инна проснулась с тяжелой головой. Федор уже встал. Пахло овсянкой. Он всегда ее варил им на завтрак. Говорил:

— Я по овсянке академик.

Чайник засвистел.

Инна долго стояла под душем. Полегчало. Выпила аспирин.

— Мне сон приснился, — сказал Федор. — Как будто бы я прихожу к тебе в больницу, а там очередь на три этажа. И вперед не пропускают. Я говорю: я не на прием, я муж, я бутерброды принес и термос с чаем, а то ведь не доживет она до конца дня. Не пускают, стоят стеной. Ну и я встал. Вместе со всеми.

— А дальше?

— Проснулся.

Инна допила кофе, чмокнула мужа в щеку и побежала одеваться.



2. Фотография


Смотрели в окно. Дорога убегала, вся в черных лужах.

— Витька, куда ты меня тащишь?

— Увидишь.

— Я бы сейчас лучше дома сидела. И пироги ела.

Рука ее лежала на поручне. Узкая, как в стихах.

— Лина, — ему нравилось повторять ее имя. — Лина.

— Что?

— Насидишься еще дома. В старости.

— В старости я перееду куда-нибудь на юг. К синему-синему морю.

— А я люблю такую погоду. Осень дождь ветер. Мне весело.

— Тебе всегда весело.

— Только с тобой. У тебя ключик от меня. Ты повернешь вправо, и я жив, а повернешь влево, и я никто. Хожу, ем, сплю, говорю, смеюсь. Но я никто.

Она молчала. То ли растерянно, то ли смущенно.

— Остановка Клуб, — объявила кондукторша.

— Наша.

— Клуб? Мы идем в клуб? Там что? Кино?

— Увидишь.

Увидела. Саму себя на солнечной летней фотографии.

Шагала с толпой по переходу, по «зебре». С черной полосы на белую. Лицо в толпе.

— Надо же.

— Да. Запечатлел тебя фотограф. На веки вечные. Остановил мгновение. Как его? Ага, надпись. Читаем: Иван Разумный. Переход. Июль тысяча девятьсот шестьдесят пятого.

— Откуда ты узнал, что я здесь, на этой фотографии, в этом клубе?

— «Огонек» пришел, а там репортаж с выставки молодых фотографов, и этот снимок на развороте.

— Ну и стоило в такую даль тащиться? Показал бы журнал.

— Журнал не то.

Вглядывалась в фотографию.

— Знаешь, я совсем не помню этот момент. Июль шестьдесят пятого. Это лето. Но где я? Куда шла с таким серьезным лицом?

— На Ленинском переход.

Обернулись на голос.

Молодой человек. Невысокий, широкоплечий, смотрит исподлобья.

— Но это не важно. Где, когда, кто. Это не вы на фотографии.

— Я. Во всяком случае, платье мое. И сумочка.

— Нет. И платье не ваше, и сумочка.

— Вы шутите?

— Нисколько. Вы здесь и сейчас. Я могу вас потрогать.

Он коснулся ее плеча.

— А на снимке, нет, не вы, нет.

— А кто же? — спросил Витя.

— Никто. Кто угодно. Икс.

Он хотел сказать что-то еще, и начал было, Лина прервала, на полуслове.

— Извините, — сказала надменно. — Мы спешим.

И направилась к выходу. А Витя, конечно, за ней.

— Фотограф Иван Разумный. Разумный, как же. Дурак дураком, — говорила Лина.

Они шагали по черному асфальту по золотым и красным и темно-коричневым листьям. Вите казалось, что они пахнут яблоками.

— Придурок, — не унималась Лина. — Идиот невоспитанный.

Витя молчал, Лина постепенно успокоилась, сбавила шаг.

— Ты не будешь сердиться? — спросил Витя.

— Буду.

Обошли по кромке здоровенную лужу; мальчик ходил по ней в резиновых сапогах, поднимал волны.

— Говори уже.

— Ты ведь рассердишься.

— Посержусь и перестану. Говори.

— Он прав.

— Так.

— Представь себе, ты приходишь к кому-нибудь в гости. Чай, то, се, а вот фотография на стене. Какой-то дядя в шляпе. И такой он печальный, например. От шляпы тень, глаза в тени, он смотрит из тени. Губы бледные. И ты думаешь: какой печальный. А это все иллюзия. Просто тень легла. Он, может быть, рассмеялся через миг. И вообще, весельчак и бабник, и живот у него толстый, а мы не видим его живот и думаем, что он худой, и что вся печаль мира в его темных глазах. Ну вот. И ты спрашиваешь хозяев: а кто этот человек в шляпе? Он, правда, был такой грустный? Ой, говорят хозяева, мы не знаем. Мы нашли эту фотографию на чердаке в старом доме, пожалели выбросить и повесили на стену. Пусть себе смотрит из своей тени.

— И что это доказывает?

— Что человек на фотографии икс. Кто угодно. Ты можешь подставить любое значение.

— А если хозяева тебе скажут: ой, этот печальный (или веселый) человек наш любимый дядюшка, он был врачом, любил детей, стариков и животных. А насекомых не любил, боялся и считал исчадиями ада.

— Это неважно. Мало ли кто что скажет о своем дяде. Но даже если. Даже если они правы, и дядя был равно такой, как им думается, все-таки человек на фотографии остается печальным. Он не имеет к дяде отношения, почти никакого.

Так говорил Витя, а Лина делала вид, что не понимает ни слова.

— Кафе-мороженое! — воскликнула она.

Скоро они сидели за маленьким столиком и ели белые шарики мороженого, политые горько-сладким вареньем из черноплодной рябины.

— Ты мне этот «Огонек» подари, — велела Лина.

— Слушаюсь, — отозвался Витя.

— И кофе нам возьми, а то я замерзла.

Вот что было написано в «Огоньке» об Иване Разумном:

«Родился в Белоруссии в 1938 году. Война, эвакуация, Средняя Азия, возвращение домой, в разоренную деревню. Иван вспоминает:

— Жили у маминого брата, он один вернулся с войны, один из четверых братьев вернулся, без ноги. Ничего, жили. Как все. Школа. Армия. Институт.

Иван поступил в Московский институт железнодорожного транспорта. Увлекся фотографией. Руководитель фотокружка в институтском клубе считает его лучшим своим учеником. Вот как он характеризует работы Ивана:

— Он любит улицу. Снимает прохожих, дома, машины, кошек. Его кадры кажутся случайными, как будто он снимает наугад, едва ли не вслепую. Но это не так.

Иван сравнивает свои фотографии с удачными выстрелами.

— Я охотник, — говорит он. И продолжает аналогию: — Важно не только прицелиться, но и вовремя нажать на курок.

Много ли у него холостых выстрелов?

— Да, — признается он. — Конечно. Много пустых. Это нормально».

Лина отложила журнал. Постояла у окна. Включила и послушала радио. Вдруг спохватилась, заторопилась, оделась и побежала из дома.

Метро.

Долгий подъем наверх.

Мелкий легкий дождь.

Трамвай.

Мелочь.

Кондукторша отрывает билет и говорит:

— Счастливый.

— Спасибо, — отвечает Лина.

— Только его надо съесть.

— Съем. Когда-нибудь. Сохраню на черный день. Спрячу в книгу, как осенний лист.

— В какую книгу?

— Не знаю. Наверное, в поваренную. У нас стоит дома на полке. Рецепты на каждый день.

— Да, — соглашается кондукторша, — там ему самое место.


Иван стоял на крыльце. Смотрел, как она выходит из трамвая. Она увидела его, остановилась. Он спустился с крыльца, приблизился. Казалось, они договорились здесь встретиться, у клуба (афиша о выставке все еще висела), встретиться и направиться вместе. Куда глаза глядят, куда ноги ведут.

— Я знал, что ты придешь.

— Я знала, что ты меня ждешь.

Шагали вдоль заводской стены, переулками, через железнодорожные пути, как будто в полусне. Очнулись за городом. Поле было перед ними. В громадном небе бежали хмурые тучи. Дул ветер.

— Хочу домой, — произнесла Лина.

Он взял ее руку в свою и повел к городу.

Спросили прохожего, как добраться до ближайшего метро.

Холодный автобус.

Грохот подземных поездов.

— А ты знаешь, — сказал он, — что машинисты никогда не выходят наверх и солнце видят только в кино, они живут под землей, у них там дома, магазины, кинотеатры.

— А жены их тоже не выходят наружу?

— И дети.

— Бедные.

— Они привыкли.

— А зачем их держат внизу, под землей?

— Житель верхнего мира не справится с вождением поезда в подземных туннелях. Необходимо отречься от солнца.

— Но что же с детьми? Когда они вырастают.

— Некоторые становятся машинистами. Некоторые переселяются наверх.

— Трудно переселенцам.

— Трудно. Небо слишком большое.

Лина сказала:

— Мой дом.

В лифте они разглядывали друг друга в зеркальном стекле, и каждый чудился себе незнакомцем.

Лина повернула в замочной скважине ключ.

— Все на работе, а я должна быть на лекции.

Вошли в дом.

— Холодно, — сказал Иван. — Долго не топят в Москве. У нас гудел бы в печи огонь. И кошка лежала бы на половике. Знаешь, такие пестрые половики, их плетут из разноцветных тряпок.

— Знаю, — ответила она.

И поцеловала его в губы, приподнявшись на цыпочки.

— Не торопись, — велела.

— Не буду.

Лежали на узкой кровати, отдыхали. Казалось, они давным-давно вместе, целую жизнь.

Лина коснулась шрама на его груди.

— Круглый.

— Да. Меня расстреливали. Когда я был мальчиком. Мы играли в войну. И меня расстреливали партизаны.

— Откуда взялось оружие?

— Там бои шли.

— А почему тебя партизаны расстреливали? Ты был немец? Почему?

— По жребию. Палочки тянули. Моя оказалась самая короткая. Как жизнь у фрица. Я к ним подобрался, а они меня поймали.

— Из чего они стреляли?

— Из винтовки.

— Дураки. Все вы.

— Да. Но мы не знали, что она выстрелит. До этого нажимали на курок и ничего. А тут бах. И я упал.

— А потом?

— А потом я выжил. Бабка в церкви святому молилась. В село ходила. Старая церковь, заброшенная, колокольню бомбой снесло. Мы туда бегали ребятишками, лазили, с местными дрались. Никаких икон там, конечно, не осталось, росписи на стенах кое-где. И вот там был святой, к нему моя бабка ходила иногда молиться. Или не святой. Может, он грешник. Хотя ведь все святые грешники. Лицо его только сохранилось, смотрел снизу вверх.

— Тебя врачи спасли, а не святой.

— Врачи, понятно.

— А потом?

— Школу окончил, в армии отслужил. Через Москву домой возвращался, хотел бабке гостинец купить, а купил себе, фотоаппарат. Причем я ведь совсем до этого не фотографировал. Ни разу. Влюбился в него. В аппарат. Увидел и пропал. Да. В витрине лежал. Продавщица сказала: вам повезло, только что привезли. Купил. Денег осталось мало, на билет до дома не хватит. Разве что на трамвай хватит, но куда мне ехать на трамвае. Бродил по Москве, бродил, смотрю — рынок. Минаевский называется. И там фотоателье. Закуток, и в нем дядька фотографирует. А готовые фотографии все лежат в ящике, и каждый сам там смотрит свои. Мне интересно было наблюдать, как люди узнают себя на этих фотографиях. «Это я? Ой. Дурацкое какое лицо. Я гораздо лучше в жизни, чем здесь». Фотограф был хромой. Я спросил его: вам ученик нужен? Он сказал: нет. Я говорю: может, уборщик? Он отвечает: иди, солдат, с богом, мне никто не нужен на моем пятачке. Я пошел дальше. Спросил прохожего, где в Москве учат на фотографа, он не знал, я другого спросил, и он не знал. Я устал и сел на лавку. Сижу, смотрю, ребята идут в ворота, а на воротах вывеска: институт. А вот, думаю, поступлю, вдруг у них общежитие есть, и стипендию дадут. И поступил. И в кружок записался фотографировать.

— Ты этим самым фотоаппаратом снимаешь?

— Украли его у меня, в общаге, еще когда поступал. С тех пор я в общаге не живу, дачу снимаю.

— Далеко?

— Далеко. Зато зимовать можно, потому что печка.

— И кошка на половичке.

— Куда без нее.

— Поехали.

— Ко мне?

— Прямо сейчас.

— Полтора часа на электричке.

— Я люблю ехать в электричке.

— Пешком от платформы тридцать минут скорым шагом.

— Я люблю ходить скорым шагом.

Пока они добрались, стемнело.

За заборами лаяли собаки. Хрустел под ногами тонкий ледок. Лина шла и улыбалась. Угодила в канаву, промочила ноги.

Иван выдал Лине шерстяные носки с драными пятками, бросился топить печь. И ноги заставил пропарить в тазу с горячей водой. Когда вода остыла, сам вытер ей ноги чистым вафельным полотенцем.

Сидел на полу и смотрел на нее снизу вверх.

— Где же твоя кошка?

— Придет, если жива.

Он целовал ее ступни, она смеялась.

— Щекотно.

Чайник закипел на чугунном шестке. Пришлось ему встать и снять чайник.

— Я выхожу замуж, — сообщила Лина.

Он аккуратно опустил чайник на стол на подставку.

— За этого мальчика?

— Нет. Нет. Витя милый. Но нет. Он даже не знает. Ты первый, кому я сказала. И дома никто не знает.

— Кто счастливчик?

— Не все ли равно?

— Мне любопытно.

— Ты же не бросишься его убивать?

— Нет.

— Один иностранец. Француз. Мы с ним на ВДНХ познакомились. У фонтана «Дружба народов». Символично.

— Значит, ты уедешь.

— Да.

— И мы никогда больше не увидимся.

— Вероятно.

— И ты не передумаешь.

— Нет.

Легли спать. Она на диване, он у печки на полу. Кошка устроилась у него под боком; она явилась к ночи, Иван услышал ее «мяу», впустил.

Лине казалось, что он не спит и думает о ней, а что думает, она не могла представить. Проснулась от запаха кофе. Огонь в печи догорал.

Иван снял турку с чугунного шестка. Переставил на деревянную подставку.

— Доброе утро. Рукомойник в коридоре, — так он сказал. — Полотенце на гвоздике. Мыло на табуретке. В блюдце.

Блюдце было с золотым ободком, а лежало в блюдце не мыло, обмылок.

Кофе, яйца всмятку, холодный отварной картофель, такой он приготовил завтрак.

— Дома, наверное, волнуются, — предположил Иван.

— Наверное.

— В милицию звонят.

— Это вряд ли.

— Привыкли?

— Ну я же взрослый человек, паспорт имею, право голоса.

Он смотрел на нее, смотрел.

— Ты меня съешь глазами, пей лучше кофе, остынет.

— Ты красивая.

— Спасибо.

— Но твоя красота недолговечна.

— И все равно спасибо.

— Как и любая красота. Или уродство. Как все. В этом прелесть этого мира.

Позавтракали.

— Я тебя провожу до электрички, — так решил Иван.

Прохладное осеннее утро. Шорох листьев.

Шагали не спеша. От поселка свернули в рощу, почти уже облетевшую.

— Можно я тебя сфотографирую?

— О. Конечно. Ты и фотоаппарат прихватил?

Он вынул его из кармана плаща. Небольшой, заурядный.

— Что мне делать?

— Ничего.

Он снял с объектива крышку, отступил.

— По хорошему, так всегда и надо фотографировать, прощаясь. С чувством утраты. Чем оно острее, тем лучше.

— Сейчас оно достаточно острое?

— Увидим.

— Долго же ты прице...

Она не договорила. Затвор щелкнул, и Лина исчезла.


Больше всего Иван любил, как в красном марсианском свете постепенно проявляется лицо. Фотобумага лежит на дне лотка с реактивом. Кажется, что лицо проявляется под твоим взглядом, он и есть творец этого лица. Неподвижного и живого одновременно. Закрепить, промыть, положить влажный прямо­угольник на газету и оставить сохнуть.

Редко, считаные разы, получались у Ивана такие снимки. Чувство непоправимой утраты им управляло.

Он печатал одну лишь фотографию, единственную. Негатив уничтожал. Снимки хранил в отдельном заветном альбоме.

Бабушка.

Приблудный пес.

Незнакомый мальчик.

Иван застал его ранним утром на дальней платформе. Худенький бледный подросток сидел на лавке; папироса дымила в его маленьких пальцах. Он равнодушно смотрел, как Иван наставляет на него стеклянный глаз объектива.

Щелчок затвора, и мальчика нет. Он пойман, как бабочка, высушен и лежит в альбоме. Почти совсем живой.



3. Колесо


Глаша уезжала на два месяца и обещала присылать письма.

— Когда вернусь, составлю по ним отчет о производственной практике.

— Очень удобно, — заметила бабушка.


05.07.1990

Здравствуй, моя дорогая бабушка.

Пишу письмо, завтра отправлю, почтовый ящик рядом с домом, по дороге на студию. Все устроилось как нельзя лучше, хотя поначалу я думала, придется вертать назад, никто ведь меня не ждал.

С вокзала я сразу поехала на студию, а они говорят, какой ВГИК, какая практика, нам ничего не приходило, никаких бумаг. Такая сердитая тетка меня встретила, секретарша. Сидит за пишущей машинкой, стучит какую-то бумагу, а я стою со своим рюкзачищем. На окошке на подоконнике цветет в горшке фиалка. В точности как у нас с тобой фиалка, кудрявая, темно-фиолетовая, с двумя золотыми крапинами в середине каждого цветка. Она самая, наша, а не какая-то чужая фиалка, встречает меня, тянется всеми кудрявыми цветами. Ну ты пом­нишь мою идею про то, что мы все (сущие) умеем быть в разных местах в одно и то же время, только не знаем этого.

На этом месте письма бабка вздохнула, идею Глашину она понять не могла, она во всех Глашиных идеях винила пьяный, возбуждающий воздух этих лет. Не воздух, а морок, отрава, сладкий яд.

— Вы ее поливаете? — спросила я секретаршу.

— Жара, как не поливать.

— Да, не то что у нас, дожди, дожди. Простуда, насморк, три платка с собой, по всем карманам. А приехала к вам и забыла про насморк.

Вдруг секретарша ко мне расположилась, включила в розетку чайник, до­стала пряники, позвала редакторшу из отдела телепередач.

В отделе на стене афишка с ребятами из «Взгляда». Так что я в хорошее место попала, в правильное. И, главное, что вовремя. Ни днем раньше, ни днем позже.

Редакторша на меня посмотрела, спросила, чего я такая худенькая, сказала, надо питаться. И еще:

— Не знаю, как там у вас, а у нас в магазинах ничего нет, все по талонам, но талоны вам дадут, в нашу столовую, а насчет жилья я вот вам что хочу предложить: я в отпуск ухожу с завтрашнего дня, уезжаю с мужем на все лето, а вы живите у нас. Если, конечно, вы не против за нашей собачкой присмотреть.

Бабушка ничуть не удивилась, она всегда знала, что ее Глаша внушает людям доверие. Свойство это природное, богом данное.

И вот сейчас я пишу тебе письмо на большой и несколько запущенной кухне, а маленькая серая дворняжка по имени Райка тычется мне в коленки и просит погладить, а глаза у нее престранные, огненные, и огонь этот не красный, не желтый, а коричневый, самый темный. Кухня большая, комнаты большие, книг полно, рядом река, мы с Райкой в раю.

Тушенка, которую ты мне сунула, конечно, пригодилась, ела с гречкой. Крупы хозяйка велела брать, не стесняться. И крупы, и сахар, и муку. Они хранятся в берестяных туесах. Если вдруг такие увижу, куплю нам.

Ну вот мой самый первый отчет. Завтра на работу. Я рада.

Целую крепко, крепко.

Твоя Глаша.


14.07.1990

Здравствуй, моя дорогая бабушка!

Пишу вечером, нашла силы, уж очень хочется с тобой поговорить.

А уж мне-то как хочется! — думала бабушка, сидя на кухне. Громко и одиноко стучали за ее спиной часы.

Ты не думай, все хорошо, люди прекрасные, живу я в самом лучшем месте. На другой стороне реки парк и колесо обозрения, вечером оно освещается маленькими огоньками и медленно, медленно, медленно поворачивается.

На той стороне я еще не бывала, нужно искать мост и нужно найти время, а его совсем нет, занята плотно, не продохнуть.

Будит меня Райка, стягивает одеяло. Мелкая, коварная собачонка. Я плетусь на кухню. Какая же чудесная большая квартира, нам бы с тобой такую! Запущенная, конечно, я все даю себе слово помыть хотя бы полы, но хватает меня только на посуду и то не каждый день. Конечно, я привыкла, что ты дома и обо всем печешься. Ангел ты мой хранитель. Райка вертится под ногами, и скулит, и стонет, просится на волю, я наскоро умываюсь и беру поводок, Райка пляшет у двери.

На набережной я спускаю ее с поводка, Райка нарезает вокруг меня круги. Здесь просторно и пустынно. Дни стоят жаркие, яркие, а утром прохладно, людей никого на набережной нет. Из трещин в асфальте растет трава. Река большая, и смотреть на нее с высоты, с парапета, боязно.

Завтракаю на студии, в буфете, чаем и бутербродами с сыром. Смотрим вчерашний материал, монтируем, едем на съемки, возвращаемся.

Наши передачи выходят в эфир в семь часов вечера, в самое наилучшее время.

Люди смотрят. Звонят, пишут, наводят на сюжеты. Например, про инвалидов-колясочников. На местном заводе умельцы мастерят им на коляски моторы, и ребята устраивают гонки на старом шоссе, ночью. Шоссе ведет на кладбище, и это повод для шуток. Еще мы снимали один день хирурга. И один день патологоанатома. В милиции говорят, что нарушений меньше с семи до восьми, когда наш эфир.

Время такое настало, интересное.

Это молодость твоя, Глаша, настала.

Как будто открылась даль.

Мне бы на внуков посмотреть, вот и вся моя даль.

В постскриптуме Глаша сообщала, что жить ей стало легче и веселее, так как теперь они с Райкой в большой квартире не одни, к ним напросилась жить Надя.

Мы вместе работаем на передаче, она журналист.

Она напросилась, а вы, дурочки, пустили, а что за человек, и как так можно без хозяйского позволения?

Надя всех и все в городе знает, у нас кран протек, она тут же вызвонила знакомого парня, он прокладку новую поставил, и стало отлично.

Еще и парень какой-то! А что он, кто? Водопроводчик? Еще не хватало! Они пьющие все.

С Надей наш быт наладился. У нее на пыль аллергия, так что я враз все вымыла, пока Надя варила грибной суп. Оказывается, в шкафчике лежали сухие белые в полотняном мешочке.

Так что все у меня хорошо и не скучно, теперь и ем по всем правилам, и поговорить с Надей интересно: про город, про людей и вообще про жизнь.

Целую тебя крепко-крепко.

Твоя Глаша


21.07.1990

Здравствуй, моя дорогая бабушка!

Я не могу уснуть, думаю о прошедшем дне и мучаюсь, что вот он прошел, а я все упустила, самого важного так и не заметила. И не только я, все мы. День проходит, мы за ним гонимся на нашей студийной машине (о, я тебе ее еще опишу, непременно!), гонимся через весь город. Вот как вчера мчались на станцию, всю смену проходили с ребятами-путейцами, проверяли колесные пары, перебирались под вагонами, испачкались в мазуте.

Снимали:

вот они работают, а вот они курят;

пьют чай из термоса, нарезают громадными ломтями хлеб.

Славные ребята, один почти совсем без зубов, и делать не хочет, так, говорит, проживу, в естестве, и хохочет, не стесняется. Ему говорят:

— Ты с зубами хоть мяса поешь вволю.

— И где оно, мясо, его, считай, и нету нигде, даже на рынке в очередь. А когда достану, мне моя Валентина котлеток накрутит.

Они смеются, и мы все смеемся. А один, маленький, как мальчик, и весь черный, смуглый, он без мата совсем говорить не может, но так говорит, как будто это самые обыкновенные слова, самые даже необходимые.

Мы много всего сняли, много, а сюжет всего на пять минут (это прямо роскошь, пять минут). Сколько же мы всего повыкинем при монтаже! В пять минут много не втиснешь. Мне жалко всего, что не попадает. Что не попадает, то пропадает.

Мне ужасно хотелось снять что-нибудь по-своему. И Надя договорилась, что я сниму заставку к нашей передаче. На шесть секунд. Это ого как много. Ты вот отсчитай до шести медленно, и поймешь.

Бабушка отсчитала:

Раз.

Два.

Три.

Четыре.

Пять.

Шесть.

Поняла.

Заставка дело серьезное, это как первый вздох. Заставка — затравка. Чтобы человек не ушел, а смотрел бы дальше. Чтобы по этой заставке все передачу узнавали, как человека узнают по походке. Велели придумать новое название (у нас пока унылые «Новости дня»). Такое же точное, как «Взгляд». Задачка!

Наш оператор Саша согласился со мной работать. В свободное время.

Воскресным вечером мы встретились. Я решила снять колесо за рекой, когда сгущаются сумерки и загораются огоньки.

Саша молчаливый, спокойный, никаких объяснений не требует и снимает всегда наилучшим образом в любых условиях. Но мне захотелось объяснить, и он терпеливо выслушал. Примерно вот это:

— Когда я вижу это колесо, его медленное движение, я не могу оторвать от него глаз. Знаю, что огоньки — кабинки, а в них, наверное, сидят люди. Летний вечер, парк отдыха, иногда ветер доносит оттуда музыку. Люди в кабинках навряд ли видят меня, мы далеко друг от друга, да и сумерки, но я знаю, предполагаю, что они там есть, медленно поднимаются над городом.

Я боялась, что Саша станет возражать или спрашивать, зачем это.

Он сказал:

— Хорошо.

Поставил камеру на набережной; место выбирал долго, примеривался. Я держалась в стороне, чтобы не мешать. Камеру он привез свою, какую-то иностранную, доведенную до ума, как он говорит. Привез на собственной «Волге». Она старая, замызганная, а на капоте маленький олень.

Снимал долго, не жалея пленки, от ранних сумерек до ночной тьмы.

В этот вечер похолодало. Я забиралась в Сашину машину и грелась. Машина пропахла папиросным дымом, Саша курит только папиросы. Я грелась и наблюдала, как он передвигает треногу с камерой, как наклоняется к видоискателю.

В ранних сумерках колесо было видно, затем сумерки сгустились, и колесо пропало. Через миг на нем зажглись огоньки. В студии (нам дали ночную смену) мы продлили миг «небытия».

Сумерки, сумерки, ты смотришь в них, смотришь, голова начинает кружиться, ты становишься невесомой и валишься в эти сумерки, а дна в них, конечно, нет. И вдруг загораются огоньки. Они видятся дальними, дальними. Ты замечаешь, что огоньки движутся. По кругу. Медленно, медленно, медленно.

Скучно будет смотреть, подумала бабушка.

Саша сказал, что попробует совместить с колесом другие изображения, например, долго идущий товарный состав. Или пешехода, который, останавливается, закуривает и тут же исчезает. Затем появляется собака. И уходит в сумерки сквозь вращающееся безостановочно-ровное колесо.

Мы попробовали так и эдак, получалось здорово. Выпили кофе. В монтажной чудесная кофеварка, в пакет-фильтр засыпаешь кофе, через него в стеклянный кувшин просачивается кипяток, кувшин стоит на круглой металлической подставке, она подогревается.

Мы открыли форточку, Саша выкурил папиросу. И вот пока он курил, я поняла, что ничего не нужно, ни поезда, ни прохожего, ни собаки, а только сумерки, движущиеся огни, а название самое простое: «Город». В самом уже конце пресловутых шести секунд. Во весь экран. Строгие светлые буквы: ГОРОД. Саша мгновенно согласился.

Заставку и название не приняли.

Следовало ожидать.

Такие дела, моя дорогая бабушка. Или как ты любишь говорить, такие пироги. Юрку Солдатова жалко, он был добрый.

Юрка Солдатов был их сосед, бабушка написала Глаше, что он умер. Жалкий. Пьющий.

Целую тебя крепко, крепко. Глаша


Post скриптum

Я вновь вспоминаю нашу фиалку. Впервые она расцвела у нас белыми цветами. Помнишь? Блеклый белый. Я была разочарована. Я так ей и сказала: эх, какая ты бледная, сестра. Фиалка отцвела и зацвела вновь, на этот раз (и навсегда) темно-фиолетовым цветом. Как будто потянулась ко мне, хотела чтобы я ее полюбила.

Мне приснился сон, как будто наша фиалка — это Саша. Смотрит фиолетовыми глазами.

На самом деле, глаза у него серые.

Саши нам только не хватало!

Целую. Глаша


24.07.1990. [Письмо не отправлено.]

Здравствуй, дорогая бабушка!

Позавчера в конце утренней летучки (многие уже поднимались со своих мест) Саша вдруг произнес (вдруг, потому что он крайне редко высказывается):

— Шел сегодня мусор вынести, наткнулся на фотографии, валялись под ногами, старые, черно-белые, я подобрал. Смотрю, картонная коробка, разодранная, а в ней еще фотографии и конверты с письмами, я к себе отнес. Посмотрел, ничего особенного, люди на снимках, взрослые, дети, из ателье снимки, но в основном любительские, ну и письма, мы все такие пишем: как дела, с днем рождения, погода хорошая, достали холодильник. Все ерунда, обычное, но как-то цепляет. Потому что это целая жизнь на помойку. И я знаю, чья жизнь. Старик из нашего дома умер, из соседнего подъезда, новые жильцы въехали в квартиру, и куда им все это девать, в музей не сдашь, он же не народный артист. Такая, не особо замечательная жизнь, как у всех нас.

Саша замолчал.

— И что ты предлагаешь? — спросил наш режиссер Петр.

— Не знаю. Ничего.

— Ну тогда, по коням.

— Погодите, погодите, — это Надя. — Притормозите, народ. У меня идея. Пусть Саша раскопает эту историю.

— Как? — удивился Саша.

— Ну как, лопатой, конечно, — съязвил режиссер.

— Петя, нет, не зубоскаль. Я серьезно. Это ведь сюжет. Что остается после человека.

— Грустный сюжет, — произнес кто-то.

— Нет. Мы ведь расскажем об этом человеке, о самом обычном человеке, о его жизни. Мы его воскресим. Не народный артист, но станет известным. Станет видимым. Саша?

— Нет-нет, я не смогу, это ведь с людьми говорить, я не смогу, мне тяжело с чужими.

— А мы с тобой Глашу командируем, она девочка бойкая, умная, ей хочется чего-то этакого, своего. Саша?

— Да нет. Ну. Можно. Ну. Попробовать.

— Ты что творишь, Надежда, когда это они копать будут? Нам кучу материала сегодня надо отснять, где я оператора возьму?

— А это они будут сами время искать. Вечера. Выходные. Нет, я не настаиваю.

Нас отпустили сразу после съемок, подбросили на студийной машине к Сашиному дому.

Я обещала тебе рассказать про эту студийную машину. «Уазик». Наш корабль. Крохотный, побитый жизнью. В нем имеется лопата, топор, запас сухарей, аптечка, мало ли что может стрястись в дороге. Пара огромных и навечно грязных резиновых сапог, телогрейка с прожженным рукавом.

Капитан корабля — наш режиссер Петр. Его назвали в честь царя Петра Первого из книжки А.Н Толстого.

Как-то раз мы ехали за город, в большое село над рекой, в нем издавна жили ссыльные. Мы ехали, ехали, я задремала и вдруг услышала, как наш капитан рассуждает про город, который выдумал его тезка:

— И вот нельзя ли считать весь этот гранитный и каменный город, весь не только в пространстве, но и во времени, весь, со всеми его домами, мостами, каналами, статуями и прочими обитателями, как живыми, так и мертвыми, всего лишь (всего лишь?) видением Петра? И Пушкин, и Бродский, и Блок, и грузчик из винно-водочного, и все, кто были, и все, кто будет, все они вымысел русского царя, его вечная греза.

Все молчали. Машину подбросило на колдобине.

Утро еще не начиналось, мы выехали из города в ночь.

Я отвлеклась. Вернусь к Сашиному дому и к нам, стоящим во дворе.

В окнах умершего старика горел свет. Я чуть было не ляпнула: он вернулся за своими письмами.

Саша знал номер его квартиры из адресов на конвертах и открытках. Мы поднялись на третий этаж и позвонили. Женский голос спросил из-за двери:

— Кто?

Саша заранее приготовил трешку. Сказал, что с неделю назад одолжил у старика, обещал с зарплаты вернуть и вот.

— Я знаю, что он умер, я вам тогда отдам, а то неспокойно на душе.

Женщина приоткрыла дверь, посмотрела на Сашу (трешка в руке), на меня.

— Я в соседнем подъезде, сказал Саша. Я похороны не застал, на работе был. Возьмите, пожалуйста.

— Я не могу взять, — сказала женщина, — я ему никто. В глаза не видела. Мы по очереди квартиру получили, пятнадцать лет стояли, в жутком состоянии квартира, ремонтируем.

— А родственники? Были у него родственники? Ну вещи забирал кто-то?

— Самим пришлось на помойку выволакивать, польститься не на что, диван-развалюха, да стол колченогий. Телевизор на запчасти, правда, разобрали.

И вдруг мужской голос из коридора:

— Чайник мы себе оставили.

— Да, чайник прям новый был, мы оставили.

— Ясно, спасибо.

Мужской голос:

— И газету мы его берем из ящика. «Известия».

— Писем не было?

— Пока нет.

Мы позвонили к соседям, никто не открыл.

На скамейке у подъезда сидела тетка. Мы поздоровались. Саша вновь предъявил трешку. Тетка сказала:

— Делать тебе нечего, оставь себе, вина купи, помяни деда. Про родных ничего не знаю, он жил тихо. Мы в семьдесят пятом году въехали, он уже был, уже тогда пенсионер. Раз только заговорил со мной, чтобы мы телевизор так громко не включали. А как тут не включишь громко, если Вася не слышит.

— Кто его хоронил?

— Не знаю. В больницу увезли и все, дальше не знаю. Если родных нет, за государственный счет хоронят. Так что не переживай за свою трешку.

Юрий Иванович Терещенко, так писали на конвертах имя адресата.

Саша раскладывал фотографии и письма на полу. В хронологическом порядке, слева направо и сверху вниз. Матрица времени, так мы ее назвали. С письмами и открытками проще, на почтовом штемпеле почти всегда можно разглядеть дату. На фотографиях, на обороте, дату писали изредка. «Июль 1957. Сережа». И кто такой этот Сережа в военной форме с маленькими звездочками на погонах? Наверное, только что из училища. Птенец. Тридцать пятого, скажем, года рождения.

На те фотографии, где мы угадали Юрия Ивановича (мальчиком-дошкольником: подростком, юношей, мужчиной, стариком), мы положили по клочку белой бумаги. Их оказалось немного, фотографий с белой меткой.

— Вот, — сказал Саша, — вся жизнь человеческая.

— Это не жизнь, это ее тень.

Последнее (по почтовому штемпелю) письмо пришло 10 июня из города Арзамаса. Вот оно, от слова до слова:

«Здравствуй, дорогой Юра, живем мы потихоньку, Митя в этом году пойдет в десятый класс, росту большого, а ума крохотного, поступать никуда не собирается, заберут в армию, лишь бы войны не было».

— Ну и что нам может рассказать это письмо о Юрии Ивановиче? — спросил меня Саша. — Или вот эта фотография, наверное, на паспорт. Или вот эта открытка из того же города Арзамаса с пожеланиями счастливого нового тысяча девятьсот семидесятого года. А? И даже вот это пожелтелое письмецо (конверт не сохранился) от матери. «Сыночек мой дорогой ненаглядный вспоминаю тебя каждый день, на рынке беру иногда говядину, а в магазинах ничего нет, только кости». Кто все эти люди? Их имена ничем не примечательны. Их жизнь бесцветна.

— Ты не прав, не прав! Их жизнь может быть любого цвета. Они могут быть кем угодно. Понимаешь, информации так мало, что можно домыслить все что угодно. Любые обстоятельства. Мы можем дополнять эту картину, эту нашу матрицу, мы можем вообразить еще кучу писем, самых разнообразных и удивительных (от любовницы-француженки, например, познакомились в Москве, она выучила русский, встречались в Москве, она нарочно приезжала каждый год с туристической группой; у нее муж в Лионе, трое детей).

— Да где же все эти письма?

— Сгорели. Юрий Иванович сжег. Не хотел, чтобы кто-то посторонний увидел.

— Можно, конечно, все что угодно придумать: любовницу-француженку, инопланетян, шпионов. Но к жизни Юрия Ивановича этот бред никак не прилепляется. Так мне кажется.

— Ага. Значит, все-таки что-то ты про его жизнь сказать можешь.

— Ну. Предположительно.

— У Борхеса есть рассказ: человек пишет «Дон Кихота». «Дон Кихот» уже написан Сервантесом. Человек не читал, но многое слышал. И он решает, что сможет так настроить себя, что напишет заново роман. Напишет точно, слово в слово, буква в букву, как у Сервантеса. И написал. На меня это произвело большое впечатление, я решила повторить. Не читала к экзамену «Красное и черное». Пыталась сосредоточиться и угадать. Ну и схватила пару, пришлось пересдавать, слава богу, стипендии не лишили, а то бы мы с бабушкой поджали хвосты. Но я все-таки думаю, что Борхес прав и угадать можно, и даже буква в букву.

— С жизнью не очень-то угадаешь, — сказал Саша, обдумав мои слова, — даже если знаешь кучу обстоятельств, миллиард подробностей. Но что за ними стоит? Я и про свою жизнь не особенно понимаю. Родился-учился-влюбился-женился-развелся. И что? Это могу быть я, а может быть и другой человек. Понимаешь, все эти детали, подробности, сколько бы их ни было, они не обо мне. То есть я всегда больше. Или всегда в стороне. Я — это самый простой, обыкновенный тип, отслуживший в танковых войсках.

Мне стало его ужасно жалко.

Он догадался, нахмурился.

— Поздно. Я тебя подброшу до дома.


Город безлюден, дороги пустынны, но мы терпеливо встаем на светофоре. Ждем.

— Ты держишься правил, — говорю я. — Как будто, если отступишь, мир рухнет.

— А вдруг.

С темного неба медленно опускается к нам на капот желтый лист.

— До осени еще далеко, — говорю я.

Зажигается зеленый. Машина трогается с места плавно, но мелкий, березовый лист не удерживается, соскальзывает.

— Почему вы развелись?

— Она. Она со мной развелась.

— Почему?

— Потому что я скучный.

— Дура.

— Нет.

Машина набирает скорость.

— Уехать бы от нее подальше, оторваться, не видеть, забыть. Не могу.

Я вдруг догадываюсь:

— Это Надя?

— А ты не знала?

Поворот, набережная. Большой дом. Подъезд. Мы останавливаемся.

— Свет у вас. Не спит.

Я молча выбираюсь из машины. Захлопываю дверцу.

Саша разворачивается, уезжает. Я смотрю вслед.

Я иду от дома к набережной. На той стороне горят в небе огоньки карусели.


Мост оказался долгим, я шагала, шагала. Карусель — мой маяк.

Огоньки вдруг погасли. Маяк исчез. Я растерялась, остановилась. Река текла подо мной.

Не возвращаться же? И я двинулась дальше. К чужому берегу.

От моста дорога вела в гору, мимо старых деревянных домишек с палисадниками. За мной увязалась собачонка. Бежала, бежала и отстала.

Парк оказался, конечно, заперт. И колесо стояло темное, мертвое.

Но бар возле парка был открыт, и я решила зайти.

Бар и бар. Молодежь, выпивка, шар из зеркальных осколков, ребята на сцене, то из битлов что-то медленное, то из «Аквариума», то из Цоя, то еще что-то. Я тянула из соломинки коктейль. В высоком стакане. У барной стойки. Как в западном фильме. Здоровенный парень сидел рядом, смотрел угрюмо. Спросил меня:

— Что?

— Потанцуем?

Он посмотрел на меня (косметики ноль, нос конопатый).

— Ну пойдем.

Мы топтались друг перед другом под глухую барабанную дробь. Не знаю, что это была за композиция; барабаны гудели, рокотали, то как будто приближались, то как будто уходили дальше.

— Выпьем? — я предложила.

Мы вернулись к стойке.

— Как тебя зовут? — я спросила.

— Серега.

— Глаша.

Он рассмеялся?

— Что? Что смешного?

Он повторял мое имя на все лады, переиначивал. Глаша. Лаша. Глафира. Графиня. Графиня ему понравилась.

— Так что, — он говорил, — Графиня, махнем водочки?

Я не отказывалась.

— Ты подозрительно трезвая, — он говорил.

— Ты подозрительно пьяный.

— Так точно, Графиня, мне много не надо.

— Счастье в своем роде.

— Да, я везунчик. Махнем?

— А закусить? — спрашивал бармен.

— Иди в жопу, Димон, — отвечал Серега, — от твоей закуски живот пучит. Махнем?

— По последней, ребятушки, мы закрываемся.

— Жаль. Жаль. Давно я так хорошо не сидел. Так душевно. А все Графиня. Маленькая, да удаленькая. Пошли, Графиня, ко мне, тут недалеко домик.

— А в домике печка, а у печки кошка.

— Ха. Точняк. И печка, и кошка, а больше никого нет в наличии. Пойдешь?

Официантка убирала со столов посуду. Бармен погасил свет над стойкой, и все стаканы, и все цветные бутылки погасли.

Серега передвигался неверными шагами, хватался за мое плечо. Говорил:

— Графиня.

И хохотал.

Упал, отполз в кусты. Его вырвало несколько раз. Он встал на колени и посмотрел на меня. Лицо бледное, мокрое. Поднялся, пошатнулся.

— Держись за меня. Пошли.

Мы тащились по тропинке, все в гору, вдоль оврага.

— Ничего, Графиня, ничего. Здесь не стреляют.

Ухватился за калитку.

— Твоя?

— Она. Родимая.

Я повернула щеколду.

Он сел на крыльцо, привалился спиной к двери и мгновенно уснул.

Светила полная луна. Я смотрела на нее, а она смотрела на меня. На меня, на Серегу, на его дом, на траву, и на каждый дом, и на каждую травинку. Смотрела, все видела круглым, мертвым глазом. Но можно ли что-то увидеть мертвым глазом?

Я добралась до моста и направилась на ту сторону.

Через несколько дней Надя посадила меня в поезд, и он повез меня домой. Далеко, далеко, далеко.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru