Другой Межиров. Сергей Гандлевский
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


СЮЖЕТ СУДЬБЫ




Об авторе | Сергей Маркович Гандлевский (21 декабря 1952, Москва) — русский поэт и прозаик, эссеист. Окончил филологический факультет МГУ. Работал школьным учителем, экскурсоводом, рабочим сцены, ночным сторожем; в новейшее время — литературным сотрудником журнала «Иностранная литература». В 1970-е годы входил в поэтиче­скую группу «Московское время» (вместе с А. Цветковым, А. Сопровским, Б. Кенже­евым…). Лауреат премий «Малый Букер» (1996) за повесть «Трепанация черепа», «Анти-Букер» (1996) за книгу стихов «Праздник», премии «Московский счет» (2009) — за книгу «Опыты в стихах». Лауреат Российской национальной премии «Поэт» (2010). Наш постоянный автор, по самым скромным подсчетам, выходил в «Знамени» свыше тридцати раз. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Два стихотворения» (№ 1, 2022).




Сергей Гандлевский

Другой Межиров


Об Александре Межирове я узнал в молодости от более осведомленных приятелей и увлекся им. Как я сейчас понимаю, его стихи нравились мне за особый плотный звук и тягучую романсовую напевность с привкусом горечи:


              Вопрос пробуждения совести

              заслуживает романа.

              Но я ни романа, ни повести

              об этом не напишу.


Или —


              Помню, помню, как мало-помалу

              Голос горя нарастал и креп:

              «Умер папа». «Схоронили маму».

              «Потеряли карточки на хлеб».


Но спустя годы его баллады стали казаться мне чрезмерно повествовательными, а иносказания, вроде «закрытого поворота» или «артиллерии», бьющей «по своим», приелись.

Дело житейское: вкусы с возрастом меняются.

Однако временами в знакомом поэте настойчиво проступало нечто новое, будто скрываемое от взгляда. (У меня был приятель, заправский весельчак, который всячески подчеркивал эту особенность своего нрава. Но когда он забывался или думал, что за ним не наблюдают, в его облике проглядывала какая-то мертвенная грусть.) Так и здесь.

Первой подобной неожиданностью стала поэма «Alter ego» (1977), довольно темного и даже злодейского содержания. Лирический герой поэмы, маясь тоской и скукой, воспитывает себе на потеху проходимца. Герой с такими демоническими наклонностями был нечастым гостем в советской словесности, о которой Владимир Набоков сказал: «Мы возвращаемся к самым истокам литературы, к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса».

Но «Alter ego» дело не ограничилось. В некоторых стихотворениях Александра Межирова облик лирического героя («другого я») решительно не соответствует привычному и обаятельному образу автора: честного официального маэстро, талантливого певца «окопной правды», эдакого советского Хемингуэя, правда, запродавшего душу не дьяволам алкоголя и корриды, а в открытую — цирку и втайне — бильярду и картам. Сквозь помянутые стихотворения проглядывают мрак, травма и драма.

Межиров по-русски подозрительно относился к поэзии («До тридцати — поэтом быть почетно, / И срам кромешный — после тридцати…»), и в известных отечественных традициях чтил простоту (взять хотя бы пастернаковский протест против «турусов и колес»); причем отстаивал ее и в стихах, и в критических заметках: «Поэзия почти заблудилась в зарослях внешней непростоты. Рискованно, беспрепятственно удлиненные строки с бесчисленными безвольными анжанбеманами начали разрушать деспотизм формы, не дающий материи разбегаться. Новейшая поэзия в пределах последних трех с лишком десятилетий не выдержала самого грозного испытания — испытания простотой, не той, которая хуже воровства, не внешней. Наука оказалась более выносливой, ибо истоки многих ее идей не логической, а эстетической природы. Стремление к упорядочению, симметрии, к изяществу результата зачастую служит одной из главных движущих сил научного исследования, между тем как в поэзии подвергся порче один из главных ее инстинктов — инстинкт лаконизма (понятие не арифметическое). Видимо, не случайно серьезный исследователь поэзии и апологет Мандельштама, быть может, несколько неожиданно даже для самого себя воскликнул недавно: “Сегодня только ленивый не пишет невнятные стихи, уже сложились группы стихотворцев, сделавших непонятное своим знаменем”. <…> Попытки набить руку на метафизической тревоге и трансцендентальном гуле не увенчались успехом.

Избежать влияния этих процессов, вероятно, невозможно»1.

Теперь на ту же тему — в рифму:


              Останется лишь то, в чем нет анженбеманов.

              Нет, потому что их быть вовсе не должно.

              А то, в чем есть они, все то исчезнет, канув

              В небытие, на дно, с поэтом заодно.


Главный за последние полтораста лет авторитет подобных настроений, разумеется, Лев Толстой. Межировское увлечение цирком, бильярдом, карточной игрой, скорей всего, одного с культом простоты происхождения, потому что в перечисленных выше забавах на кону материи вовсе не шуточные, а то и «полная гибель всерьез», и участие в таком времяпрепровождении исключает самозванство и пускание пыли в глаза.

Но если внутренний конфликт между простотой и пестротой в искусстве — вечный и доброкачественный, восходящий еще к житийной литературе, то другая психическая трудность, лишавшая Александра Межирова душевного покоя, объяснялась травмирующими событиями ХХ столетия, свидетелем и участником которых поэту довелось быть.

Межиров принадлежал к советскому поколению, отождествлявшему себя с государством и исповедующему его ценности и идеалы, разделяя тем самым ответственность за деяния государственной власти. Эту особенность мироощущения точно подметил Самуил Лурье: «21 августа шестьдесят восьмого года у целого поколения украли из жизни смысл. Люди-то были советские, отделять себя от государства не умели совершенно. Презирать его, не презирая себя, не могли… И особенно мучительным (смешно теперь и странно вспомнить) было вот это понимание: что чувствовать себя своим в таком государстве — вот в этом, в своем же! — несовместно с совестью… Порядочным остался только отчужденный человек. В сущности, подпольный. Который не доверяет государству — и сам, понятно, у него на подозрении…».

Вот и песенка Булата Окуджавы о том же и помечена тем же годом:


              Вселенский опыт говорит,

              что погибают царства

              не оттого, что тяжек быт

              или страшны мытарства.

              А погибают оттого

              (и тем больней, чем дольше),

              что люди царства своего

              не уважают больше.

                                                          1968


До конца 60-х годов ХХ века наиболее совестливые представители трех-четырех поколений отечественной интеллигенции ощущали себя участниками своеобразной эстафеты долговых обязательств — перед народом, страной, государством, наследственными идеалами.

Современники революции, свидетели кровопролития, разрухи и массового одичания, приструнивали и стыдили себя в минуту слабости за малодушие: «Не хныкать — для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?..» и настаивали на причастности к социалистическим будням и праздникам с их всенародным оптимизмом и энтузиазмом — «А разве я не мерюсь пятилеткой?..».

Молодые люди военной и послевоенной формаций с почтением относились к «отцам», героям и труженикам революции — и там было чем восхищаться, взять для примера «стариков» Трифонова, Окуджавы, Межирова или Алексея Германа! Да я и сам краем детства и отрочества застал людей этой породы и могу засвидетельствовать их удивительную человеческую порядочность.

Отщепенство, внутренняя эмиграция вошли в интеллигентский обиход в конце 60-х — начале 70-х годов. Триумфальный представитель этой талантливой индивидуалистической генерации Иосиф Бродский, по воспоминаниям, не узнавал в лицо членов Политбюро на плакатах и запечатлел это олимпийское самочувствие в хлесткой формулировке: «Свобода — это когда забываешь отчество у тирана…».

Кстати сказать, возможно, нынешняя общественная апатия — одно из парадоксальных следствий той некогда выстраданной позы надмирного одиночества. Став сословной модой, индивидуализм б/у выдает свое гражданское малодушие за умудренное пребывание над схваткой. Об этой подмене много и горячо пишет Лев Рубинштейн. А тем временем власть, пользуясь поветрием неучастия, прибирает свободу к рукам, и уже наши дети, возмещая родитель­ское бездействие, взялись за работу протеста и просвещения. Об этом стихо­творение Татьяны Вольтской:



        * * *


                                                       Лене Чижовой


              Мы были счастливы вполне,

              Когда нам кляп из пасти вынули —

              Не зарыдали по стране,

              Не оглянулись — руки вымыли.


              Мы проиграли, ты и я,

              Бездарно прогуляли оттепель.

              Наш крест

              взвалили сыновья —

              Нам уготованный — и вот теперь


              Не нам, а им — тюрьма и кнут.

              Мы рядом — плачущею свитою

              Пойдем, не нас, а их распнут.

              Опять. И это мы их выдали.


Но эта довольно приблизительная поколенческая диалектика увела меня в сторону от разговора об Александре Межирове — он-то принадлежал к военной генерации, для которой идеалы отцов-энтузиастов еще были святы:


              Есть в наших днях такая точность,

              Что мальчики иных веков,

              Наверно, будут плакать ночью

              О времени большевиков2.


Кстати, послевоенное стихотворение Межирова «Коммунисты, вперед!», смущавшее антисоветски настроенных поклонников поэта — меня, например, как мне теперь кажется, написано достаточно искренне; оно просто, на мой вкус, безотносительно к содержанию затянутое и рассудочное.

Умный долгожитель Межиров насмотрелся на своем веку всякого и сделал из увиденного личные выводы, в том числе насчет «надменных конгломератов воинственных полуидей» и «полузнаний», которые на «ты» с историей. Этот опыт пошел впрок его искусству. Он умел мастерски, как Юрий Трифонов, превратить цензурные ограничения в выразительный художественный прием и вскользь, будто с оглядкой и сдавленным шепотом, коснуться трагедии привилегированного сословия в пору Большого террора:


              Замнаркома нету дома,

              Нету дома, как всегда.

              Слишком поздно для субботы,

              Не вернулся он с работы,

              Не вернется никогда…


Или при помощи газетного штампа намекнуть на голод в деревне в начале 30-х годов:


              И судить ее не судим,

              Что с землей порвавши связь,

              К присоветованным людям

              Из деревни подалась…


А то, наоборот, с галичевским пафосом рвануть на груди рубаху, — его «Снова осень, осень, осень…» напрашивается на сравнение с «Карагандой, или Песней-балладой про генеральскую дочь»:


             * * *

              Снова осень, осень, осень,

              Первый лист ушибся оземь,

              Жухлый, жилистый, сухой.

              И мне очень, очень, очень

              Надо встретиться с тобой.


              По всем правилам балета

              Ты станцуй мне танец лета,

              Танец света и тепла,

              И поведай, как в бараке

              Привыкала ты к баланде,

              Шалашовкою была.


              Прежде чем с тобой сдружились,

              Сплакались и спелись мы,

              Пылью лагерной кружились

              На этапах Колымы.


              Я до баб не слишком падок,

              Обхожусь без них вполне, —

              Но сегодня Соня Радек,

              Таша Смилга снятся мне.


              После лагерей смертельных

              На метельных Колымах

              В крупноблочных и панельных

              Разместили вас домах.


              Пышут кухни паром стирки

              И старухи-пьюхи злы.

              Коммунальные квартирки,

              Совмещенные узлы.


              Прославляю вашу секту, —

              Каждый день, под вечер, впрок,

              Соня Радек бьет соседку,

              Смилга едет на урок.


              По совету Микояна

              Занимается с детьми,

              Улыбаясь как-то странно,

              Из чужого фортепьяно

              Извлекает до-ре-ми.


              Все они приходят к Гале

              И со мной вступают в спор:

              Весело в полуподвале,

              Растлевали, убивали,

              А мы живы до сих пор.


              У одной зашито брюхо,

              У другой конъюнктивит,

              Только нет упадка духа,

              Вид беспечно деловит.


              Слава комиссарам красным,

              Чей тернистый путь был прям...

              Слава дочкам их прекрасным,

              Их бессмертным дочерям.


              Провожать пойдешь и сникнешь

              И ночной машине вслед:

              — Шеф, смотри,— таксисту крикнешь, —

              Чтоб в порядке был клиент.


              Не угробь мне фраерочка

              На немыслимом газу...

              И таксист ответит: — Дочка,

              Будь спокойной, довезу...


              Выразить все это словом

              Непосильно тяжело,

              Но ни в Ветхом и ни в Новом

              Нет об этом ничего.


              Препояшьте чресла туго

              И смотрите, какова

              Верная моя подруга

              Галя Ша-пош-ни-ко-ва.


Налицо внутренний разлад. С одной стороны — ничем не запятнанный, что редкость в тоталитарном обществе, официальный успех и заслуженная читатель­ская любовь. Карьера на зависть: мэтр, преподаватель Литинститута, мастер поэтического перевода, в числе прочего — великой грузинской поэзии, что предполагало блаженные «командировки» в этот земной рай! Сравнительно привилегированный быт: переделкинский дачник и обитатель писатель­ского квартала у метро «Аэропорт», подверженный импозантному «старорежимному» пороку — пристрастию к азартным играм. В довершение советского жизненного успеха — «выездной», то есть автор, гастролирующий по зарубежным странам, облеченный особым доверием литературного начальства. Живи себе и радуйся, или печалься в отпущенных советскому писателю пределах — на благо отечественного искусства!

Но честный с самим собой художник не может не замечать червоточины в этом преуспеянии, не расслышать привкуса дегтя. Потому что, будь ты хоть трижды Аркадием Райкиным, Сергеем Образцовым или Майей Плисецкой, ты — крепостной, пусть и отпущенный на оброк!

Вот как Александр Межиров высказывается о себе в своем «выездном» качестве:


              Ради галочки летая

              В разных Боингах и Ту,

              Ради галочки болтая

              Всяческую ерунду


                                         1972



              Это были скверные полеты.

              Облака. Туман.

              Редко-редко — звук правдивой ноты.

              В остальном — обман.


              Выездной осколок фальшфасада,

              Что тебя вело

              По кругам имперского распада,

              Сквозь добро и зло…


              Если войско на плацу весеннем

              Строится в каре,

              Ничего, товарищ, не изменим

              При плохой игре.


              При плохой игре хорошей миной

              Царства не спасешь,

              И любая правда станет мнимой,

              Превратится в ложь.


              Прах войны холодной отряхая,

              Лондоном дыша,

              Понимал — игра была плохая,

              Мина — хороша.


              И еще случайное, другое,

              Молния и гром.

              Под одним зонтом над Темзой трое,

              Под одним дождем.

                                                                        2001


И от этого невольничьего жизненного опыта и взгляда на вещи не избавиться, как от клейма, даже на старости лет и за тридевять земель. Есть у Межирова длинная баллада о службе в американской негритянской церкви — чего, казалось бы, дальше от отечественной повседневности?! Но в финале внезапная отсылка к привычной советской газетной ремарке («все встают») придает стихотворению двусмысленное обаяние («для тех, кто понимает»), делая поправку на очень специфическое прошлое лирического героя:


              …В то же время

              в костеле

              со всеми поющими встану

              И услышу гитару, которая вторит органу,

              Или наоборот.

              И, раскачиваясь, пританцовывая вожделенно,

              Весь костел за коленом выводит колено,

              В духе битлзов поет…

              <…>

              Ксендз кончает пастьбу,

              и счастливое стадо

              Возвращается с неба на землю,

              испытывая торжество.

              Все встают,

              как у нас в СССР говорят,

              и поют,

              что бояться не надо

              Ничего... ничего...


Драгоценный горький привкус привносят в балладу именно финальные строки, тщетно заклинающие страх — чувство слишком знакомое выходцу из СССР.

Гражданская причастность к происходящему в стране и обществе может оборачиваться — и сейчас мы это на себе все сильней испытываем — скверным чувством, которое в теории права называется ненаказуемая вина: осведомленность о зле и невмешательство. Это чувство толкает на жертвенные эскапады, вроде пастернаковской публикации «Доктора Живаго», которую Наталья Иванова назвала вызыванием «судьбы на себя», или на решительный разрыв популярного советского комедиографа Александра Галича с официозом.

Как водится, виноватыми и ответственными за ошибки и преступления истории чувствуют себя не фактически виноватые и ответственные, а наиболее совестливые. И вот это, по-моему, — подспудная драма Александра Межирова, и самые, на мой нынешний вкус, сильные его стихи имеют в подоплеке подобные тягостные переживания. (Эти переживания наверняка усугублялись ужасным биографическим обстоятельством: автокатастрофой, ставшей причиной гибели человека и сделавшейся «пожизненной мукой» Межирова.)

Так или иначе, но, скажем, рифмованный автобиографический очерк в 16 строк положен на довольно забубенный мотив:


        * * *


                     «“Все это трали-вали…” — думает он…»

                                                  Юрий Казаков. «Трали-вали»


              Сперва была — война, война, война,

              А чуть поздней — отвесная стена,

              Где мотоциклы шли по вертикали,

              Запретную черту пересекали

              Бессонницей, сводящею с ума

              От переводов длинных по подстрочнику, —

              Забыться не давали заполночнику

              Советские игорные дома.

              Эпохи этой банк-столы, катраны

              И тумбы3 — зачаженная подклеть,

              И — напоследок — страны, страны, страны

              В чужой земле, где суждено истлеть,

              А вот воскреснуть предстоит едва ли, —

              Неважно, кто меня перевезет —

              Ладья Харона или просто плот,

              А может быть, паром из «Трали-вали»4.


В приведенном выше стихотворении пытка бессонницей лишь поминается в сонме других жизненных напастей и превратностей, а вот это — из моих любимых — целиком посвящено блужданиям по пограничной области между сном и бодрствованием, а поскольку ум лирического героя заходит за разум, то в стихотворении на равных поминаются реалии переводческих поездок в Грузию и заоконная явь бессонной ночи:


              Хоронили меня, хоронили

              В Чиатурах, в горняцком краю.

              Черной осыпью угольной пыли

              Падал я на дорогу твою.


              Вечный траур — и листья и травы

              В Чиатурах черны иссиня.

              В вагонетке, как уголь из лавы,

              Гроб везли. Хоронили меня.


              В доме — плач. А на черной поляне —

              Пир горой, поминанье, вино.

              Те — язычники. Эти — христиане.

              Те и эти — не все ли равно!


              Помнишь, молния с неба упала,

              Черный тополь спалила дотла

              И под черной землей перевала

              Свой огонь глубоко погребла.


              Я сказал: это место на взгорье

              Отыщу и, припомнив грозу,

              Эту молнию вырою вскоре

              И в подарок тебе привезу.


              По-иному случилось, иначе —

              Здесь нашел я последний приют.

              Дом шатают стенанья и плачи,

              На поляне горланят и пьют.


              Или это бессонница злая

              Черным светом в оконный проем

              Из потемок вломилась, пылая,

              И стоит в изголовье моем?


              От бессонницы скоро загину —

              Под окошком всю ночь напролет

              Бестолково заводят машину,

              Тарахтенье уснуть не дает.


              Тишину истязают ночную

              Так, что кругом идет голова.

              Хватит ручку крутить заводную,

              Надо высушить свечи сперва!


              Хватит ручку вертеть неумело,

              Тарахтеть и пыхтеть в тишину!

              Вам к утру надоест это дело —

              И тогда я как мертвый усну.


              И приснится, как в черной могиле,

              В Чиатурах, под песню и стон,

              Хоронили меня, хоронили

              Рядом с молнией, черной как сон.


К исповедальной лирике, кажется, применимы слова Джорджа Оруэлла, сказанные по поводу автобиографического жанра: «…если смотреть на любую жизнь изнутри, она предстанет просто как сплошная череда поражений».

В стихах Александра Межирова, о которых идет речь в этой заметке, особенно наглядна жизненная драма современника и соотечественника сквозь призму личной ответственности за прожитое.

        * * *

              Что у тебя имелось, не имелось?

              Что отдал ты? Что продал? Расскажи!

              Все, что имел, — и молодость, и мелос,

              Все на потребу пятистопной лжи.


              А чем тебя за это наградила?

              И что она взамен тебе дала?

              По ресторанам день и ночь водила,

              Прислуживала нагло у стола.


              На пиршествах веселых, в черной сотне,

              С товарищем позволила бывать,

              И в пахнущей мочою подворотне

              В четыре пальца шпротами блевать.


              Она меня вспоила и вскормила

              Объедками с хозяйского стола.

              А на моем столе мои чернила

              Водою теплой жидко развела.


              И до сих пор еще не забывает,

              Переплетает в толстый переплет.

              Она меня сегодня убивает,

              Но слово правды молвить не дает.




1 Межиров А.П. Новые стихи // Вопросы литературы. — № 6. — 1998.

2 Павел Коган.

3 Банк-столы, катраны, тумбы — на воровском жаргоне квартиры, где шулера играют между собой.

4  Ссылка на пародийного Харона, бакенщика, забулдыгу и «артиста» из рассказа Ю. Казакова.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru