«Я тех, кого здесь нет, хватал за рукава...»: Лев Лосев в ностальгической игре . Лиля Панн
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ПРИСТАЛЬНОЕ ПРОЧТЕНИЕ



Об авторе | Лиля Панн — литературный критик (Нью-Йорк, США). Автор статей о современной русской литературе в журналах «Новый мир», «Звезда», «Знамя», «Арион» и др. Предыдущая публикация в «Знамени» — «От черного вечера к черному ветру» (О книге: Чарльз Кловер. Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи, 2018, № 4).



Лиля Панн

«Я тех, кого здесь нет, хватал за рукава...»: Лев Лосев
в ностальгической игре

 

Мало кого из писавших о Льве Лосеве заинтересовало очевидное невероятное: язык этому поэту, прожившему в эмиграции в США последние 33 года жизни, Россия развязывала несравнимо чаще, чем Америка. По моим подсчетам и пересчетам, российские «другие берега» возникают не менее чем в 75% всех опубликованных стихов Лосева, а остальное поэтическое пространство отдано преимущественно мотивам, не связанным с местом постоянного жительства. Америка если изредка и возникает в его стихах, то... забудьте про «весомо, грубо, зримо», все больше в отшучивающихся сюжетах про «ньюхемпширского профессора российских кислых щей» («Один день из жизни Льва Владимировича», «Живу в Америке от скуки...» и другие), вне лирического волненья — за редчайшими исключениями: «Открытка из Новой Англии.2», «Норковый ручей. (Подражание Фросту)», но это природа, а Лосев — поэт человеческого опыта, с природой, по большому счету, далеко не в безоблачных отношениях: «...не все же нас учить природе, / пускай поучится у нас, / а мы в последний вспомним час, / как мы природу обучали / игре то смеха, то печали, / да в дурака, да в поддавки, / в чем мы особенно ловки» («Сидя на стуле в июле»).

Критики, надо сказать, не интересуясь идиосинкразиями лосевской тематики, поступали нормально: при чем тут Россия и Америка? «Цель поэзии — поэзия», еще Пушкин наставлял. А как поэзия Лосева достигала этой цели в конкретных биографических обстоятельствах, это дело третьестепенное, для любопытных.

Таки любопытно.

Выше отмеченные 75%, с учетом того факта, что поэта Лосев признал в себе, руководствуясь собственными строгими требованиями к «настоящести» стихов, довольно поздно (в 37 лет), свидетельствуют, на мой взгляд, не о равнодушии к принявшей его стране или сожалении об эмиграции (в мемуарной прозе «Меандр» удовлетворения своей новоанглийской жизнью, «близкой к идеалу», он не скрывает), а скорее о зрелости припозднившегося увлечения Лосева. На вопрос в интервью: «Вас не останавливал страх потерять то, что вы только что нашли, в неизвестных обстоятельствах <эмиграции>?», поэт ответил: «Я совершенно ни о чем таком не думал, потому что дело было уже не в культурной среде и даже не в языковой среде, настолько это стало органической внутренней потребностью, я просто подсознательно чувствовал, что это никуда от меня не денется, куда бы я ни переместился географически. Как показали дальнейшие события, отчуждение от родной среды, одиночество оказались весьма способствующими сочинению стихов факторами»1 .

Этот поэт поздно начал и еще позднее осознал, насколько органично он связан с родным языком, а язык с «национальным универсумом» — как скажет Лосев-филолог2 . Роковую связь поэзии в эмиграции с родиной Лосев при всем своем остром уме вряд ли предвидел, когда на пути в страну эмигрантов увещевал эмигранта со стажем Бродского в письме из транзитной Италии: «Не слишком ли властно заграбастала тебя в последние 4 года одна тема, к тому же иссушающая тема — хоумсик (взамен куда более разнообразной одной из прежних — сик оф хоум)». (Homesick — тоскующий (ностальгирующий) по дому (родине); sick of home — уставший (до тошноты) от дома — комментирует Яков Клоц, составитель публикации «Письма Льва Лосева к Иосифу Бродскому»3 ).

Через три года после прибытия в США (1976) Лосев смущает умы на ежегодной славистской конференции докладом «“Воздух сохраненный и воздух ворованный”: Культурная изоляция писателей-эмигрантов»4 . Занимаясь филологией в аспирантуре Мичиганского университета (1978–1980), Лосев приходит к осознанию обескураживающей правды: в эмигрантской литературе на русском языке состоятся как настоящие художники лишь поэты и прозаики, выбравшие поэтику «ностальгической игры». Этот термин, режущий иной слух кощунством, — простите, играть с тоской по родине?  — Лосев предлагал тогда в качестве не только филолога, но и пишущего стихи на родном языке уже около трех лет в стране чужого языка. Его выступление на конференции почти совпало по времени с первой поэтической публикацией — принятого на ура русскими читателями цикла «Памяти водки»5 , полного игр памяти не только с водкой, но и с самыми разными российскими реалиями — как дорогими сердцу, так и теми, что делали его sick of home. Должно быть, именно на этот опыт мысленно опирался Лосев-филолог в своих теоретических построениях.

С последней прямотой Лосев говорил: «...Язык в целом, как система, служит моделью национального универсума; иными словами, в любой конкретный момент истории вся система языка отражает весь комплекс общественных взаимосвязей в стране, современное состояние социальных и идеологических конфликтов. Только оперируя знанием всего современного языка, писатель может воссоздать этот национальный универсум в сознании читателя. Через так называемый “сохраненный” язык можно воссоздать только ушедший национальный универсум. Писатель, который пользуется этой ушедшей моделью, чтобы привлечь современного читателя, может затронуть только одну струну — ностальгическую. Цели литературного творчества можно определять по-разному: познание мира, катарсис, самовыражение, игра. Произведение, основанное на ностальгическом познании мира, говорит лишь, что данный мир хуже того мира, которого больше нет. Ностальгический катарсис — это логическое противоречие. Читатель лишен возможности получить эмоциональную разрядку, поскольку ностальгический текст постоянно напоминает о том, что изображенного в нем мира более не существует. Ностальгическое самовыражение тоже нереально. Остается только одна возможность: ностальгическая игра, пастиш. Но это превращает литературу в ничто по сравнению с игрой с живой реальностью, с “игрой, где ставка — жизнь”, как назвал это Роберт Фрост.

Следовательно, приходится признать, что не существует такого литературного факта, как независимая русская эмигрантская литература»6  (курсив всюду Л.В. Лосева).

Скудость американской тематики в поэзии Лосева объясняется его горьким осознанием, что «сохраненный» язык «становится катастрофически недостаточен для выражения реалий как русской жизни, так и иностранного окружения эмигранта».  Перед поэтами-метафизиками, разумеется, географический вопрос так судьбоносно не встал, но метафизика (в виде метафизики языка, поэзии, сознания, веры) занимала в лосевской тематике скромное место. Совесть поэта в Лосеве успокоилась лишь в ностальгической игре.

 

В эпоху железного занавеса критичное отношение Лосева к «сохраненному» языку в эмигрантской литературе было понятно, но когда «железный» пал и вдобавок родина вместе с чужбиной эмигрировали в интернет, актуальность вопроса о литературном факте, понимаемого Лосевым, конечно, в тынянов­ском смысле (то новое в словесности, что с течением временем начинает признаваться читателем/критиком как искусство литературы в противоположность недолитературе), ослабла. Идентификация литературного факта не менее сложна, чем разделение поэзии на «серьезную» и «легкую», о трудности и непродуктивности чего Лосев писал позже (1990) в статье «Легкая поэзия в тяжелые времена»7 . Продуктивен или нет был подход к анализу проблематики литературы третьей волны эмиграции в размышлениях Лосева первых американских лет, выбранная им ностальгическая игра в качестве основной его стратегии на годы вперед определенно оказалась литературным фактом если и не в строго тыняновском смысле, то в том значении, что возымела поэзия Лосева в годы перестройки и постсоветские времена, когда на сцену в первых ролях вышли концептуализм, соцарт, другие постмодернистские практики «смерти автора», а также авангардные течения, как то: метареализм, минимализм, герметизм и сонм других поэтик разной степени радикальности, а лирике новое время предъявило повышенные требования: «Лирика сегодня — это не то, что дано, а то, что требуется доказать» (1991)8. Разумеется, «доказанная» лирика уже существовала, большей частью «в столе», в сам­издате или в тамиздате — как в случае Лосева.

Настоящий поэт в нем начался с прорыва в гармонию лирики и игры. Точнее, с восхождения на высоты этой гармонии (к примеру, во все той же «Памяти водки»: «Он говорил: “А это базилик”...»), ибо игра существовала в той или иной степени с незапамятных времен рождения поэзии. Лосевская игра, не постмодернистского толка, а разделяющая с постмодернизмом лишь ряд обновляющих стих приемов, но сохраняющая лирическое «я» в резко сдвинувшемся в сторону безличности контексте, подтвердила факт неотменяемости лирики на экзистенциальном уровне. В эмиграции или метрополии, повсюду и во все времена человек слишком — онтологически — одинок, чтобы отказаться от контакта словом с товарищем по несчастью (счастью, в конечном счете) верным и бесплатным путем лирических стихов. Нужное Лосеву «медитативное, сентиментальное содержание» лирики9  сам он доносит удачнее всего в поэтической игре — такова природа его дара, нашедшего себе применение в практически безвыходной, по его мнению, ситуации культурного гетто эмиграции.

 

Запомнился тон само собою разумеющегося, в каком Лев Владимирович определил себя в нашей беседе для «Литературной газеты» (1998): «довольно типичный русский эмигрант»10. По голосу слышалось, что он не имеет ничего против участи эмигрантского поэта, чего нельзя было сказать о многих других писателях-эмигрантах с их надеждой на книги, выводящие из гетто в мировую литературу. Но Лосева, открывшего в себе поэта за два года до отъезда и опубликовавшего стихи впервые в 42 года, причем большей частью не «стихи из стола», а новоиспеченные, и продолжившего опыты стихотворчества под стрессом адаптации к жизни в новой стране, его литературная судьба, похоже, достаточно устраивала. Можно предположить, почему: вышедшие ко времени нашей беседы за десять лет его новой жизни три книги стихов — а это «Чудесный десант» (1985), «Тайный советник» (1987), «Новые сведения о Карле и Кларе» (1996) — были в ладу с его убеждением: «Любое жизненное явление, в том числе и заурядное бытие, может быть выражено на высоком лирическом уровне»11. И выразилось.

Недальновидным со стороны Лосева, мне кажется, было отказывать своему жанру в ценности «ностальгического познания». Не есть ли оно часть самопознания, существенная часть осмысления всего опыта жизни? Да и в «ностальгическом катарсисе» нет логического противоречия, о чем свидетельствуют стихи Лосева трагического мировосприятия — а таковые с течением времени он будет писать все чаще. Не сужал ли Лосев (в своих глазах) смысловое поле собственного стихотворчества, оставляя за собой право лишь на «ностальгическую игру»?

Уточним понятие игры. Филолог и поэт Артем Скворцов во введении к своей монографии «Игра в современной русской поэзии», уделившей место анализу поэтики Лосева, на вопрос: «Какой смысл в разговоре о культуре вкладывается в понятие “игра”?» — убедительно отвечает: «Игра, очевидно, должна чему-то противостоять: не-игре, естественности. Но все “естественные” приемы в искусстве были изначально игровыми, придуманными, неестественными. Ничего “естественного” в искусстве нет и быть не может. Искусство “искусственно”»12.

Поэтической удачей станет та «искусственность», что ощутится читателем как естественная. Умением создать подобную иллюзию Лосев не обделен, но ценно и нечто противоположное, уравновешивающее «искусственность» — естественная музыка сфер, говоря по-старинному. Игра в поэзии не более искусственна, кощунственна, чем игра в музыке. Так, лосевский «Натюрморт с фамилиями» не более кощунствен и не менее лиричен, чем самый чувствительный русский романс.

 

              Ну, Петров, по фамилии Водкин,

              а по имени просто Кузьма,

              как так вышло? Выходит, я воткан

              в этот холст. И наш холст, как зима

              без конца. Ежедневное выткав,

              не пора ль отдохнуть нам. Кончай.

              Много мы испытали напитков,

              все же лучшие — водка и чай.

              Посидим, постепенно совея

              от тепла и взаимных похвал.

              Я еще скатертей розовее,

              стен синее не видывал.

              В синем блюдечке пара лимонов,

              желтоватость конверта. Кузьма,

              что мне пишет мой друг Парамонов —

              подожду, не открою письма,

              погляжу на снежинок круженье

              и на все, что назвать не берусь,

              хоть на миг отложив погруженье

              в океан, окружающий Русь.

 

Игра на ностальгии как на музыкальном инструменте начинается с первых слов лосевского «натюрморта», со славной фамилии живописца и, взмывая к экстатической ноте: «Я еще скатертей розовее, / стен синее не видывал», доставляет автора к катарсису ностальгии, забирая туда еще одну милую ему фамилию с конверта письма — собрата по эмиграции (когда-то написавшего автору: «Вы, как и я, уехали от метафизической скуки»13 ). В финале присутствует, если угодно, еще одна фамилия — Русь — девичья фамилия пространства, стянутого в «Натюрморт с иконой», с иконой в таком ракурсе, что она, Богородица на иконе, видится прямо-таки сидящей за столом. Причудливый ракурс! Неужели взят для того, чтобы рядом с темной иконой еще больше заиграли бы краски скромного убранства стола? Цветовой ли, световой ли контраст (мол, «этот свет» и «тот») привлекал живописца, в своей «живописи» Лосев религиозные мотивы обошел, а среди множества натюрмортов Петрова-Водкина выбрал для ностальгической музыки тот, что с иконой, возможно, для того, чтобы определить место своей метафизике во «всем, что назвать не берусь». Поэт он, как известно, не прямого метафизического толка. Когда критики ломают голову над загадкой особой притягательности лосевских стихов, часто они упускают из виду серьезное стратегическое достижение поэта: Лосеву удалось избежать «ловушки осерьезнивания того, что по природе своей весело и легко»14 . И упрощения того, что сложно, — от чего не застрахована самая ученая метафизика. Что и питало непреклонность лосевского агностицизма.

Десять лет спустя и двадцать после переселения в Америку русской религии он принес-таки дань своей ностальгической игры (1997) — на тютчевской и лермонтовской струнах.

 

                                                Что сквозит и тайно светит...

                                                                                            Тютчев

 

              Как, зачем в эти игры ввязался,

              в это поле-не-перекати?

              Я не помню, откуда я взялся,

              помню правило: взялся — ходи.

 

              Помню родину, русского Бога,

              уголок на подгнившем кресте

              и какая сквозит безнадега

              в рабской, смирной Его красоте.

 

Не пугайтесь эпитета к красоте русского Бога — здесь идет перекличка с сокровенными стихами безупречного патриота Тютчева «Эти бедные селенья» (1855), откуда Лосев взял эпиграф. Конечно, он отсылает к строкам: «Удрученный ношей крестной, / Всю тебя, земля родная, / В рабском виде Царь небесный / Исходил, благословляя». В свою очередь Тютчев продолжал традицию странной любви к отчизне Лермонтова, заложенной в лирическом манифесте «Родина». И Лосев в свою очередь ностальгической игрой поддерживает ту же традицию любви к родине «такой, какая она есть» — как он значительно раньше определил ее в статье «Родина и чужбина у Бродского» (1990)15 : «По сути дела “странность” лермонтовской любви к родине и была залогом успеха русской реалистической лирики — ведь лирика и есть искусство внутреннего, не разрешимого рассудком конфликта: “Amo et odi”16 , — сказал тот, кого мы считаем одним из первых лириков в европейской истории». Далее, в самом деле, везде: «Из стихов Лермонтова, Тютчева, А.К. Толстого, Некрасова реальный русский пейзаж, русский быт перекочевал в русскую прозу, позднее был зафиксирован в живописи Саврасова, Васильева, Левитана. Но особенно хочется подчеркнуть прагматическую всеохватность русской лирики, ее роль в изменении мировосприятия русского читателя»17 . В этой роли, как известно, Лев Толстой, и не только он, выделял важность лирики для становления русского психологического романа. В свою очередь, успех переведенного на многие мировые языки русского романа способствовал ознакомлению мира с русской поэзией. А вначале была лермонтовская странная любовь к отчизне.

В лермонтовской любви доля жалости все же поменьше, чем в лосевской ностальгической любви, наполовину из жалости и состоящей. В разлуке с Россией «такой, какая она есть» приступы ностальгии пригвождают поэта к состраданию, неотличимому от эйфории. Показательна картина «Из мыльни в предбанник» пятичастного цикла «Баня»:

 

              Из тепла только банное помню тепло,

              из стекла только зимнее помню стекло —

              посинело оно, запотело.

              Помню грохот и хохот и русский народ,

              да мочалкой над шайкою кто-нибудь трет

              всей страны одичалое тело.

              Там обрубок культуры повис, как культя.

              Инвалиды ввалились в предбанник, галдя,

              друг о дружку трутся рубцами.

              Тот с осколочной раной, а тот с ножевой,

              и такой, видно, пьяны водой неживой,

              что ее не заесть огурцами.

 

Рядом портрет послевоенного «Банщика» в один катрен:

 

              У него не много ног,

              у него всего одна,

              он читает «Огонек»,

              сидя у окна.

 

Не знаю более талантливой любви-жалости, чем четырехстрочный «Банщик». Ни слова не говорит автор о своем чувстве, но читателю только оно приходит на ум. Рассказ-показ делает работу лирики. Особый дар этого поэта. Но почему не работает любовная лирика (тема, до дара дело не дошло)?

Возможное объяснение. «И я впервые обретал слова, земную жизнь пройдя до середины»18 , стало быть, на пороге расширяющейся любви к миру, а не концентрирующейся на объекте эротической привязанности. Тем и хороша дружба, что не ограничивает число дружеских любовей, им тоже не заказан ни жар, ни свет. А игра тут совсем уж обязательна, какая же дружба без игры? В старой дружбе, особенно с детства или юности, друзья остаются до седых волос детьми, с них игра и начинается. Ностальгической же игре в поэзии разлука с друзьями лишь идет на пользу. Лосев знаменит количеством и качеством своих стихов, адресованных или посвященных друзьям. По сценарию жизни нередко они написаны «на смерть», ничей уход он не забыл, не оставил без портрета-признания в радости дружбы, этого окопа выживания интеллигенции на войне, объявленной ей советской властью. Книжка стихов памяти Бродского «Послесловие». Стихи памяти Сергея Кулле, Юрия Михайлова, Б.Ф. Семенова, Михаила Красильникова, Сергея Довлатова, Владимира Уфлянда и многих других (от слова «друг»). На смерть, на жизнь. «Прогулки с Ереминым», «Прогулки с Гандлевским» — тут «прогулки» понятно откуда и с кем начинаются. А куплеты «В трактире под машину» с посвящением Борису Парамонову можно было бы отнести к низовому жанру капустника, если бы сарказм не предназначался всей эмигрантской литературной братии, включая автора куплетов, и под разгульным пением не прослушивалось бы отчаяние: «А у меня ни пуха, ни пера, / и, кроме родины, ничем я не торгую, / но не берут лежалую такую, / им, вишь, не надо этого добра. // На мне не выживают даже вши, / не переносят запах алкоголя, / а мне уж под полсотни, а какое / народу дело: “Лесов19 , попляши”». Чем не рифма (консонансная) двух фамилий: Лесов — Лосев! Но: «и, кроме родины, ничем я не торгую», — тут Лосева ни с кем, даже с самокритичным Бродским, не срифмуешь, какой тут капустник, тут ностальгическая игра, в самом деле, на разрыв аорты.

Баллада «Чудесный десант», в подтексте клятва верности друзьям, снимает пафос авантюрным сюжетом. Операция военно-воздушных сил — «ангелов» — по вызволению друзей из советских объятий не удается, может быть, оттого, что работает лишь на энергии света дружбы, доходящего из покинутого автором города. Недаром именем этого сочинения Лосев назвал свою первую книгу, а читатель не мог не увидеть в ее авторе «чудесный десант», успешно высадившийся на «других берегах» поэзии.

 

Не меньше, чем любовь, будь она странной или не очень, лосевскую строку диктует ненависть к тем чертам советской действительности, которые простить нельзя. Здесь иным критикам видятся перегибы на местах, но эти иные разминулись с теми местами во времени. Лосева подхлестывало, подозреваю, сознание миссии эмигранта: выполнить долг свидетеля. Легко прощать, сидя в тепле и в свободе, но чтобы прищучить стихом абсурд советской жизни, трудно удержаться на наклонной плоскости эмоции. Вопреки упрекам (иногда справедливым) в чрезмерной гиперболизации, Лосев чаще всего удерживает сильные чувства в рамках изящной словесности. «Памяти Москвы», «М», «Сонатина безумия» и многое, многое другое грозное и грязное, строят эпос «нелетной погоды», коя есть одна из сострадательных метафор режима. В целом, ничего равного лосевской виртуозной мести поэта (а иная не годится) за поруганный партией и правительством народ мне не припоминается в стихах современников Лосева. Из «Газеты на ночь» цикла «Амфибронхитная ночь»: «...Деды да которым бы в баньке / попарить остаток костей, / которым бы внучке бы, Таньке, / подсовывать жменю сластей, / которым бы ночью в исподнем / на печке трещать с требухи, / которым бы в храме Господнем / замаливать горько грехи, / чего-то бормочут, натужась, / то лапку о лапку помнут, / то ножками выдадут ужас / считаемых ими минут. / Тоска в этих бывших мужчинах, / пугливых, гугнивых дедах, / в их мелких повадках мушиных, / в их черных мушиных следах...». Брежневско-черненковская эпоха— прошу любить и жаловать. Кто жил и мыслил, тот не может не возрадоваться мести поэта.

Между полюсами любви к родине (скажем, «На Рождество») и памяти об ужасах ее истории (допустим, «Кузмин») находится «Казань‚ июль 1957», вершина трагической линии в стихотворчестве Льва Лосева. Достигнута в 2005 году, за четыре года до смерти.

 

              Толстые мухи. Столовая.

              «Выдача блюд до шести».

              Мелкое, желто-лиловое

              тщится на клумбе расти.

 

              Парализованный, в кителе,

              тычется в бок инвалид.

              «Вытери»? — Нет, вроде, «выдели».

              «Выдели хлеба», — велит.

 

              Хлеб отдаю, недоеденный,

              желтое пиво, азу.

              Смотрит он белой отметиной

              в левом незрячем глазу.

 

              Видимо, слабо кумекая,

              тянется вилкой к борщу.

              Вот уже чуть не полвека я

              все за собою тащу

 

              тусклую память, готовую

              мне подставлять без конца

              мертвую, желто-лиловую

              левую щеку лица.

 

Автор доверяет свое сострадание не прямому излиянию чувств, а сюжету и образу — как чаще всего он поступает, и здесь его мастерство в зените. Мастерство быть захватывающе интересным, не прибегая к приемам «захвата». Налицо особый, радостный когнитивный диссонанс читателя. Критику полагаются менее положительные эмоции. Одна надежда на раскрытие автором секретов своего ремесла в современном вездесущем дискурсе. Увы, разгадки, по большому счету, мы не найдем, даже в известной переписке с поэтом Юрием Колкером, запомнившейся своей откровенностью.

«Мое любое суждение строится, прежде всего остального, включая и формальный анализ, к коему как филолог я отношусь с большим уважением, на честной проверке своей первой реакции. Старо — ново, сильно — слабо, изящно — неряшливо, натуральный язык, обстоятельства или все искусственно, выдумано: все это для меня вторично. Перво-наперво: интересно — неинтересно. И, возвращаясь к универсалиям, я знаю, почему мне интересно или неинтересно: и в прозе и в поэзии произведение интересно, если автор одарен даром воображения, ВЫМЫСЛА, того самого, над которым мы и обливаемся слезами. Проявляется же этот дар в прозе и поэзии по-разному. Вымысел в прозе — это способность рассказывать историю, т.е. протащить читателя через приключения — житейские, интеллектуальные, эмоциональные. <…> Вымысел поэта приносит другой плод, нежели вымысел прозаика. Поэт фиксирует своими словами новый сентимент» (выделено Лосевым)20 . Новый-то новый, но для разгадки «обливания слезами» важна лишь новизна, причастная  к переходу поэта на более высокий уровень психоэнергии слова, а тут нужен семантико-звуковой микроанализ стиха. Лучше остаться с загадкой.

В знаменитом стихотворении 1987 года, вдохновленном перестройкой, интересно все.

 

              «Извини, что украла», — говорю я воровке;

              «Обязуюсь не говорить о веревке», —

              говорю палачу.

              Вот, подванивая, низколобая проблядь

              Канта мне комментирует и Нагорную Проповедь.

              Я молчу.

 

              Чтоб взамен этой ржави, полей в клопоморе

              вновь бы Волга катилась в Каспийское море,

              вновь бы лошади ели овес,

              чтоб над родиной облако славы лучилось,

              чтоб хоть что-нибудь вышло бы, получилось.

              А язык не отсохнет авось.

 

Особенности лосевской поэтики выявлены здесь со штучностью отпечатка ладони. Предельная плотность ткани стиха, непредсказуемая игра ума, юмор как «остроумие глубокого чувства» (Достоевский, «Дневник писателя» за март 1877 года), прорыв чувства в «нешуточность и настоятельность сказанного» (Пастернак, «Охранная грамота»), а сказано с той непринужденностью, что и сквернословие воспринимается не только уместно, но и обязательно в интересах последней точности.

Естественное на слух звучание, казалось бы, несовместимого обязано своим существованием двойственной природе поэтики Лосева, одновременно архаиста и новатора. А читатель учит «диалектику не по Гегелю».

Не обошлось, конечно, без парафраза литературной цитаты. Из ахматов­ской «Молитвы» (1915) строки «Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей» вызывают семантически чистое эхо: «Чтоб над родиной облако славы лучилось».

 

Прошло то время, когда критики ставили ударение на непременном наличии в лосевских стихах второй, литературной реальности. Литература присутствует во множестве лосевских стихов не только литературными аллюзиями, но и как главная тема, мотив, образ. Книги, писатели и их герои в качестве персонажей лирических стихов и до Лосева обитали в высокой поэзии, но не столь по-хозяйски. Литературной тематике чаще было отведено место в пародии, эпи­грамме, комедии. Не Лосев ли лиризмом своей литературности, не имеющим ничего общего с литературным уклоном постмодернистской парадигмы, предоставил литературе о литературе место в большой поэзии на равных правах со стихами «про жизнь»?

Литература совсем не вытесняет жизнь из стихов Лосева. Литература и жизнь присутствуют в его поэзии как мандельштамовские «сестры тяжесть и нежность». Жизнь — тяжесть, литература — нежность: жизнь бесчеловечна, литература — с человеческим лицом, именно из-за отсутствия такового у жизни. И противостояние предсказуемо усиливается с ходом жизни. Все чаще жизнь у Лосева приравнивается к природе, «равнодушной природе». В ней есть душа? в ней есть свобода? в ней есть любовь? в ней есть язык? Дудки! «Тяжелая, поджатая, слепая меня затмила ненависть к природе» — неужели это иронический Лосев говорит столь в лоб?! Может быть, по случаю чудовищного цунами в Индийском океане в декабре 2004 года? Нет, стихотворение называется «2003 год» и перечисляет ряд проделок природы в том году. Недаром написано оно редким для Лосева верлибром: звучит как конец поэзии после конца метафизических иллюзий. А «достала» его природа в приемной врача: «...мальчик лет пяти — слепой, / хохочет, тычет бело-красной палкой: “А это что? А это?”». Нет, на добродетели первореальности — метафизические, природные и социальные — Лосева не возьмешь. «Что ожидается от Людоеда, то и делает Людоед” — переводит Лосев отклик поэта Одена на советское вторжение в Чехословакию в 1968 году и распространяет их на международное положение в XXI веке, а то и на весь миропорядок: «Легко получается у Людоеда человечину переварить, / но не получается у Людоеда по-человечески говорить». У поэта же получается. Что от него и ожидается.

Вместе с тем «литератор в квадрате» Лосев периодически не забывал и пристыдить нашу литературоцентристскую склонность сотворять себе кумира из писателя. Когда в перестройку Лосева стали широко печатать, даже профессиональные критики прочли в лосевской ностальгической игре глумление над святынями классики, не раскусив ту «литературную злость», о которой говорит Мандельштам в «Шуме времени», вспоминая своего учителя словесности В.В. Гиппиуса: «У В.В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье». Точь-в-точь, как в «пренатальной памяти» Л.В. Лосева:


* * *

 

                                                                                                    По гребле, со взглядом угрюмым,

                                                                                                    Проходит оборванный жид...

 

                                                                                                                                     А.К. Толстой

 

              Помню дождик и солнце от Орла до Чернигова,

              едет граф-морфинист21 ; богомолка, лицом испита,

              низко кланяется, на ухабах коляска подпрыгивает.

              Пренатальная память, печальная вещь, господа!

 

              Пренатальная память, как собака, зализывает

              эту рану пространства от Мценска до Брянска под названием Русь.

              Дождь идет. Солнце светит. Охотник записки записывает.

              Граф трясется в коляске. Я по гребле плетусь.

 

Настолько литературная лирика Лосева не оставляет привкуса литературности, что от нескромнейшего вопроса «Как вам, Лев Владимирович, это удается?» мне было не удержаться в нашей беседе «Вновь бы Волга катилась в Каспийское море...». Признаться, прозаический ответ несколько разочаровал меня и, подозреваю, «Литературную газету» тоже: фрагмент не вошел в напечатанный текст (не исключено, что из-за размера). Здесь я его воскрешаю.

 

« — В финале Вашего стихотворения «Юбилейное» скрытая цитата из знаменитого рекламного плаката Маяковского не снижает, а усиливает сочувствие к горлану-главарю, вышедшему из моды в годы перестройки. А каково было Ваше первичное чувство?

— Вы хотите спросить, как возникла строфа:

 

              Закутанный в кофточку желтую,

              он рябчика тушку тяжелую,

              знаток сладковатого мяса,

              волочит в трагический рот.

              Отрежьте ему ананаса

              за то, что он скоро умрет.

 

Как делать стихи? Мне трудно ответить, потому что самое главное в стихо­творении, его душа, его сердцевина, всегда возникает автоматически. Бродский говорил, что всегда вначале различал какой-то звук и ритм, который потом обрастает словами; это довольно традиционное объяснение. У меня не так, у меня возникает внезапно либо рифма, которая содержит в себе большой семантиче­ский потенциал (это сразу чувствуется), либо целая строка. Изредка — по-другому, сама ситуация, это в случае стихов, которые можно назвать сюжетными. Например, я читаю биографию Лескова, о том, как он проводил свои последние дни, и вдруг остро вижу его в какой-то один из этих дней: старого, больного сердечника, продолжающего трудиться, — и возникает острое желание зафиксировать в словах именно эту мимолетность. Вы, наверное, заметили, что у меня есть стихи, названные разными датами. Стихи такого рода возникают из чтения, из размышлений, из случайно оброненных фраз, когда вдруг возникает острое переживание вроде: остановись, мгновенье. Что касается стихотворения о Маяковском, насколько я помню, когда я дописывал его, хотите верьте, хотите нет, цитату “ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй” я и не вспоминал, в голове у меня вертелась “кофточка желтая”, не “кофта”, а “кофточка”: там все с самого начала работает на снижение. Мне нравятся рифмы с пропуском одной согласной, я пробовал “желтая — тяжелая”, дальше — почти логика: “тяжелая” в ресторане что? Тушка рябчика. А потом сами собой возникли последние строчки: “Отрежьте ему ананаса / за то, что он скоро умрет”. Когда я их записал, я вдруг с удивлением сообразил, что обыграл цитату; читатель, наверное, подумает, что я сделал это сознательно.

Безусловно где-то в подсознании это торчало, но оно само выскочило и вложилось в ту форму, которую я развивал. И это сплошь и рядом так бывает. Цитаты — тоже своего рода слова, знаки языка, которые предлагают себя как материал для стихотворения. Ничего специально постмодернистского в этом нет. Вон у Достоевского Дмитрий Карамазов сплошь и рядом думает стихотворными цитатами, а какой он постмодернист!»

А какой он, Лев Лосев, постмодернист?

Не ахти какой, ему было не по пути с установкой на безличный текст, его ностальгическая игра держалась на личных отношениях с бывшим домом. Природный homo ludens, Лосев знал, что игра может принести интересные, продуктивные результаты там, где игра не ожидается — в таких серьезных делах, как ностальгия (потенциально фатальная болезнь), любовь, смерть. В тексте не о постмодернистской «смерти автора» и не об абстрактной философской смерти, а о том, как он, Лифшиц-Лосев-Loseff, вплотную приблизился к событию всей жизни — собственной смерти здесь и сейчас. Когда теряет смысл философский юмор Бахтина: «Только другими заполнены все кладбища»22 . Но диалог с заветными темами любимых писателей смысла не теряет:

 

              С детства

 

              Кошмаром арзамасским, нет, московским,

              нет, питерским, распластанный ничком,

              он думает, но только костным мозгом,

              разжиженным от страха мозжечком.

 

              Ребенку жалко собственного тела,

              слезинок, глазок, пальчиков, ногтей.

              Он чувствует природу беспредела

              природы, зачищающей людей.

 

              Проходят годы. В полном камуфляже

              приходит Август кончить старика,

              но бывший мальчик не дрожит и даже

              чему-то улыбается слегка.

 

Велика доля «данных строк»  — таких, какие имела в виду Цветаева в «Искусстве при свете совести», противопоставляя поэзию лже-поэзии — в огромном корпусе стихов Лосева. О том, что «данные строки» не даются одним вдохновением, а требуют труда, Лосев вопреки своему правилу не жаловаться на судьбу, незадолго до смерти все же не умолчал: «...я побывал в аду, / над ремеслом спины не разгибая». Однако не ради призыва к похвальному трудолюбию процитировал Лосев в своем выступлении23  набоковское strong opinion: «Art is difficult». Сказано было (тому свидетель автор этих строк) в пику мнению тех культурологов, что представляли лагерь производящих искусство не без труда, но и без дара.

 

Лосев, как мне все чаще видится, из поэтов, погружающих читателя, эмигрант тот или нет, в состояние возвращения домой, независимо от темы, будь то ностальгия или нечто противоположное, скажем, космополитическая эйфория (коей достаточно в его поэтических травелогах). И независимо от стиля, игрового или игрой не задетого («Казань, июль 1957», «Кузмин», «В клинике»). Откуда нисходит на читателя это состояние? Отдых в лосевской силлаботонике после читательской «работы» с современным стихом из радикальных? В смехе, гарантированном, по крайней мере, через страницу-другую, этой проверенной веками домашней терапии? Расслабление в смысловой прозрачности? Но мало ли понятных, от чьей банальности убежишь cломя голову в какую угодно заумь?

Многими признается сильное обаяние поэтического голоса Лосева. Однако какое отношение  обаяние имеет к дому, коли слово «обаять» восходит к значению «колдовать», «ворожить»? — то есть указывает на, казалось бы, не домашнюю, магическую силу воздействия. Согласно Михаилу Эпштейну, «обаять» — «это то же самое, что “обаивать”, то есть “околдовывать словами”, от древнерусского “баяти”» (“говорить”)24 ».

Тот, для кого поэзия без ощущения магической силы воздействия невозможна (т.е. перестает быть поэзией, притом что может найти себе применение в разнообразных полезных социальных практиках), может признать бытие-к-поэзии как экзистенциал, производный от хайдеггеровского «язык — дом человека».

Не смешно ли философствование в ответ на обаяние поэзии Лосева? Но ведь он, филолог, сам затеял свою ностальгическую игру!

 

Лирический герой Льва Лосева, этот «довольно типичный русский эмигрант» (разве?), впервые появляется в эмигрантском журнале в 1979 году. Он же за­хлопывает вышедшую посмертно книжку «Говорящий попугай» (2009) на ее завершающем стихотворении, где все еще кантуется в Риме в ожидании въездной американской визы. «О, как свободно я бродил по Риму, / без памяти, без денег, без стыда!» — вспоминает он через тридцать лет, тридцать лет вернувшейся памяти о родине, «такой, какая она есть», например, в «Квартире» (2007):

 

              Мне приснилaсь квартира окном на дворец и Неву,

              на иглу золотую, что присниться могла б наркоману.

              Мне сначала приснилось: я в этой квартире живу.

              Но потом мне приснилось, что мне это не по карману.

 

              Мне приснилось (со злобой), что здесь будет жить

              вор-чиновник, придворная чeлядь, бандитская нелюдь

              иль попсовая тварь. Мне приснилось: пора уходить.

              Но потом мне приснилось, что можно ведь сон переделать.

 

              И тогда в этом сне я снова протопал к окну

              и увидел внизу облака, купола золотые и шпили,

              и тогда в этом сне мне приснилось, что здесь и усну,

              потому что так высоко, а лифта еще не пустили.


 1 Лев Лосев, Лиля Панн. Беседа «Вновь бы Волга катилась в Каспийское море...» // М.: Литературная газета. — 1998. — № 12. — С. 10.

2 Лифшиц / Лосев / Loseff: Сборник памяти Льва Лосева / Под ред. М. Гронаса и Б. Шерра. — М.: НЛО, 1997. — С. 36.

3 Звезда. — 2010. — № 5.

4 AAETSEEL, San Francisco, CA, 27–30 December 1979. Содержание доклада стало доступно российскому читателю благодаря публикации Якова Клоца в сборнике памяти Льва Лосева «Лифшиц / Лосев / Loseff» (2017).

5 Эхо. — 1979. — № 4.

6 Лифшиц / Лосев / Loseff: Сборник памяти Льва Лосева. — С. 36.

7 Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2010. — С. 266–281.

8 Кулаков В. Поэзия как факт. Статьи о стихах. — М.: Новое литературное обозрение, 1999. — С. 54.

9 Лосев Л.В. Солженицын и Бродский. — С. 404.

10 Лосев, Панн. Указ. беседа.

11 Лосев, Панн. Указ. беседа.

12 Скворцов А.Э. Игра в современной русской поэзии. — Казань: Изд-во Казанского ун-та, 2005. — С. 7.

13  Борису Парамонову 70 лет // https://www.svoboda.org/a/393862.html

14  Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи. — С . 411.

15 Лосев Л.В. Указ. соч. — С. 505–506.

16 «Люблю и ненавижу» (лат.).

17 Лосев Л.В. Указ. соч. — С. 506–507.

18 Лосев, Панн. Указ. беседа.

19 Один из авторов передач на «Радио Свобода».

20 Юрий Колкер и Лев Лосев. Переписка 1985–1988 годов. Публикация Юрия Колкера // Новый Берег. — 2010. — № 30.

21 Поэт Алексей Константинович Толстой спасался морфием от предсмертных мук.

22Лосев Л.Послесловие. — СПб.: Пушкинский фонд, 1998. — С. 51.

23 Вторая (1997) конференция в Университете Невады, посвященная культуре и искусству России http://cdclv.unlv.edu/archives/second_nevada.html

24 Эпштейн М.Н. Тайна обаяния // Звезда. — 2014. — № 6.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru