Париж: лавка древностей. Екатерина Дмитриева
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Екатерина Дмитриева родилась в С.-Петербурге (Ленинграде), окончила Псковский государственный педагогический институт. Работает в Институте мировой литературы им. А.М. Горького (Москва). Автор книг «Жизнь усадебного мифа: утраченный и обретенный рай» (2003, 2008 — в соавт. с О.Н. Купцовой), «Н.В. Гоголь в западноевропейском контексте: между языками и культурами» (2011), «Литературные замки Европы и русский «усадебный текст» на изломе веков» (2020). Печаталась в журналах «Урал» (роман «Пусть ищут ее корабли», 2014), «Новом мире» («Те, что стоят в литургии рядом», 2021). Лауреат премии Н.В. Гоголя в Италии (2015). Живет в Москве.




Екатерина Дмитриева

Париж: лавка древностей



              А когда лучшая часть жизни растрачена попусту,

              сила эта, словно еще не насмеявшись вдоволь,

              возвращает нас к началу пути.

                                                                         Шатобриан


              Что ж ты стоишь, статуй

              с крухмальных ворот?

                                             Плавильщиков


Мы встретились случайно. В том декабре Париж бастовал. Бастовали все —  студенты, служащие железной дороги, служащие почты, бастовали банки и библиотеки. Уже две недели не ходили автобусы и были закрыты все станции метро. В размеренной Франции, где привыкли часы сверять с проходящим поездом, тогда это удивляло. Однако люди неожиданно стали добрее и веселее. На улицах незнакомые разговаривали между собой и обсуждали последние события. То же и в кафе: пару раз я видела, как кто-то спонтанно подсаживался к чужому столику, что в обычное время почиталось неприличием. Те, кто постарше, вспоминали 68-й год, молодость, неоправдавшиеся или полуоправдавшиеся надежды. Было, конечно, и разочарование. Ибо тогда, в 68-м, виделся призрак свободы. Борьба была идейной (или, по крайней мере, таковой представлялась), а потому и бескорыстной. Сейчас же в основе всего лежали деньги, а точнее, боязнь их потерять. Студенты сердились на малую стипендию, железнодорожники — на упразднение привилегий, пожалованных им еще в пору, когда машинисты жаром топки и собственных мышц в поту зарабатывали свой хлеб. Иные служащие боялись увеличения налогов. На манифестациях можно было видеть транспаранты с призывами политизировать требования, что лишний раз доказывало, что чисто политической основы эти требования были все же лишены. Короче, наступил момент, когда Франция, конечно же, уникальная во всем мире страна, которая так естественно умела соединить изящное сибаритство жизни с революционным прошлым и левыми, в подавляющем большинстве своем, взглядами (по крайней мере, в 90-е годы уже прошлого столетия в это еще верилось), — короче, когда эта страна оказалась загнанной в тупик. Ибо... но ведь это русский, а не французский поэт однажды сказал, что в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань...

Но несмотря на все это, город готовился к Рождеству. Горели электрические звезды, светилась авеню де л’Опера, в витринах магазинов из большого красного чулка, тогда еще чуждого православной традиции, размеренно то выскакивал, то снова в него прятался папаша Ноэль, а у входа в галерею Лафайет за стеклом разыгрывались действа средневековых мистерий, персонажи которых облачены были, впрочем, в костюмы вполне современные...

Единственное, что в вечерние часы города напоминало о забастовке и кризисе, охватившем страну, были немыслимые пробки на улицах, нескончаемый поток машин и сидевших в них людей, с долей зависти взиравших на проходящих мимо пешеходов, двигавшихся не только с равной, но и с большей скоростью, чем машины.

Я возвращалась с улицы Абесс, где в ставшем с недавних пор модным кафе «Сен-Cир» встречалась с Анной Пигаль. Анна — певица. Она не моя подруга, но подруга подруги. До этого мы с ней виделись всего пару раз. Французскому меломану это имя ничего не говорит, но в Лос-Анджелесе, где последние десять лет она ежегодно проводит по полгода, она стала живым воплощением вожделенной и далекой парижской жизни. Воспитанная, как и большинство из ее поколения, на роке, она в какой-то момент осознала, что покорить может не нормой, но отступлением от нее. Вспомнила об Эдит Пиаф, от которой в ранней юности кривилась, как кривятся от Баха, пританцовывая за Майклом Джексоном. Возродив традицию Пиаф, она сделала ставку на ретро, взяв себе псевдоним Пигаль. С ним-то она и отправилась завоевывать мир. Кажется, теперь взгляд ее с некоторой долей любопытства обратился в сторону России, для нее (как, впрочем, и для немалого количества французов тех лет) остававшейся страной более экзотичной и загадочной, чем Китай, Полинезия или же Мадагаскар. Кажется, чтобы разузнать о чудище побольше, она и вызвала меня на встречу, сославшись на какой-то пустяковый предлог. Но в кафе, где мы договорились встретиться, она пришла уже усталая и о делах говорила с трудом. Зато смотрела пьяными глазами на кафейных завсегдатаев и громко оценивала их пресловутые достоинства. Я тоскливо предчувствовала неминуемый скандал. И когда он уже готов был разгореться, в кафе неожиданно вошел приятель Анны, Жиль, маленький, некрасивый той утонченной некрасивостью, которой притягательны бывают только французские мужчины. Он быстро вывел нас на улицу. Анна предложила пойти к ней. Я отказалась, и мы расстались на углу площади Бланш, где в ожидании очередного представления в знаменитом когда-то кабаре суетились и о чем-то спорили на непонятном мне языке японские туристы. Я невольно повернулась в их сторону. Трое из них пытались сфотографироваться с проституткой на фоне электрических крыльев Мулен Руж. Та не возражала, но требовала плату вперед. И была по-своему права. Кажется, японцы ее не слишком поняли. Анна, обняв Жиля, скрылась в проулок. Я стала спускаться по улице Бланш в сторону Оперы.

Путь предстоял долгий, от Оперы надо было еще пройти до Сены, и оттуда, пересекая мост, идти пешком до Монпарнаса, где в легендарном доме 78 по улице Ассас я снимала тогда крохотную мансарду, убогость которой казалась поэтичной, а неудобства компенсировались дурманящим душу видом на оранжерею Люксембургского сада. С Монпарнаса — мне повезло — я приехала на двух попутках. И это было еще одно новое явление Парижа, связанное с забастовками. Можно было попроситься в чужую машину, и машины останавливались, пожалуй, даже охотно, потому что все были в равном положении. Но когда я шла на встречу с Анной, было пять часов, время возвращения с работы. В десять вечера ловить попутку было неудобно. Я решила идти пешком.

Путь проходил через недавно отреставрированную часть Тюильри, примыкающую к Лувру. Освещенный прожекторами королевский замок, сбросив с себя бремя дневной суеты, спал в завороженном величии. На этой части улицы пробок уже не было, машины проходили быстро, да и людей было мало. Я остановилась. Неожиданно передо мной затормозила белая «Альфа Ромео». Сидящий в ней молодой человек приоткрыл дверь: «Вы хотите, чтобы я вас довез? Я еду в район Монпарнаса, если вам по пути, то вы можете сесть». Секунду я колебалась: российская привычка никогда не садиться в незнакомую машину сработала и здесь; однако молодой человек был ненастойчив и даже вежливо безразличен к тому, по пути мне с ним или нет, это убеждало в обратном, я села в машину, что, к слову сказать, было не просто.

Красивая снаружи, внутри «Альфа Ромео» была более чем неудобна. Возникало ощущение, что находишься внутри маленького гробика в положении эмбриона. Колени почти достигали уровня лица. Молодой человек усмехнулся, почти не поворачивая головы. «Вы гонщик?» — спросила я, чтобы что-то сказать. «Нет, но люблю красивые машины». Он исподлобья наконец взглянул на меня. Я отвернулась. Мы проехали через Новый мост, свернули на Сен-Жермен и оттуда выехали на бульвар Распай. Оставалось уже совсем близко до дома. «Где вы хотите, чтобы я вас высадил?»

И тут выяснилось, что на самом деле мы почти, соседи. Адриан жил в двух шагах от меня, на улице Бреа, начинавшейся у бульвара Монпарнас и другим концом своим упиравшейся в Люксембургский сад. Снимать квартиру, которую он снимал здесь уже в течение десяти лет, сказал он мне, было неразумно, но вид, открывающийся с балкона, все решил. Купола Пантеона и церкви Сен-Сюльпис, торчащие конструкции Эйфелевой башни. А при хорошей погоде можно увидеть еще и Сакре-Кер, что вообще-то нежелательно (французы этот местный храм Христа Спасителя не слишком любят).

Я вышла из машины. Реплика о виде из окна явно предполагала продолжение. Он протянул мне руку. «Очарован знакомством с вами, и до скорого».

О, мерзость французской риторики! Ничего не знаю подлее и обиднее твоего изысканно отточенного лицемерия. Очарование — при полном отсутствии такового, и известная формула à bientôt(до скорого), не только не предполагающая новой встречи, но скорее даже ее исключающая. Так бедный провинциал, приезжающий в Париж, нередко приходит в тупик, услышав от знакомого парижанина, что неплохо было бы как-нибудь пообедать вместе, и ждет и ждет приглашения, не ведая, что произнесенная фраза как раз-таки исключает всякую возможность совместного обеда или ужина. Я же уже три месяца как в Париже, посещаю семинары по риторике, хожу на лекции Жака Деррида о властном дискурсе и интеллектуальной ответственности, и если что-то за все это время и усвоила, так только то, что в этом мире менее всего можно доверять словам.

А жаль! Я даже сразу как-то не заметила, насколько привлекателен Адриан. К тому же я терпеть не могу, когда мужчина пожимает женщине руку.

— Спасибо, что подвезли.

Вместо ответа, уже заходя в подъезд дома, он оборачивается: «А вы знаете, что это бывший бордель? Вся улица Бреа после Второй мировой войны состояла из борделей. А ныне — весьма респектабельный район».

На следующий день я не иду в университет. Занятия из-за забастовки проходят вяло: то не приезжает профессор, то не набирается достаточного количества студентов. А еще мой университет — в центре. Университеты на окраине или в предместьях Парижа и вовсе закрыты. Официально я прикреплена к университету Жюсьё и пишу DEA, что приблизительно соответствует нашей курсовой 4-го курса, а может быть, и дипломной. Зачем мне это надо, я не знаю, и обязательные занятия мне кажутся менее всего интересными. Интереснее — научный туризм, когда бегаешь по лекциям и семинарам куда придется и куда захочется. В этом году, например, в Коллеж де Франс читают Умберто Эко и Ив Бонфуа. Последний откровенно скучен, первый заражает своим средиземноморским темпераментом. На лекциях обоих — масса народу, если не прийти вовремя, то мест свободных не остается. Поскольку я никогда вовремя не прихожу, то сидеть приходится на полу. Это редкость для Коллеж де Франс, самого престижного места во Франции для профессоров (ибо читают здесь почти одни бессмертные) и самого бессмысленного для студентов: факт посещения лекций ничего не дает с точки зрения карьеры. Это чистое искусство для искусства. А потому публики здесь, как правило, мало, во всяком случае, молодой. Большей же частью это пенсионеры со слуховыми аппаратами и клошары, с благодарностью пользующиеся возможностью посидеть в тепле и уюте в сыром зимнем Париже. Я помню, что первый раз, когда пришла сюда, не знаю зачем, на лекцию одного академика по византийскому этикету, обилие немощных и больных людей меня поразило. И я решила, что ошиблась либо дверью, либо зданием. Может быть, это еще одна сторона игры в бисер? или карикатурное ее отражение в современном прагматическом мире?

По-настоящему же, из всех лекций, на которые я хожу, удовольствие доставляет лишь С*. Он читает курс истории русской литературной эмиграции. Собственно своих студентов у него трое (еще один парадокс парижской университетской жизни: когда два года тому назад он приезжал в Москву, мы, бедные студенты-первокурсники, не могли протиснуться в гостиную Литературного музея, где он тогда выступал). Я хожу туда со своим приятелем, он — русский, который в прошлом году женился на француженке (или — на Франции, но последнее скорее достояние злых языков), чувствует себя в Париже неприкаянно и охотно сопровождает меня в моих блужданиях неофита. У нас с ним amitié amoureuse, и меня это очень устраивает. Сначала С* смотрел на наше появление хмуро, а потом стал читать лекции более для нас. Осевшие в Париже русские эмигранты его не любят, считают тенденциозным и передергивающим факты. Но мне нравится его история и знания, полученные не из книг. И даже пристрастность, восходящая к давним семейным тяжбам, которые уже тоже — достояние истории. Это единственные лекции, которые я стараюсь не пропускать.

Сегодня среда, как раз лекция С*. Но в Нантер можно добраться только на скоростном метро, которое бастует, а следовательно, скорее всего занятия будут отменены. В Жюсьё мне идти не хочется. И вообще не хочется вставать. Уже десять часов, а у меня не хватает мужества встать. Декабрь — самый холодный месяц в Париже, а электрические радиаторы даже такую маленькую комнату, как у меня, не могут прогреть. Да и вообще в Париже всегда особенно хорошо спится по утрам. Нет, все же забастовка хорошая вещь (если опять-таки судить об истории домашним образом). Но раздается звонок. Я в одеяле беру трубку. Это Глеб, мой русский приятель. «С* отменяется» — то ли спрашивает, то ли констатирует он. — Жена дома, ребенок кричит, теща ругается (стоит ли ехать в далекую Францию, чтобы получить весь этот российский набор?) Пойдем, выпьем пива и послоняемся по городу». Я люблю эти прогулки по городу, с сидением в разных кафе, наобум. К тому же сегодня ничем иным занять себя будет нельзя.

Вернувшись вечером домой, на автоответчике я нашла приглашение в гости на обед (то есть ужин) от своего новоприобретенного знакомого Базиля. Недавно он переехал на новую квартиру и по этому поводу собирает в пятницу гостей. Базиль старый холостяк, живет с двумя невероятного безобразия котами, и это, кажется, уже навсегда. Женщинами он всерьез не интересуется, но при этом очень любит себя этими самыми женщинами окружать, создавая увлекательные легенды о безнадежной их к нему любви. Говорят, что он — блистательный философ (недавно издал книгу о Гердере, но я ее не читала). Люблю с ним разговаривать: кажется, он знает все — и дней минувших анекдоты, и Ромула и Романа Якобсона, и Беньямина и вандербра... Да, странным образом этот утонченный философ разбирается в лифчиках и колготках не хуже, чем в немецком идеализме, и может дать совет, какой марки и у кого следует их покупать, не менее квалифицированно, чем иная парижская кокотка. Откуда все эти познания у сына деревенского пастора, который, несмотря на свой громадный рост, орлиный галло-римский нос, кажется, особенно при первом знакомстве, сдержанным и почти что замкнутым? Или это и есть одна из сторон протестант­ства, лифчики и Гердер? (или Кант).

Улица Валь де Грас с выглядывающим за крышами домов собором. Впервые приехавшие в Париж неминуемо путают его с Пантеоном, как путают в Москве — по крайней мере, так некогда утверждал классик — Красную площадь с площадью трех вокзалов. Недавно здесь умирал в госпитале, пустив себе пулю в лоб, один из последних рыцарей политики министр Береговуа (говорят, что он — наших кровей, и за год до того ездил навещать своих дальних родственников на Украину, не отсюда ли этот до боли знакомый идеализм и утопизм, кончающийся пулей, либо полученной в спину, либо пущенной в лоб).

На лестнице я сталкиваюсь с соседом Базиля. Ему 82 года, он на костылях, живет один, и от него всегда дурно пахнет. Раньше он был математиком, преподавал в лицее, всегда был окружен учениками. А сейчас один. Париж — город одиноких людей. По статистике семьдесят процентов живущих здесь мужчин — холостяки. Среди женщин процент еще выше. А потому старость страшна и неизбывна.

В гостиной полно народу. Кто-то сидит за роялем (Базиль, помимо прочего, виртуозный пианист, хотя не любит в этом признаваться; до того, как выбрать стезю философа, он окончил три курса консерватории). Я уже люблю француз­ские праздники, как называют здесь вечеринки. На них необязательно быть со всеми знакомым, чтобы не чувствовать себя одиноко (в этом — их отличие от московских). А может, я ошибаюсь, и интерес ко мне — прерогатива иностранки. «Привет». Кто-то положил мне руку на плечо. «А я не знал, что вы знакомы». Базиль принес поднос с шампанским. Я узнала Адриана по улыбающемуся взгляду исподлобья. «Это судьба» — сказал он и тут же отошел к другим гостям. За весь вечер мы не обменялись более ни словом. Я надеялась, что, будучи соседями, мы сможем вместе вернуться, но Адриан ушел раньше, сославшись на ожидавший его профессиональный обед. Уходя, он поцеловал меня. Но разве это о чем-нибудь говорит? Во Франции, где поцелуй означает не более, чем у нас кивок головы.

Возбужденное любопытство не давало покоя. Я попыталась выведать об Адриане у Базиля. Но Базиль, всегда немного любящий посплетничать (но, о боже, как же виртуозно он всегда это делал, на ходу выдумывая целые истории и закручивая сюжеты), на этот раз был немногословен. Единственное, что мне удалось узнать, что Адриан — журналист, в ранней юности был рокером, а теперь учится в школе адвокатов и пишет стихи, но нигде их не печатает. А в сущности — сибарит и бездельник.

Прошло три недели. За это время мы встретились пару раз, и опять случайно: два раза на улице, ведь недаром соседи, и один раз у Базиля. Мой интерес к нему окончательно угас, потому что я вполне согласна с женой одного известного эмигранта, которая в интервью, данном ею на заре перестройки одной молодежной программе, рассуждая о любви, сказала, что любовь может быть всякая, кроме как без взаимности. Но однажды, между прочим, Базиль обмолвился: он разговаривал только что с А., и тот признался, что находит меня живой и забавной, однако принимать этого всерьез не следует, потому что все фамильные замки, принадлежавшие его семье (тут только я узнаю, что он — потомок одного из славных французских родов) давно распроданы. Я по-прежнему с большой неж­ностью отношусь к Базилю, но иногда он мне кажется полубезумным. Или безумие — это прерогатива философов?..

Я возвращалась домой из театра, смотрела новую пьесу Элен Сиксус. Кажется, она называлась «История, которую никто никогда не узнает». Спектакль, как и всегда у Сиксус, длился долго. Пять часов, с крохотным перерывом. Идея хороша, хотя и стара как мир: что было бы, если бы… если бы, например, Брунхильда отказалась от мести и не убила Зигфрида, если бы Зигфрид ей не изменил с Кримхильдой... если бы. Однажды такой эксперимент уже поставил Макс Фриш, дав человеку неслыханную, великолепную возможность переиграть (и… столько раз, сколько нужно) все жизненные эпизоды, за которые человеку может быть стыдно. Беда только, что итог один. Мы можем переигрывать до бесконечности, но наша жизнь, как и история вообще, складывается по иным, и от нашего дыхания не зависимым законам. Что, если бы... Но как же скучен спектакль... Я умирала, хотела спать. Шла полусонная по улице, предвкушая прохладу душистых накрахмаленных простыней, какие бывают только во Франции. И уже почти во сне кто-то несколько раз произнес мое имя, смеясь и играя. Оно пронеслось где-то над крышами улицы Бреа. Я подняла голову. Так вот откуда Адриан любуется своими соборами. «Здесь совсем как в Италии. Мы переговариваемся через окна». Но я в Италии не была и не знаю, как можно через них переговариваться.

Меня пригласили зайти (впервые!) «Я хотел познакомить тебя с другом, поклонником русской водки, а может, и русских женщин». Адриан сделал вид, что знакомство это было спланировано заранее. Впоследствии я заметила, что то была его привычка — придавать случайным событиям и стечениям обстоятельств значение заранее продуманных. Было ли это разгильдяйство или высшая мудрость? — Друга звали приторно-сладким именем Флориан. Он — немец, вернее, немецкий еврей. Его дед погиб в Освенциме. Другой дед, по материнской линии, был нацистом и осужден за преступления перед человечеством. Кажется, это тот десерт, которым А. любил угощать своих гостей, впервые видящих Флориана. Герой же этой истории ее не любил, как не любил он и свою страну, бежав из нее, едва окончил университет, твердо решив обосноваться в Париже навсегда. Кажется, единственное, что связывало его с Мюнхеном, городом, откуда он был родом, — соседство известного русского писателя-эмигранта, с которым дружили его родители и с которым подружился он сам. Этим и объяснялся его видимый интерес к русской теме, русской водке, а возможно, и русским женщинам. В остальном же Флориан производил впечатление добродушия, а глаза его за стеклами очков (о, эти Вертеровы глаза) смотрели мечтательно вдаль. Сон с меня сошел. Я вышла на балкон. Так вот эта земля обетованная, о которой говорил Адриан. За такое и впрямь можно не только дорого платить, но и вообще с ума сойти от счастья. Под окном шумели недавно оголившиеся верхушки деревьев Люксембургского сада. Последние листья попадали с них в ноябре. Дальше светился Пантеон. Башни собора Сен-Сюльпис завершали эспланаду парка, торча как сторожевые. Вдали парила, нависая над городом, Эйфелева башня, этот уродливо-прекрасный символ Парижа, а за ней то появлялся, то вновь исчезал в ночном мареве еще один не менее сладостно-безобразный символ города — собор Сакре-Кер.

Флориан вышел за мной на балкон: я пьян и голоден, сказал он, и мне надо поесть. Мы можем пойти в «Селект», он открыт до двух ночи. Я посмотрела на Адриана. Тот покачал головой. «Только не я. Мне завтра рано вставать. Но вы можете сходить вдвоем, Флориан угостит тебя устрицами, которые наверняка ты еще не пробовала».

Я действительно еще никогда не пробовала устриц. Но в реплике было что-то каверзное. Когда мы уже выходили из квартиры на пятом, последнем этаже, Адриан, прощаясь, обронил: «Развлекайтесь хорошо». Потом усмехнулся, наклонился и поцеловал мне руку. «Во Франции редко целуют дамам руки, если они не достигли семидесяти лет», — заметил Флориан. В лифте, как только мы туда во­шли, погас свет. «Это он. Он любит отключать свет в лифте, когда в него садится couple. — Но мы не пара. — Мужчина и женщина, потенциально, всегда пара».

Флориан привлек меня к себе. Кажется, я переборщила с водкой, разбавляя ее апельсиновым соком и не заметив крепости. Но с Флорианом целоваться было приятно, а главное, можно было больше ни о чем не думать. На улице стало совсем холодно, морозно и сыро. В Москве никогда так не мерзнешь, как мерзнешь в Париже. Мы зашли ко мне, и я переоделась. В кафе «Селект» народу оставалось немного, все в основном пили кофе и спиртное. Флориан заказал блюдо устриц. Осторожно я взяла одну. На перламутровом дне серая бесформенная масса не внушала аппетита. Устрицы — как французская мода. Надо заранее знать, что это хорошо, чтобы оценить, насколько это хорошо. От раковины пахло водорослями и морем. «Самое вкусное — та капля морской воды, сдобренной лимонным соком, которая остается на дне. В ней — зов Посейдона, легкость и бездна». Флориан втягивал в себя уже третье тельце. «Устрицами никогда нельзя объесться, продолжал он. Они легки, не насыщают, а лишь возбуждают чувство голода. Но этот голод не следует утолять. И это — самое в них прекрасное: свежесть, прохлада и дурманящее возбуждение».

Поразительно, как же быстро этот грузноватый немец впитал в себя французское сибаритство и изящное, на грани эротического, отношение к еде. Я за­жмурила глаза, чтобы не видеть, и поднесла раковину к губам. Вкус моря обострился. Флориан взял раковину у меня из рук. «Не открывай глаза». Он провел холодноватым острием по контуру моих губ. «А теперь выпей. Ты должна вобрать это в себя. Одним глотком».

Вкус был отвратительный. Скорее всего, это походило на селедку, слегка подпорченную или недомаринованную. Я скорчила гримасу. Флориан рассмеялся. Но, странное дело, мне захотелось попробовать еще.

В эту ночь он остался у меня. И последующую тоже. То, что было между двумя ночами, было похоже на дремоту со сновидениями, когда множественность пригрезившихся событий, произойдя, тут же стираются из памяти, чтобы уступить место новым, контуры которых не ясны и никогда уже ясны не будут. Мы бродили по городу, наобум, стараясь не попадать в лоно уже наезженных и нахоженных маршрутов, старательно огибая и избегая все ранее известное. Город то надвигался на нас своими полусказочными замками и мостами, то отступал, перетекая в узкие искривленные улочки, впадающие в несметные раковины крохотных площадей, заполненных с утра субботними базарами и густым ароматом переплетающихся запахов сыра, рыбы и соленых маслин, а к вечеру наполнявшихся таким же, как и мы, праздно шатающимся людом. Мы переходили от одного кафе к другому, уже давно было потеряно и чувство голода, и чувство жажды, сидение в кафе превращалось в ритуал. «А ты чувствуешь, как меняется город в зависимости от квартала?» — спросил меня Флориан. Я этого не чувствовала. Париж давно представлялся мне большим, окаменевшим, но уютным домашним зверем. Впрочем, и эпитет «большой» применим к нему лишь относительно: пересечь его с юга на север и с запада на восток можно, при желании, за один день.

Но ощущение это было неправдой. За внутренней однородностью и ласкающим глаз уютом скрывался сложный механизм противоборствующих традиций. За внешней похожестью — скрытые от нескромного и все же невидящего глаза противоречия. «Посмотри на Марэ, — сказал Флориан, — самый загадочный район Парижа. Самый закрытый, и самый любимый. То, чем был Монмартр в начале века, сейчас — Марэ. И лишь туристы упрямо идут смотреть Монмартр, наивно считая, что там все еще вершатся художественные судьбы Европы. А там лишь дилетанты да халтурщики. А в это время все настоящее происходит здесь. Но кто об этом догадается?»

Флориан был прав. Внешне Марэ и в самом деле квартал крайне закрытый. За исключением нескольких людных и оживленных улиц, он кажется построенным по принципу «мой дом — моя крепость». Строгие закрытые фасады домов, узкие улицы, плохо пропускающие свет. Да и кафе здесь не те, что в других частях Парижа, все прячутся внутри домов и редко-редко выходят столиками на улицу и на свет. А между тем, жить здесь — прерогатива богатых, удачливых и обязательно артистичных.

Мы зашли в очередное кафе. Однако на сей раз это уже не была импровизация. По разговору Флориана с барменом, по его осведомленности в меню было ясно, что он — не редкий здесь гость. Кафе было длинным и узким, как папироса. Для четырех часов дня — мертвое время для французов: время обеда уже прошло, а ужина, или хотя бы чая, еще не наступило — кафе было достаточно оживленным. И я не сразу обратила внимание, что в нем сидели одни мужчины. В мою сторону, впрочем, никто из них не обернулся. Это странно, потому что, по натуре своей, французы — voyeurs. Из всех органов чувств, кажется, основные для них — зрение и обоняние. Но как же неправдоподобно элегантны в большинстве своем были здесь находившиеся. Известно, что французы, в отличие от француженок, редко бывают красивыми. А потому высшим шиком для французской модницы считается выйти замуж за англичанина или за швейцарца. Здесь же, в кафе, можно подумать, собрался цвет нации. Один из посетителей подошел к нашему столику. У меня перехватило дыхание. Невысокий, но прекрасно сложенный, с русыми спадавшими до плеч кудрями и правильными, но какими-то чересчур изнеженными чертами лица. Портрет Дориана Грея. «Познакомьтесь, это моя подруга, — сказал Флориан.— А это великий актер, Эрик Б*. Эрик Б* спокойно поклонился и по обычаю дважды чмокнул меня в щеку. Когда, минут десять спустя он удалился, Флориан рассказал, что, во-первых, Эрик — внучатый племянник известного сюрреалиста, во-вторых, актер он плохой, но человек очаровательный, а в-третьих, он — голубой. «Как жаль», — протянула я разочарованно. Флориан потрепал меня по щеке. «Почему жаль? И чего тебе жалко? Если ему хорошо, то зачем жалеть». Во всем этом была своя логика, но она явно ускользала от меня. К тому же в Европе уже вовсю свирепствовал СПИД, а проект «паксированных» кастовых браков только еще начинал обсуждаться. Век невинности, но, конечно же, и опыта.

Третью ночь мы тоже провели вместе. Флориан мил, нежен. И вполне оправдывает этимологию своего приторного имени. Но, странное дело, хотя он старше на три года, хотя уже преподает в одном из парижских университетов немецкое право, я чувствую себя неизмеримо взрослее этого очаровательного немецкого увальня. И потому известие, что на Рождество он едет к родителям в Мюнхен, меня почти что радует. Впрочем, Флориан предлагает мне поехать с ним. Это могло бы быть увлекательно, но, увы, та краснокожая паспортина, которой когда-то гордился наш поэт, — уздечка не только в советские, но и в постсоветские времена. И в тот самый момент, когда мы сказали самим себе и Европе, что мы — свободны, в тот самый момент, когда Европа, в плену своей великой, может быть, последней великой в этом столетии иллюзии решила создать общий европейской дом, нас вежливо оставили за его чертой. И вот опять, чтобы переехать из одной страны в другую, нужно, как и прежде, бежать за визами, иметь приглашение, заполнять бумаги. А если ты к тому же находишься не в своей стране и не являешься ее резидентом, то путь в другую страну непременно лежит через свою собственную. Короче, мой путь из Парижа в Мюнхен лежал через Москву, а следовательно, пути не было вовсе. Но странно, я, такая любительница путешествовать, не была этим слишком огорчена.

Огорчало другое. Рождество во Франции — семейный праздник. И его семейственность свята. А потому, если у тебя нет своей семьи, то шанс быть приглашенной в чужую крайне мал. К тому же семейные праздники скучны. Флориан ушел, а я стала лихорадочно перебирать, к кому из знакомых можно все же напроситься. Не встречать же Рождество в одиночестве, пусть даже и гордом. Конечно, оставался, на крайний случай, вариант каких-нибудь русских знакомых, но эта перспектива была малоинтересной.

Кажется, вспомнила. Я звоню Аде и Давиду, семье польских художников, живущих в Париже с 1945 года. С ними я случайно познакомилась еще в Москве, когда у Давида была выставка в Пушкинском музее. Тогда я пришла в музей, долго бродила по залам основной экспозиции и почти случайно забрела на выставку. И пока смотрела ее, то все время чувствовала спиной чей-то взгляд. А когда обернулась, почти сердито, то увидела очень доброе лицо, внимательный взгляд и присмирела. «Вам нравится?» — спросили меня на очень плохом русском языке. Да, мне очень понравилось, хотя графика — не то, что я люблю больше всего на свете. Давид, а это был он, стал водить меня и рассказывать о каждой работе. Потом подошла его жена Ада. Она была очень маленького роста и совершенно некрасивая. Это особенно бросалось в глаза на фоне тонкой, аристократической внешности ее мужа. «А вы заметили, что Ада — это душа? — спросил меня на ухо Давид, когда Ада отошла в сторону. Она спасла меня в 1942 году в Майданеке, но я и сейчас не мыслю своего существования без нее». То, что он говорил, не могло быть неправдой. В тот день я гуляла с этими новыми Филемоном и Бавкидой по Москве, и они дали мне свой адрес и взяли слово, что в Париже я обязательно однажды приду к ним в гости. Тогда я не думала так скоро (или когда-нибудь вообще) оказаться в Париже. А когда приехала, то была захвачена новыми впечатлениями и новыми знакомыми.

Трубку сняла Ада. «Боже мой, боже мой, я так рада. Мы вас так часто вспоминали». План удался. Меня пригласили на Рождество. Я пошла в галерею Лафайет купить подарки. Так приятно ходить по праздничному магазину. Мне почему-то вспомнилось, как в детстве я ходила с бабушкой покупать елочные игрушки в ДЛТ в Ленинграде, где мы тогда жили.

Домой я вернулась поздно. Оставалось лишь немного времени, чтобы принять душ, переодеться... Уже поднимаясь к себе, я встретила на лестнице Адриана. «Что ты здесь делаешь?» — удивилась я. «Заходил навещать одного знакомого». «А что ты делаешь на Рождество?» — «Иду в гости». — «Жаль, потому что я хотел пригласить тебя пойти в гости со мной».

Я закусила губу. Если бы только я не сказала уже, что иду в гости к другим... Но почему он не предупредил заранее? И действительно ли у него есть знакомый, который живет на нашей лестничной площадке? Однако выход был найден. Я сказала, что встречу Рождество там, где его встречу, а потом приду в гости к его знакомым.

Тягуче и долго, как струя свеженакаченного меда, тянулся вечер. Как все же одиноки Давид и Ада. А ведь он — известный художник. И все же одиночество пронизывает здесь все: оно сквозит в загроможденности комнат, так что их скорее можно принять за ленинградские, московские, бог весть какие, но только не парижские коммуналки: в Париже не держат столько старого барахла. Их одиночество даже в том, как они, эти старые люди, пересказывают мне, никчемной и по-настоящему еще ничем не примечательной 22-летней девчонке, наперебой, свою жизнь. Но почему они оба, живя в Париже уже более сорока лет, так плохо говорят по-французски? Я в Париже первый раз, но говорю гораздо лучше. Или они так и остались в созданном ими самими гетто? Так и не простили свою Польшу, не вернулись и не обернулись, чтобы хотя бы холодным глазом туриста посмотреть на нее.

Странный город Париж. Одни говорят о его космополитизме, о бурлении жизни, о радости дышать его воздухом. Я хотел бы жить и умереть в Париже... Но все это не совсем так. Потому что для других — он лишь груда надгробных камней, таких же безнадежно вечных, не подверженных (в отличие от наших православных деревянных крестов) никаким дождям и ветрам, как на католических кладбищах. Так что же, иностранцу хорошо или плохо жить в Париже?

Мучительно выжидание момента, когда можно встать и уйти. А разговор катится как обруч золотой. И ужасно, что воля это не моя. Вот уже съеден традиционный французский салат, и запеченный лосось, и шоколадный торт. А Адриан все не звонит. Неужели то дурманящее счастье, которое поманило несколько часов назад на лестнице, окажется призраком. Уже полпервого. Через полчаса перестанет ходить метро, которое сегодня первый день работает после забастовки. И тогда я вернусь, чинно, домой, и ничего уже не будет. Я набрала телефон подруги Адриана, у которой он собирался встречать Рождество. «Мы все тебя ждем» — прозвучало на другом конце трубки. Мне дали адрес. Значит, А. не собирался меня встретить. Впрочем, такие вещи меня уже перестали удивлять во Франции, где последствия феминистского движения сказались, прежде всего, в том, что мужчины перестали подавать женщинам пальто, помогать выходить из машины, провожать до дома. Впрочем, я знаю, что Давид как раз-то меня проводит, хотя и втрое старше меня, ведь он — поляк...

На улице свежо и пустынно-оживленно, как бывает у нас в новогоднюю, а на Западе в рождественскую ночь. Я вхожу в метро. SNCF снова радо приветствовать своих верных пассажиров после трехнедельной забастовки. Оно благодарит их за верность и желает счастливого Рождества. Так гласят расклеенные в поезде листочки. Словно у пассажиров есть выбор: быть неверными и не ездить на метро, даже если они на это самое метро очень обижены. Но Рождество вдвойне свято. Никто во Франции не знал, когда, самое раннее, забастовка могла окончиться. Но все знали, что произойдет это не позднее кануна Рождества. Потому что в Рождество уже не до социальных и политических требований. Потому что Рождество — это новая жизнь.

Давид посадил меня в первый вагон. Так безопаснее, сказал он, ближе к машинисту. Подруга Адриана живет на ***. Это — центр. Но ехать туда с тремя пересадками, долго и неудобно. Люди, а их немного, постепенно выходят из вагона и тают в извилистых коридорах метро. На первой пересадке я еще встречаю несколько человек, на другой — не встречаю никого. Мне становится страшно. Лишь бы успеть на третью пересадку. Переход на станции Place d`Italie длинен. Длиннее разве Шатле и Сен-Мишель. Я почти бегу по длинному проходу, и стук каблуков раздается в унисон со стуком сердца. Этот же стук заглушил и то, что начинают объявлять по радио. Информацию повторяют еще раз. Но даже остановившись, я не в состоянии разобрать, что говорят. По гулу в конце коридора догадываюсь, что проходит поезд. Но, вполне возможно, это последний поезд, и именно об этом только что объявляли. Я выбегаю на платформу, она пуста. Впрочем, нет, в самом ее конце стоит группа арабов. Час от часу не легче. Конечно, французы перед Алжиром чувствуют свою вину. Но считают, что они эту вину уже искупили, однажды впустив их в страну. А теперь хватит. Теперь они слишком шумные, слишком многочисленные, слишком опасные. Конечно, ни один политик об этом официально не скажет, разве что Ле Пен. Но и самый добродушный француз не посоветует вечером гулять по арабским кварталам Парижа. Кто-то схватил меня за голень. Я в ужасе отскакиваю — ведь никого же не было возле меня, и тут только замечаю, что сзади, на широком выступе платформы лежит клошар, заваленный тряпьем, то ли чтобы согреться, то ли чтобы слиться как хамелеон с окружающим пространством. Левой рукой он держит недоеденный бутерброд с ветчиной, а правая отставила бутылку дешевого красного вина, чтобы схватить меня за ляжку. Так кот, лежа на пороге, лениво не дает хозяйке пройти, хватая ее лапой и выпуская когти. Но истинной охоты в этом нет. «Оставайся со мной, красотка. Будем вместе встречать Рождество». Он протягивает мне обмусоленную бутылку божоле. Я знаю, что парижские клошары в большинстве своем безобидны, они никогда — ни на чем — не настаивают, главное — не оскорбить их человечьего достоинства, за которое они, вопреки всему и ради всего, держатся. А потому я отвечаю, что меня ждут, что кем-то приглашена, а иначе бы... Он машет мне рукой, посылает подобие того, что один русский литературный герой весьма удачно назвал безешкой, а в это время, к моему величайшему облегчению и радости, приходит поезд, на этот раз, действительно, последний. С ним вместе я улетаю в искрящуюся тьму тоннеля.

Вагон, в который я вошла, казался слегка переполненным, что делалось особенно очевидно ввиду наступления первых минут затеплившегося нового дня. Но что же это были за люди, его наполнявшие. Словно вышедшие из картин Бунюэля или картины Босха. Я с нежностью вспомнила о своем добродушном клошаре и даже о шумной компании арабов. К счастью, эти люди не обратили на меня особого внимания. Может, и пронесет, ведь ехать всего несколько остановок. И все же сердце сжималось от страха, как никогда. Их было человек десять, это была одна компания, среди них были даже две женщины, если эти два бесполых существа еще можно было назвать женщинами. Все они играли в какую-то странную игру: когда поезд останавливался, они выбегали с громким криком из вагона, чтобы успеть вбежать в соседнюю дверь. Пока поезд шел, они перебрасывались бутылками вина, отпивая каждый раз изрядную долю. Самый высокий парень из компании неожиданно повалил одно из женоподобных существ на пол, и они, на виду у всех, начали заниматься любовью. Но это никого не заинтересовало, остальные методично продолжали свою игру. Так вот она, та потаенная жизнь парижского метро, о которой и книги написаны, и фильмы сняты, но которую никогда сам не увидишь и не ощутишь. Наверняка это и есть те самые люди, которые живут в метро, в его гротах и тоннелях, не смея появляться на свет в часы, отведенные для респектабельной публики. Но сейчас, когда вся эта публика сидит по своим домам перед зажженными елками, а может быть, уже даже и вынимает из-под этих елок изысканно завернутые пакеты, приготовленные бессмертным папашей Ноэлем, когда любопытствующие чужеземцы уже заказали себе рождественские блюда в ресторанах, и перед ними тоже горят елки, — короче, когда наступил уже час благоговейного и умиротворенного ожидания Нового дня и никто уже не намерен встать с насиженного им места, именно сейчас наступает час этих странных людей. Какое легкомыслие надеть шубу, да еще и белую — результат приезда в Париж в ноябре, когда в Москве 12 градусов мороза (в Париже, замечу между делом, в это время было 14 градусов тепла). Здесь к шубам относятся плохо: во-первых, партия зеленых, которая за убиенное животное может и оскорбить; а во-вторых, они знак того, что не все благополучно в этом благополучном обществе, где и за большие деньги одеваются скромно (дабы не сказать дурно). А потому моя дешевая шубка из козлика выглядит здесь, по крайней мере, издалека, дорогим и нарядным манто. Остается еще одна остановка, и в это время один из компании садится против меня. Лицо его пусто и порочно, а глаза невидящи. Вся одежда, какая на нем есть, полурасстегнута: и рубашка, и жилет, и брюки. Я отворачиваюсь и гляжу в стекло вагона. Но, о несчастье, в стекле тоже отражается он. Мы сидим симметрично по отношению к окну, и мне не избежать... Но вот в стекле я вижу, как он начинает совершать какие-то конвульсивные движения. До меня доходит, он чешется. Он чешет все части своего тела, бесстыдно залезая в них, а потом, рассматривая свои пальцы, как будто на них осталась добыча. Последний прогон нескончаем, а он чешется, и чешется, и чешется.. Я чувствую, что меня сейчас вырвет. И что-то не дает мне совсем закрыть глаза, то ли страх свой страх обнаружить, то ли... Я хватаю сумочку. Наконец, моя станция. В последний раз я, теперь уже освобожденная, непонятно зачем, бросаю взгляд на эту мразь. И впервые он тоже смотрит на меня, исподлобья, и усмехается. Но где я видела эту усмешку? Боже, да это же манера усмехаться Адриана. Ледяной холод, я это чувствую, скользит у меня вместе с капельками холодного пота между лопаток. И вот я наконец на воздухе и в изнеможении сажусь на скамейку. Надо отдышаться и прийти в себя.

Дом его подруги было найти просто. Как мне и объяснили, надо подняться по узкой улице, начинающейся у площади, и взойти на вершину холма. Вот и дом номер 16, который проходишь насквозь, чтобы оказаться во дворе. Странный дом, такие у нас называют вороньими слободками, пустынный и облезлый. Впрочем, это же 13-й арондисман, то есть округ. В центральных округах такие дома не увидишь. Но, войдя во внутренний двор, я, на удивление, оказываюсь перед прелестным особняком. В кустах, почти закрывающих крыльцо, нахожу звонок. «Ксюшка?» — Голос Адриана звучит весело, особенно когда он, на французский лад, коверкает мое русское имя. И когда он открывает дверь, то кажется сегодня особенно красивым, в черном костюме, с изысканно-небрежно повязанным на шее шарфом. И я окончательно забываю призраки уходящей ночи.

Хозяйка дома, Мари-Анн, женщина странной наружности. Обесцвеченные волосы, обесцвеченные глаза. Это меня даже успокаивает. В огромном, двух­этажном доме она живет со своей маленькой дочкой и тремя котами (опять коты, всюду коты, войдешь в дом — коты, а выйдешь на улицу — собаки, гадящие где придется, чтобы позже могли проехать по улицам, на зеленых мотоциклах, подтянутые молодые люди с маленькими зелеными пылесосами убрать нечистоты. И чтобы мамы могли запугивать своих нерадивых отпрысков: будешь плохо учиться, вырастешь и будешь ездить вот на таких мотоциклах — а отпрыскам-то и невдомек, чем уж так плохо ездить вот так, во всем зеленом, зеленой куртке и зеленых болоньевых штанах).

Дочки Мари-Анн в доме нет, ее забрала к себе бабушка. Зато коты расположились у камина, на диване, под зеркалом в коридоре. Гости — а их, кроме Адриана, четверо — сидят на низких широких креслах полукругом к камину и спиной к обеденному столу, уже отслужившему свою службу. Беседа струится устало, как запоздалый весенний ручей, у которого уже и силы нет, и паводки прошли, а ему все почему-то надо преодолевать только ему одному ведомые препятствия. Мне все менее понятны отношения Мари-Анн и Адриана. Первоначальная успокоенность постепенно исчезает. Их полунамеки понятны только им обоим. После того как Мари-Анн, видимо, желая сделать мне приятное, сообщила, что дед ее был еврейским портным из Одессы, бежал мальчишкой в восемнадцатом году в Константинополь, чудом добрался до Парижа, сумел открыть — тоже чудом — модную лавку и сгорел в 44-м в немецком концлагере — ее роль хозяйки иссякает. Откинувшись на спинку кресла и полузакрыв глаза, она перебирает какие-то свои воспоминания. Адриан положил ей руку на колено. Медленно она поднесла ее к своим губам... Во всем этом не было страсти, впрочем, было нечто большее, чем страсть. Но что именно?

Мне все еще кажется странным встречать здесь людей, чьи лица несут печать страшной мировой драмы. Как будто это только наша прерогатива — быть детьми страшных лет, а город, застывший в своей репутации столицы мод и красоты, драмам и страшным годам не подвержен. Но нет... Сначала Флориан, теперь Мари-Анн.

Адриан перехватил мой взгляд. «А ты знаешь, что мы дважды были с Мари-Анн женаты, и дважды разводились». Он залился беззвучным смехом.

«Помнишь, протянула Мари-Анн, как мы летели с тобой в Камерун, самолет делал аварийную посадку, а мы держались за руки и радовались тому, что умрем вместе».

Кажется, в этой жизни действительно легче вместе умереть, чем вместе жить. «Ты помнишь проводника по джунглям? У него был маленький удав, он не успевал ползти за нами, и мы по очереди несли его на руках. Он был нашим общим ребенком».

Я с оторопью посмотрела на Мари-Анн. Она словно поняла. «Сначала боялась, — сказала она. — А потом привыкла. В жару и в джунглях — это как кондиционер». «Я ведь потом, — Мари-Анн снова повернулась к Адриану, все так же не выпуская его рук из своих, — после того, как мы с тобой расстались, переписывалась какое-то время с Раймондом. (Раймонд был их проводником по джунглям.) В последнем письме он мне написал, что удав вырос и стал опасен, и потому пришлось отпустить его в лес».

Ко мне подсела одна из гостей. С огромной копной рыжих волос и не менее огромным пухлым ртом, невиданные размеры которого лишь подчеркивала едко-красная обильно нанесенная на губы помада, она казалась в эту странную рождественскую ночь столь же странным ее олицетворением. «Я занимаюсь психоанализом. И Мари-Анн моя пациентка». Начало было многообещающим. «А с Адрианом ты знакома давно?» Я отвечаю, что недавно, и чувствую, как не­одолимо мне хочется домой. И даже не в студию, которую я здесь снимаю, а в свой собственный дом — к родителям, к (так же, как и у Мари-Анн) оставленной с ними маленькой дочке. Но похоже, что рыжая даже особенно и не нуждается в моих ответах. Она почти нависает надо мной, давно уже нарушив то, что американцы умно и предусмотрительно называют body-space — ту самую «нейтральную зону», нарушение которой мыслится как покушение на свободу. Но это и не удивительно. Я давно уже пришла к выводу, что психоанализ и есть самое прямое покушение на свободу личности, преодоление самостоянья человека, той самой заветной черты, которую — до появления этого страшного немецкого врача — ни влюбленной страсти, ни даже наделенному неслыханным полномочием исповеднику преодолевать не удавалось. Впрочем, мои французские друзья расценивают эти мысли как проявление моей российской дикости и отсталости. А тем временем рыжекудрая собирается покопаться во мне, как в белье старьевщика. Распотрошенная Венера, символ нашего столетия! «Я не спрашиваю, какие у вас отношения с Адрианом. Догадываюсь, что непростые. Он тоже хотел оплачивать мои сеансы, но я отказала. Потому что он мне несимпатичен. Он холодный и старый». Она судорожно сглотнула слюну и оглянулась:  «Ты разве не видишь, что он мертвец. А я не люблю иметь дело с мертвыми». Я невольно обернулась. Красивый, холеный, все еще улыбающийся каким-то своим воспоминаниям, Адриан менее всего походил на мертвеца. И еще менее мог показаться старым. «А у тебя, должно быть, проблемы с мужчинами. То есть, в сущности, у тебя не должно было бы быть с ними проблем, но тебе нравятся не те, которые тебе нужны. Тебе нужны сильные и властные, а ты любишь мертвецов». Я резко поднялась с дивана. Разговор становился невыносимым. Рыжеволосая потянула меня за рукав. «Не сердись. Я ведь откровенна. Посмотри на моего друга. Вот такой мужчина был бы тебе нужен. Но не волнуйся, как раз его я тебе не отдам».

Она помахала своему приятелю, одиноко потягивавшему виски. Он подошел к нам. Невысокий, с острыми чертами лица, неприятно некрасивый. Но лицо его излучало такое желание, что я невольно поежилась. Запьяневшая Кассандра — только сейчас я поняла, что она пьяна — заметила и это. «Я же сказала, что не отдам. Но помни о том, что я тебе сказала». Она обхватила одной рукой шею друга и притянула его к себе на диван. Вторая пара уже незаметно исчезла. Я чувствовала себя все более одиноко, попав в воронку только что вылившегося на меня потока сознания и потока желания рядом со мной, на диване. Мне опять вспомнилось ночное метро и пара на полу вагона. Как все повторяемо...

Оставаться далее было бессмысленно. Скорее всего, Адриан захочет остаться с Мари-Анн. Я сказала, что хочу вызвать такси и вернуться домой. «Подожди, сказал Адриан, еще чашка кофе, и мы едем вместе». Это казалось странным. Но Мари-Анн спокойно отнеслась к известию об отъезде. «Езжайте, сказала она, а я наконец посплю».

Уже на лестнице он обнял меня. И церемонно, в сторону, изрек: «К сожалению, я сегодня без машины. Могу предложить лишь место на мотороллере. Но если Вы согласитесь, буду осчастливлен».

Второго шлема у него не было. Но и полицейских в эту ночь видно не было. А может, они просто в эту ночь становятся добрее. Но как же холодно на мотоцикле зимой, голова застывает, руки ледяные и как будто примерзаешь к сиденью. Я некстати вспомнила слова рыжеволосой о мертвеце. Сейчас они казались более чем к месту. Адриан набирал все бóльшую скорость. Обхватив его за талию, я прижималась к нему, чтобы удержаться, но он был холоден, и мне становилось все холоднее. Так вот эта скачка, описание которой мы бездумно заучиваем в детстве. «Дом мой гроб, жених — мертвец». Впрочем, если Адриан еще увеличит скорость, то так оно и будет. Я не знаю этих мест, но чувствую, что едем мы не домой. «Я покажу тебе город, такой город, которого ты никогда не видела».

В самом деле, ощущение пространства на мотоцикле совсем иное. Такую сопричастность и одновременно власть над городом невозможно ощутить ни в машине, салон которой жестко отгораживает тебя от остального пространства, ни пешком, будучи раздавлен его громадами, потому что ты — человек маленький. А на мотоцикле — город физически твой. Я не помню, сколько времени длилась эта бешеная гонка. Адриан не останавливался ни на секунду. Летели мосты, дрожали ворота, огни большого города сливались в одно световое пятно. Уже несколько раз мы пересекали большие бульвары. Мимо нас проскочил «Ша Нуар», когда-то известное кабаре Черный кот, махнула розовыми крыльями мельница, затем вторая. Адриан резко взял вправо, огни стали исчезать, вновь стало холодно, неуютно, запахло водой: мы оказались на нижней набережной Сены. Вода тихо застыла рядом с нами. Мой спутник, наконец, сбавил скорость.

Мотороллер остался стоять рядом с каштаном, окаймлявшим дорожку, ведущую к пешеходной части набережной. Адриан взял меня за руку. Мы шли мимо тел, завернутых в спальные мешки, за невозможностью лучшего времяпрепровождения в эту рождественскую ночь. Меня начал бить озноб. Тел становилось все больше. Теперь уже пришлось идти гуськом, Адриан шел впереди и не оборачивался. Кто-то среди них не спал, но на нас они не обращали ровно никакого внимания. Нотр-Дам навис над нами, чужой, непривычный, ничего общего не имеющий с тем, который видится с площади. Нотр-Дам Квазимодо и средневековых французских королей. Адриан открыл люк. «Ничего не бойся и следуй за мной». В черном отверстии, обнажившемся в предрассветном мареве, Адриан мне вдруг напомнил какое-то огромное видение, и видение это плавно исчезло, как исчезают во втором действии балета «Жизель» вилисы, опускаемые во внутренность сцены чудесным сценическим аппаратом. Ногой я нащупала лестницу. Последние остатки света исчезли, глаза болели от непроглядной тьмы. И стояла такая тишина, что страшно было услышать свое дыхание. Мне показалось, что я сплю. И надо сделать усилие, проснуться, тогда не будет страшно. Но усилие это было сверх сил. Чьи-то руки меня подхватили. «Страшно?» Не видя, я ощутила улыбку на лице Адриана, и она была мне противна. «Где мы? Я хочу домой». Адриан наклонился, так что губы его слегка касались моих волос. «Ты слышала когда-нибудь о парижских катакомбах?» Мне опять стало страшно, как уже было однажды страшно в эту ночь в метро. Может, он маньяк? Я не понимала больше, зачем я иду? И где? А он увлекал все дальше и дальше по чернотой зияющему коридору. И конца ему не было видно. А тишина растворяла в себе все звуки жизни и звуки смерти. Но вдруг забрезжил свет. Откуда-то стала доноситься музыка и голоса. Я провела рукой по лбу, чтобы убедиться, что все это не сон. Голоса все усиливались. Неожиданно мы оказались в зале, наполненной людьми. «Пойдем, я налью тебе виски». У меня подкашивались ноги.

Пока я пила виски, Адриан отошел. Кажется, он знал многих из присутствующих здесь. Кто-то подошел ко мне сзади. «Привет. Меня зовут Филипп, и я друг Адриана. Он попросил пригласить вас на танец». Следующим танцем был вальс, что казалось архаикой, совершенно не вписывающейся в окружающий нас декор. Мы прошли в соседнюю комнату, если так можно было назвать разветвленную часть коридора, в которой находилась танцующая часть этого странного сообщества. Мне хотелось бы здесь сказать, что мы закружились в вихре вальса, но никогда я не танцевала более странного танца. Я оставалась в шубе, он был во фраке и с бабочкой. Я чувствовала его холодные руки (и у него холодные!) на талии под шубой. Ритм все убыстрялся, и я едва попадала в такт. Тогда мой партнер стал приподымать меня, выделывая сам все более и более причудливые па. Ситуация явно выходила из-под контроля, и у меня почему-то все больше смыкались глаза.

Проснулась я от яркого света. То, что накануне представлялось мутным лунным пятном, исчезло, а на его месте за окном полоскалось пятно солнечное. Тело приятно холодил шелк моего рождественского костюма-комбинезона. Это значит, что я спала одетой. Рядом на кресле сидел Адриан. И была это не моя комната, а его. И лежала я в его постели. Но Адриан был в том же костюме, что и вчера. Я попыталась понять, что произошло. Из довольно лаконичного рассказа следовало, что в какой-то момент я заснула, и так как разбудить меня ему показалось делом безуспешным, он взял такси и отвез к себе домой. Его мотоцикл остался на берегу Сены. Что-то в этом рассказе явно не сходилось. Конечно, я хотела спать и могла даже заснуть... но на ходу, во время танца, и так, чтобы потом уже ничего не почувствовать... Но и похмельного синдрома у меня тоже не было. В голове, как еще одно сонное видение, промелькнуло воспоминание: Адриан, подавая мне в катакомбах виски, почему-то стряхнул в стакан пепел от сигареты. Но я точно помню, что выпила тогда не больше двух глотков... Адриан загадочно усмехнулся и потрепал меня по волосам. У меня кровь прилила к лицу. Возможно ли... Но что-то внутри мне подсказывало, что этого я никогда не узнаю.

Раздался звонок. Адриан протянул мне шубку: «Одевайся. Это Базиль». Базиль был мрачен и едва кивнул. Взгляд его рассеянно скользнул по разобранной постели. Он прошел в дальний угол комнаты и сел в кресло. Адриан потрепал его по голове, как он это сделал только что со мной. Смысл наброшенной мне на плечи шубы стал постепенно доходить до меня. В обиде я поклялась не видеть больше ни Адриана, ни Базиля. Адриан на прощанье меня поцеловал. «Я тебе позвоню вечером».

На улице я столкнулась с Глебом. Поистине ночь чудес. Он выходил из студенческого кафе, что в подвале моего дома. «Что ты здесь делаешь?» Тут только я понимаю, что повторяю вопрос, заданный по моему поводу Базилем, когда дверь за мной уже захлопнулась. Глеб навеселе. «Поссорился с женой и тещей. Они, мерзавки, держат деньги в швейцарском банке. А я горблюсь на радио и извожу себя уроками. Жена завела себе...» — Тут уже я не могу сдержать смех. «Глеб, неужели ты никогда не слышал, что существует на свете, как говорил Гете, всеуравнивающая справдливость» (Глеб известный бабник). «Нет, это не то, что ты думаешь. Она завела себе психоаналитика, по-французски — «пси», и теперь она этому окаянному пси рассказывает про нашу семейную жизнь, про то, как я с ней в постели и что я делаю вне постели... Впрочем, заметь, советы он ей дает точно такие же, какие и я ей даю. Только его она слушает и за это платит деньги, мои же бесплатные советы ни в грош не ставит».

Мы в разных весовых категориях с Глебом, но похоже, что нам обоим неуютно в этом рождественском Париже.

Вечером позвонил Адриан: «Завтра, принцесса, я повезу тебя в заколдованный замок, который своей русской душой ты должна расколдовать». Смешно и нелепо. Русская душа — излюбленный французами штамп, как только речь заходит о чем-то русском. Когда же наконец стерт он будет из людской памяти? И как нелепо то, что в разговоре он так меня именует. Я чувствую, что с его стороны это форма легкой издевки.

И все же утром следующего дня снова поднимаюсь в его мансарду (а ведь еще накануне зареклась переступать порог). Он разговаривал по телефону. Я стала разглядывать старые портреты, висевшие у него на стене. Как странно, что никогда раньше их не замечала. Бородатый старик, пожилая дама в платье с аккуратными воротничками. Кого и что они напоминают? Бергмановские картины? Кажется, по телефону речь шла обо мне. «Да, она здесь. И мы едем в... Адриан произнес название места, куда мы, по всей видимости, должны были ехать и которое я не разобрала. — Нет, мы уезжаем прямо сейчас. (Это Флориан, — шепнул Адриан). — Нет, она не хочет с тобой разговаривать».

Это было уже слишком. Я взяла из его рук трубку. Флориан напряженно смеялся. Он говорил, что хорошо провел время, но очень устал, потому что без остановки гнал из Мюнхена в Париж, и что сейчас он должен отдохнуть, а потом мы непременно встретимся. Но оба мы понимали, что это уже неважно.

Адриан подвел меня к картинам. Это мои прадед и прабабка. Ты знаешь, что моя мать родом из Швеции. Они познакомились с отцом, когда были студентами. Это был брак по страсти. Она осталась во Франции, но так и не выучила французский язык. Впрочем, теперь он ей не особенно нужен. Последние десять лет они не разговаривают с отцом. «И не живут вместе?» — «Нет, живут, но не разговаривают. Я тоже с отцом не разговариваю, уже семь лет». — «А мать?» — «Навещаю раз в году, а может быть, в полгода... Ее навещают сестры. Но с ними я тоже не разговариваю».

Мне вспомнился рассказ Базиля о наследственных замках Адриана. Вранье? Или это и есть дети страшных лет... Но во Франции не было страшных лет. Или они были. Но другие.

Мы выезжаем за пределы старого города. Вот уже скрылись дома с длинной линией балконов, по которым можно безошибочно узнать этот прихотливый в своих соблазнах город. Французские новые районы не радуют. Вот, словно чудище, возникло стеклянно-бетонное здание. Кажется, это новая Национальная библиотека, любимое детище Миттерана, которую строят, прямо как и у нас, вот уже много лет. Но и она скрывается позади. Остается лишь излучина Сены и длинный, длинный периферик.

Адриан чертыхается. Мы выбрали неправильное направление и теперь, до следующего выезда с автобана, двадцать километров. Пятнадцать минут спустя мы опять ищем выезд, потому что опять попали не на ту дорогу. Водит леший. А есть ли в Париже лешие? «Например, я», — отвечает Адриан, но уверенности в этом нет.

Вид полей, непривычно осенний для разгара зимы. Трава еще не вымерзла, да и, наверное, уже не вымерзнет. Наконец, мы оказываемся на сельской дороге. «Куда же мы все-таки едем?» — «К маркизе де Мертей. Там будет виконт де Вальмон, граф де Жеркур и госпожа де Воланж». Положительно, добиться какого-либо вразумительного ответа от Адриана невозможно. Не проще ли просто положиться на его прихотливый произвол, и пусть будет все так, как будет. К тому же со вчерашнего вечера, надо быть справедливой, произошло уже немало чудес.

Мы въезжаем в старинный парк. Впереди, и вправду, замок в стиле Людовика пятнадцатого. Или четырнадцатого. Молодая, белокурая, коротко стриженная женщина в джинсах и кроссовках делает нам знак, чтобы мы остановились. «Это и есть хозяйка замка, маркиза», — говорит Адриан. Я пожимаю плечами. В какой-то момент его розыгрыши становятся утомительными. А в той, кто названа хозяйкой, узнаю одну из знакомых Базиля, которую как-то видела у него дома.

— Почему так поздно? Мы уже позавтракали, — говорит Берта. — Но можем выпить кофе.

Она садится к нам в машину, и мы доезжаем до ворот замка, которые торжественно распахиваются и так же торжественно захлопываются за нами. Странное дело, на этот раз Адриан не слукавил. Берта действительно маркиза и действительно хозяйка (одна из… есть еще настоящий хозяин — ее отец, а дочерей у него всего, как это и полагается в сказках, три, и Берта из них самая младшая). От кирпичной кладки стен замка немного рябит в глазах — позже мне объяснят особенности этого французского стиля, столь отличного от псевдоитальянского наших царских дворцов. Парадная лестница-подъезд что-то смутно напоминает. Конечно же, Фонтенбло! Лестницу прощания, с которой опальный император прощался со своей гвардией. Кому же пришло в голову сделать такой замысловатый римейк?

Я исподтишка наблюдаю за Бертой. Конечно, в нашей советской и постсоветской действительности мы представляли себе маркиз иначе. Впрочем — как объяснит мой друг, и на этот раз серьезно, — Берта сама исключение из правил. Общению со своими родственниками-аристократами она предпочитает артистическую богему. Нынешний ее друг — бедный лондонский художник с немецко-еврейской фамилией — образует разительный контраст с мужьями ее старших сестер, потомков Мейеров и Ротшильдов... Говорят, что отец Берты даже как-то запретил Матису появляться на его половине. Но Берта, кажется, уже собралась за него замуж. Во всяком случае, на ее половине — а ей принадлежит третий этаж замка — Матис уже обосновался, устроив там свою мастерскую.

Дверь нам открывает служанка. Все, как и полагается: в белом чепчике и  накрахмаленном переднике. «Господин маркиз велел вам передать, что будет домой к трем часам». Ощущение, что погружаешься в текст дурно написанного «розового романа»... С другой стороны, на фоне очень демократично одетой Берты мне становится неловко за свой выходной наряд. Поистине, странное смешение времен и наречий. Мы проходим через охотничью залу. Здесь висит домовой талисман — портрет одной из первых хозяек имения, Анны Вьялар. В правой руке она держит палитру и кисти, а в левой — картину с изображением замка и парка. Последний имеет очертания сугубо классические, сильно отличающиеся от того, что можно увидеть сейчас. Если хотите, предлагает Берта, можно кофе выпить в китайском кабинете. С двух часов здесь уже будут туристы (второй этаж, по определенным дням и часам, отдан им на откуп). Но Адриан предпочитает пройти сразу на половину хозяйки. В этом смысле он не сноб (и не турист). На лифте мы поднимаемся на третий этаж. Все здесь — причудливое смешение старого и нового. Художественные инсталляции из стекла, длинная китайская бамбуковая лежанка, на которой любит полулежать Берта, когда принимает гостей. В углу — огромная кровать, принадлежавшая одной из любовниц Людовика XV, такая высокая, что забраться на нее можно лишь акробатическим прыжком, либо при помощи маленькой подножной скамейки, тут же стоящей. Я выбираю последнее. Рядом пристраивается пытливо-приветливый Матис, несущий на себе отпечаток особого стиля лондонской богемы. Похоже, что выбор Берты понятен без лишних слов.

Рядом — это, пожалуй, сильное преувеличение. Кровать столь велика, что возникает ощущение, будто находишься на двух противоположных берегах багряно-алой реки. К тому же в пуховую перину погружаешься как в пушистое облако, какое увидеть можно только с самолета, — и вот ты уже в мягких, воздушных, но не менее от того крепких объятиях бархата, шелка и невидимого пуха. Как на такой кровати могли заниматься любовью? О, это вечное французское противоречие между быть и казаться.

Адриан подсаживается к изголовью Берты, точнее, к изголовью бамбуковой лежанки, потому что сама Берта уходит варить кофе. Слуги есть только на втором этаже, в апартаментах старого маркиза. Здесь же царит демократия. Появляется поднос и на нем крохотные чашечки — они уж точно из XVIII века — и к ним розовые бисквиты. Я бисквитное тесто не люблю, но это те самые бисквиты, которые прустовский Марсель обмакивал в чай, раздумывая при том о витиеватости фраз Вентейля. Перед такой литературной реминисценцией устоять невозможно. И все же надо признаться: литературные бисквиты выглядят убедительнее.

Пруст в этом пространстве имя не случайное. Двоюродной бабкой (или прабабкой?) Берты была когда-то сильно нашумевшая Мартина де Беаг, само воплощение эмансипированной аристократки fin du siиcle. По преданию, Пруст описал ее в третьем романе своей эпопеи. И если сам он, возможно, никогда в Люранс и не заезжал, то в число ближнего круга гостей этого дома в разные времена входили еще два мыслимых прототипа его романов. Во-первых, Лора де Сад, которую Пруст впервые повстречал в театре. Она была тогда в белом платье и с большим, украшенным перьями веером в руках. Богиней-птицей назвал он ее в одной из своих статей, а затем черты ее придал герцогине Германтской. Вплоть до хрипловатого голоса Лоры, страстно любившей сигареты. Впрочем, сама внучка божественного маркиза Пруста недолюбливала. «Это писульки зануды Марселя», говорила она уже в старости своей внучке, отправляя обращенные к ней письма в мусорную корзину. Другим завсегдатаем воскресных больших стирок (как все еще называет воскресный сбор гостей в Люрансе матушка Берты, которая сама — из рода де Ноай) был маркиз де Бретей. Тот самый Бреоте, что «посещал только превосходительства и при этом нещадно над ними смеялся». Похоже, что этот типаж Берте ближе.

Адриан наклоняется и рассказывает ей что-то шепотом. Мы незатейливо переговариваемся с Матисом. Такая диспозиция уже перестала меня удивлять. В Париже не принято, если приходишь с кем-то в гости, с ним же и «кучковаться». По-французски это называется «chacun drague de son côté». По-русски звучит грубее.

После кофе идем в парк. Нам повезло. Яркий солнечный день. Кто бы подумал, что это январь. Осевой стержень здесь — прямоугольная купальня, вокруг которой вихрятся боскеты, куртины и бесконечная гладь лужаек. Все выглядит так маняще в этом солнечном мерцании… и как же хочется, как смертельно хочется погрузиться в чистейшее зерцало вод. «Пойдем, — оборачивается в мою сторону Берта, — здесь кое-что тебя удивит».

Я про себя отмечаю, что на этот раз она почти повторяет фразу, которую любит произносить Адриан. И что удивление — это десерт, который они оба приберегают напоследок. Впрочем, путая его время от времени с закуской.

Теперь уже диспозиция иная. Мы с Бертой идем впереди, сзади, на некотором отдалении, следуют Матис и Адриан. Берта рассказывает о своем детстве, проведенном в Люрансе. Здесь каждый день что-то меняется, а в Париже жизнь застыла. Из привычного круга выйти трудно. Люди интересуются только тем, что уже знают, и теми, кого знают. В ином случае им скучно. Она попыталась несколько раз собрать у себя людей, между собой незнакомых. Вечера не склеились. Париж — город прошлого, сюда хорошо приезжать умирать. (Как не вяжется это, однако, с нашим русским представлением о французском мегаполисе!) Матис тоже от этого страдает, в Париже он как в тенетах. Возможно, они когда-нибудь вместе уедут в Нью-Йорк.

Я все больше подпадаю под скромное обаяние Берты. В ней нет снобизма и высокомерия, которым нередко грешат на то гораздо меньше прав имеющие... А может, это и есть снобизм самого высокого полета, суть которого — в отсутствии такового? Она легко (и, что самое главное, серьезно!) говорит о себе. Я сама уже чувствую, что, разговаривая с ней, касаюсь вещей, для меня табуированных. Ее жизненный опыт, пусть не столь и большой (мы все пока молоды), во многом уникален. Таких семей во Франции осталось раз, два, три, и обчелся. А людей ее круга, к тому же испытывающих желание его жизнь отрефлексировать, и того меньше. Но как перенести, как перевести жизнь в текст... Она уже напечатала ряд эссе, несколько вступительных статей к каталогам друзей-художников. Но главное — роман. В нем — история ее семьи, ее собственная история. Этот роман в одной из редакций уже прочитала одна из сестер. И сказала: «Ты добьешься, что у нашего отца будет инфаркт». Но, кажется, Берта готова поставить и это на кон. Издатели, которым она рукопись послала, публиковать ее отказались. Предложили напечатать за собственный счет. Ей это несложно, но она не хочет.

Только сейчас я замечаю, что безжалостно топчу каблуками маленькие белые маргаритки, белизной своей затмевающие взвихренную зелень лужаек. «А ты заметила необычность этого парка? Здесь нет дорожек. Только лужайки и поляны. И по ним можно идти в любом направлении. Это — остроумная выдумка моего отца (а экскурсоводы утверждают: Ленотра). Каприз молодого человека, которому после войны неожиданно пришлось восстанавливать парк». Я же замечаю другое: у Берты легкий английский акцент. Откуда?

«Ты задаешь неприличные вопросы», — говорит Адриан, который в эту минуту приблизился к нам.

Его резко перебивают. «Я люблю неприличные вопросы. И вообще я предпочитаю, чтобы люди говорили вслух то, о чем думают».

Адриан усмехается в воротник. Качество, и вправду, весьма редкое.

У русских аристократов в XIX веке модно было говорить с французским акцентом и вставлять в русскую речь французские слова. Французские же аристократы с давних пор вожделеют иного: чувствовать себя англосаксом. Акцент передается от отцов к детям, а от них к детям детей. Вообще же манера говорить французских аристократов — тема особая. Никто с таким пренебрежением не относится к своему языку и никто так старательно не культивирует это пренебрежение. Слова как бы выговариваются на выдохе, переливаясь и вибрируя. Никогда не застывают они в твердом акустическом обличии, и от того — особенная мелодика, столь же трудноуловимая, как и трудно воспроизводимая. Может, это и имел в виду Бальзак, сказав, что аристократом нельзя стать, им надо родиться...

Мы поворачиваем направо. Здесь начинается Большой канал. Как сказала Берта, он — второй по величине во Франции (первый — версальский). И обход его, или, как они торжественно именуют это действо, деамбуляция, историче­ски имел тот же сакральный смысл, что и галереи деамбулатория в романских и готических храмах. Так чиста в нем вода, что дно фосфоресцирует рябью рыб, прорезающих водную хлябь в бесконечной погоне за бог ведает чем. Во французских садах вода может отражать лишь небо, так сказано. И невозможны оттого квазиромантические, подернутые ряской пруды, каковых так много в России. Я помню, как еще в детстве отец мне с улыбкой рассказывал о научном докладе, сделанном на одной из Пушкинских конференций немолодым экскурсоводом из Тригорского. Суть его сводилась к тому, что заросшие пруды осиповской усадьбы следует очищать дедовским способом. То есть сесть в лодку и веслами и граблями убирать траву. Над ним тогда только посмеялись. Потом же, когда в начале перестройки пруды-таки очистили современными механизмами, о нем, к тому времени почившем, вспомнили: уж слишком выхолощенными они тогда показались. А в Люранс для очистки вод завозятся карпы из Амура — той его части, что течет по территории Монголии. Килограмм этой рыбы стоит 150 франков, для очистки гектара необходимо 50 килограммов рыбы.

Я наклоняюсь — так хочется зачерпнуть ладонью, поймать золотого горбунка. Слева подплывает черный лебедь. Кто сказал, что черный лебедь — это зло? И кто заставил нас в это уверовать? В той птице, что так доверчиво подплыла ко мне, — тайная грация печали. И тут же раздается крик: осторожно. Меня словно посторонней силой относит от водной глади, и последнее, что я помню, это странный звук, похожий то ли на свист пропеллера, то ли на хлопанье крыльев. Источник этого звука — белый лебедь. Он почти вдвое больше черного. И он напал на него. Хотел напасть и на меня. А теперь бьется, и бьет, и кусает черного. Такое я видела впервые. Так вот они каковы, эти природные Одетта и Одиллия? Берта палкой отгоняет белого лебедя. Не первый раз она их разнимает. Лебеди могут быть очень злыми и опасными. Но самые страшные — это белые лебеди. Потому что в них не подозреваешь зло, а оно есть.

Это надо запомнить.

А ты заметила, какую роль здесь играет вода? — Берта продолжает пропедевтику. — Это отголоски XVI века, когда замок и парк были заложены. В это время отношение к воде перестало быть только практическим. Как-то неожиданно люди поняли: вода — это еще и услада для глаз. И не только. Есть исходящие от воды звуки: журчание источников и ручейков, шум фонтанов-монстров. Мы их в Люранс называем geulards — потому что к туловищу дельфина здесь словно приросла голова монстра. Ни один из них в точности не повторяет другого. Людовик XIII, когда приезжал в соседнее Фонтенбло, пил воду из одного из наших источников. Мы и сейчас называем его «Королевский».

И все же есть какое-то несоответствие между торжественным замком в стиле Людовика XIII и этим квазирегулярным парком: я уже выучила, что во Франции, даже в эпоху моды на английские сады, все равно считалось — только регулярный сад может ответить идее величия и благородства. Заброшенные усадьбы и их истребленные хозяева — тема русской литературы, отразившей российское бытие. Но история Люранс показывает, что подобная судьба не миновала и французские поместья. В 1789 году тогдашний владелец замка вместе с сыном отправился на гильотину. А когда имение, отошедшее юной Республике, было все же возвращено дальнему представителю семейства, то он, впитавший вместе с материнским молоком также и благоразумие, возвращаться туда уже не пожелал. И имение пришло в упадок. Кто-то однажды даже сравнил его с куском сахара, брошенным в блюдце с водой и растворившимся в пространстве. И продолжалось это до тех пор, пока, на излете века, его не купил один берлинский банкир, случайно оказавшийся в ту пору во Франции. По семейной легенде, за интригу с дочерью великого герцога Баденского. То был прапрадед (или прадед) Берты. Это он и его потомки перестроили замок в смешанном стиле Генрих IV — Людовик XIII, придали парку вид à la Ленотр, создав тем самым Люрансу репутацию классического поместья времен абсолютизма.

На крайней точке Водного зеркала мы проходим мимо статуи нимфы Аретузы работы Клода Пуарье, — одно из первых приобретений удачливого берлинского банкира. Ранее она украшала один из боскетов Марли, затем оказалась в парке маркизы де Помпадур, а теперь — в Люрансе. Другое приобретение банкира — скульптура фавна из собрания Боргезе — ныне в Лувре. На краю парка — немыслимый в своей экзотике японский сад, разбитый уже в 1930-е годы бабкой Берты, аргентинской красавицей Рохитой Бемберг. Был ли влюблен в нее Цугухару Фудзита? Но портрет написал, посмертно заточив ее в стенах Орсе. «Ты помнишь ее? Она действительно такой и была?» — спрашиваю я Берту, сама памятуя о портрете, репродукции с которого украсили не один альбом. «Она была бабушкой», — последовал ответ, столь же прямой, как и сама Берта.

Теннис всегда считался игрой аристократов. И политиков-выскочек. В Люрансе корты деликатно расположены на некотором отдалении от внутреннего двора замка, дабы не смущать туристов. И все же какой-то отбившийся от группы зевака завороженно застыл, глядя вслед. А я внутренне радуюсь, что, по какому-то странному наитию, незадолго до того прошла инициацию в одном из открывавшихся в ту пору в московских дворах теннисных залах.

Мы в паре с Матисом, Берта — с Адрианом. По корту разбросаны оставшиеся с осени листья, и резиновые кроссовки скользят на них при беге, как по катку. Аромат осени, пронизанной весной. Поющие птицы (те, которые не улетели? или те, которые всегда здесь). Мне вдруг становится душно. Оттого, что я знаю, так хорошо, как в этом зимне-весеннем (на самом деле осеннем) парке, на этих странных и совсем не вписывающихся в окружающий ландшафт кортах, с этими странными и почти незнакомыми мне людьми, словно выпрыгнувшими из другой эпохи — мне уже нигде, никогда и ни с кем не будет. И почему-то вижу себя и всех нас чужим зрением, со стороны. И это уже не явь, это кинематограф, и потому больно, но сладко больно, и душа переполняется нежностью.

«Мне будет очень не хватать тебя… потом» — говорю я уже на обратном пути, откинувшись на сиденье и закрыв глаза. — «Я знаю».

В барочной музыке эта риторическая музыкальная фигура называлась смерть. На самой кульминации — неожиданное молчание. Впрочем, в одной пьесе могло быть сразу несколько смертей.

Меня высаживают у памятника маршалу Нею, храбрейшему из храбрейших, что, впрочем, не помешало ему быть предателем. У другого — профессиональный обед. То есть ужин. Но мне так хорошо, что даже нет сил на разочарование. И так ли уж важно продолжение, если сегодняшний день все равно мой, и никто его не отнимет, и досказывать не надобно, и в этом — вся тайна занимательности.

Дома, не успеваю я войти, раздаются звонки. Один за другим. Сначала Базиль. Он торжественно сообщает, что все уже знает (что — все? хочется переспросить). В деталях пересказывает сегодняшний — мой — день и пускается в интеллектуальные сплетни по поводу Люранс, Берты, ее родителей, статуса аристократов в современной Франции. Мне с трудом удается переключить слово­охотливого философа в русло практическое. Какие требования предъявляют во Франции к дипломным работам? Не то, чтобы меня сейчас это сильно волновало, но так — лучше...

Следующим звонит Флориан. Неужели и во Франции работает сарафанное радио? Ему сегодняшний день известен не в таких подробностях, как Базилю, но все же… И тогда зачем он приглашает меня сегодня с ним поужинать? И что это за паутина, все более и более меня оплетающая?

При этом я понимаю, что не пойду сегодня ужинать с Флорианом. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра... И что, может быть, это величайшая ошибка, какую я совершаю. Что Флориан — это единственное реальное, живое, что я могла бы иметь в этом странном городе. Но теперь я уже точно этого не хочу. Он, правда, еще мне отомстит, этот добродушный увалень, ставший годы спустя первым немецким профессором права в Париже. Он мне еще пошлет открытку, без конверта, на адрес моего профессора, у которого я пишу работу, на адрес, который я ему дала, на случай, если придется менять жилье, и поблагодарит за три ночи, проведенные вместе. Но профессор — человек деликатный, он сделает вид, что не читает чужих писем...

Но все это будет потом. А сейчас единственное, что мне остается — от переизбытка впечатлений, — позвонить Глебу. Все-таки родство русских душ никто еще не отменял. Глеб по-прежнему мрачен. «Ты решительно сошла с ума, вообразила себе какой-то призрачный мир и думаешь, что тем самым постигаешь французскую жизнь. Вот приходи поговорить с моей тещей — когда жены дома нет, — и узнаешь, что такое настоящая жизнь. Теща моя, кстати, в 50-е годы держала кафе на Монмартре. Маленькое, вшивенькое, но на Монмартре...»

Впрочем, меня и мои студенческие приятели начинают высмеивать, стоит мне начать им рассказывать о той моей второй, параллельной жизни, которую исподтишка веду. Муки переводной картинки, которую не перевести. Я-то знаю, что изображение есть, только другие этому не верят.

В эти рождественско-новогодние дни я провожу вечер у еще одних своих знакомых, даже не веря тому, как быстро смогла обзавестись в этом городе друзьями. Положительно, это мой город. В Москве, где я уже пять лет, все еще чувствую себя гостьей, к тому же непрошенной. Друзья эти мне достались по наследству от подруги детства. Та когда-то переписывалась с французской школьницей, что в наши школьные годы не было редкостью. Но в отличие от многих подобных казусов, отношения между ними не прекратились, когда обе выросли. И когда в нашей стране окончательно открылись границы, подруга съездила к ней в гости. Вероника — так звали бывшую французскую школьницу — уже к тому времени успела выйти замуж за молодого и многообещающего дипломата и обзавестись двумя детьми (потом к ним добавился еще и третий). В жизни она оказалась столь же милой и доброй, как и на письме. Она приветила мою подругу, как потом приветила и меня, неслыханно-нечаянно оказавшуюся в Париже. Никогда я не видела столь гармонично счастливой семьи. Очевидно, что им так хорошо друг с другом, что остальной мир им интересен лишь в силу особой доброжелательности натуры того и другого. Но хотела бы я для себя такого счастья? И впишется ли в него один известный мне мраморный истукан?

Даниэль, муж Вероники, в Министерстве иностранных дел в течение нескольких лет был начальником протокола. У них за столом я узнаю многое из того, что за столом можно делать и что — нельзя (впрочем, как выяснилось потом, даже не всем французам такие детали ведомы). Например, французский фуа гра (а по-нашему, паштет из гусиной печени) наносят на маленький, заранее отломанный кусочек хлеба вилкой, а не — упаси Бог — ножом. (С ужасом из обстоятельного рассказа Франсуа я узнаю, как эти проклятые гурманы подвешивают бедного гуся, чтобы тот не шевелился и оттого еще более набирал вес, и затем через воронку заталкивают в него молотые орехи, зерно, а печень животного разбухает, и длится это до тех пор, пока и сам гусь, и его печень не принимают нужных размеров, и уж тогда все это идет в переработку, а потом и к столу, позволяя какому-нибудь сибариту рассуждать, из какой местности гусь прибыл и какими сортами орехов его кормили). А еще узнаю о том, что когда на стол после основного блюда подают на сырной доске три сорта сыра, то можно пробовать каждый, если два — то только один, а если четыре — то два. Причудливая арифметика.

Прошлый раз — это было еще в ноябре, я завтракала с ними на траве — они пригласили меня на пикник в Сен-Жерменском лесу. Кругом было так красиво — глубокая осень, походящая на наш поздний сентябрь, пели птицы, косые лучи солнца простреливали деревья. А на земле на скатерти-самобранке отсвечивала гранатовыми переливами виноградной мякоти бутылка бордо, так изящно оттенявшая вполне демократичного вида салатики. Неожиданно разговор зашел о бессмертии души. А все из-за того, что Эмманюэль, старший сын Вероники и Даниэля, незадолго до того участвовал в слете юных католиков Франции. Есть ли бессмертие души? С этим у Эмманюэля явно были проблемы. Бог — есть, в этом он не сомневался. Но бессмертие души... «Подожди, — сказал Даниэль. — Ты думаешь, что, когда я умру, а ведь это со всяким когда-нибудь случится, вы сможете вести себя за столом, как вам вздумается. О, нет, не надейтесь. Я всегда буду незримо... подглядывать и наблюдать».

Все тогда весело рассмеялись.

А меня все не оставляет вопрос: та жизнь, к которой я здесь так неожиданно прикоснулась, подлинная ли она? Я задаю этот вопрос Даниэлю, как дипломат он должен знать, какую роль тот или иной класс играет в современном обществе. «Никакую, — следует ответ. — Современная французская аристократия — а в чистом виде ее осталось так мало, что об этом даже говорить смешно — мираж. Она соблюдает какие-то никому не нужные устои, считает себя центром вселенной, но в современной Франции эта прослойка, и даже уже и не класс, — абсолютно не значима». Лишние люди, значит?

Но Даниэль не учился в советской школе. Он не знает, что такое лишний человек. Вероника, хотя изучала русский язык и литературу в школе, тоже, скорее всего, не знает, что такое лишний человек.

Я же училась в школе советской, и нам хорошо объяснили. Онегин — лишний человек. Печорин — лишний человек. И Рудин — тоже лишний человек. Почему-то так не называют Чацкого (почти не называют). Потому что он слишком много говорит? Но и Рудин говорит немало. Или потому, что он — единственный среди них, кому отказала женщина, а не тот, который ей отказал? Но все они, надо сказать, молодые люди весьма симпатичные. И каждая девушка (почти каждая) мечтает когда-нибудь такого повстречать на своем пути. А каждая мать взрослой дочери желает, чтобы чаша сия их дом миновала. Но это у нас, в России. А во Франции?


Я все более вглядываюсь в Адриана. В нем, действительно, много из того, что мы так обстоятельно изучали когда-то на уроках литературы. Загадочен и блестящ. Всегда окружен множеством друзей. Устраивает светские приемы. Наверное, самых импозантных французских мужчин я видела именно в его доме. И вдруг ловлю себя на мысли, что ни разу, если не считать той рождественской ночи, у него одна дома я не была. Иногда же он целые дни сам просиживает дома. Пропускает занятия в школе адвокатов, в которой начал учиться. В такие часы и дни к нему лучше не заходить. Как улитка, забирается он в раковину, и едва-едва выглядывают оттуда усики. Усики — метафора. Потому что усов у него как раз-то и нет (это сейчас не в моде). Изабель, моя новая соседка по лестничной клети, недавно тоже вошедшая в нашу «дворово-уличную» компанию, причудливый симбиоз парижской богемы и кастовой Эколь нормаль, девушка, в сущности, прагматичная, пытается время от времени воззвать к его разуму. Но от того он еще больше замыкается. И они ссорятся (что меня втайне радует). Со мной он не ссорится, потому что я сама не знаю, как жить, а оттого ничего никому не советую.

Тайное ликование вновь переполняет меня. Мы, кучка друзей Адриана, сидим во Дворце правосудия. Проходит ежегодный традиционный конкурс на лучшую речь молодого адвоката. По негласному закону победитель автоматически становится частью парижской юридической элиты. Зала не слишком большая, но с очень высоким потолком. Точнее сказать, куполом. Сюда попадаешь, пройдя по длинным извилистым коридорам, напоминающим лабиринт. Таков, наверное, и должен быть Дворец Правосудия. Ведь лабиринт и предполагает поиск верной тропы среди множества неверных. И спасительна в нем только нить Ариадны. Но кто такая Ариадна? Какое место занимает она в современном мире? Коридоры от пола и до самого потолка уставлены полками, прогибающимися от фолиантов немыслимой величины. Вековая пыль, вековечный закон. Франция по праву гордится картезианской мощью своих законов. Только почему-то происходящее вокруг в этом не убеждает.

Все, кто не зрители — в адвокатских тогах. Та, что ведет этот конкурс, победительница прошлого года, картинно некрасивая, но осознающая свою значимость особа, которой красота на самом деле и не нужна. Как на военном смотре она проходит перед сидящей в первом ряду комиссией. Vous-allez bien? Vous allez bien? Как поживаете?

Во Франции и школьник знает, что вопрос сей сугубо конвенционален и разве что сумасшедший пустится рассказывать о состоянии своего здоровья и дел в ответ на привычную формулу, как это нередко случается у нас на Руси. Но условность имеет не только свои правила, но и границы. За вопросом должен последовать ответ. Однако дама-адвокат ответов не ждет: как пух пропархивает она между рядов, и мимо, мимо, мимо. И, кажется, это никого не удивляет. Базиль, который тоже в зале, шепнул, что она — врагиня Адриана и ни за что не допустит, чтобы он этот конкурс выиграл. Наверное, поэтому я ее недолюбливаю, превентивно, с первого взгляда.

Гул стихает. В зале становится совсем тихо. Объявляют первого участника. Он маленький и верткий. Адвокатская мантия сидит на нем смешно. Но вот он начинает говорить. Насыщенный, с правильными модуляциями баритон, как туман над озером, подымается вверх и волнами накатывает на залу. Вообще я заметила, что у французских мужчин часто очень красивые голоса — говоришь по телефону и представляешь себе принца, а это, вполне возможно, какой-нибудь директор электричества, а по-нашему — просто электрик. Говорят, что и Сартр соблазнил Симону Бовуар своим голосом, имевшим особый тембр. Эту же наживку заглотило впоследствии и немало иных красавиц и умниц. Сам же он был физически крайне непривлекателен. Об этом мне тоже поведал Базиль.

В этом году предложены две темы: Существует ли Бог и есть ли тому доказательства? Вторая тема — Droit de la cit. Разумеется, большинство выбирает первую, и я догадываюсь, почему. Маленький адвокат с красивым баритоном говорит уже десять минут. Он привел уже большую часть своих pro и contra относительно божественной эманации мира, в который мы все, словно рыбы в аквариуме, заключены; он вспомнил изречения философов, начиная со святого Августина и до наших дней; он показал всю условность и тщету размышлений о непознаваемости материи и закончил тем, что пропел гимн Богу, явившему свой лик в поистине божественной юрисдикции Франции. Зал разразился аплодисментами.

Затем выступила адвокат-дама. Само собой разумеется, она не обладала красивым баритоном, но все интонационные ходы, паузы, риторические фигуры были продуманы у нее тщательнее и, как мне показалось, даже хитрее, чем у предыдущего оратора. Что касается содержания, то оно, как и в первом случае, ускользало от разумения. Так бывает, когда слушаешь чью-то речь, полностью с ней соглашаешься, все интересно и замечательно, а потом задумаешься, что в этой речи было значительного, а пересказать не получается.

Вообще этот конкурс — конкурс риторов. Такие проводились еще в Средние века. Здесь надо показывать не знание, не глубину, но… мастерство. Доказать, что ты можешь доказать все, что угодно, в том числе и противоположное тому, что только что доказывал. Что можешь захватить зал, заставив выслушать речь на одном дыхании, а на самом деле — обмануть своих слушателей, не сказав им ничего. «Это — Франция. Это — риторика», объясняет мне в перерыве Базиль.

Выступления конкурсантов нанизываются на нить, как бусинки. Я уже не пытаюсь вникнуть в их содержание, а только наслаждаюсь мелодикой французской речи. Адриан выступает под номером 9.

Он — первый из конкурсантов, кто выбрал тему Droit de la cité (а таковых всего двое). В отличие от других, он говорит тихо и даже невнятно. Ни модуляций, ни интонационной игры, ни риторических гэгов. И неожиданно это оказывает воздействие почти противоположное. Судьи, и публика, уже слегка утомленные и перебрасывающиеся между собой репликами, начинавшими заглушать риторическое бель канто предыдущих ораторов, неожиданно замолкают и вслушиваются. То, что говорит Адриан о человеческом унижении, об ограничении человеческой свободы, явно имеет смысл. И все слушают. Но, не договорив речь до конца, оборвав ее на фразе, может быть, единственно красивой, какая в ней была, Адриан неожиданно усмехается, машет рукой и покидает кафедру. Базиль наклоняется ко мне и шепчет: «Идиот! Эту речь я писал для него всю прошлую ночь».

Мы покидаем Сите. Обычно адвокаты пьют кофе, или кир, или просто вино (последнее — чаще) в кафе напротив Дворца правосудия. Но Адриан говорит, что не любит Сите. Почему? «Почитай «Парижские тайны» Эжена Сю, тогда поймешь». Базиль снова наклоняется ко мне: «Он и сам Парижских тайн не читал. Это я ему все рассказал». Почему-то Базиль сегодня нервен.

— Но что случилось? — спрашивает одна из коллег Адриана. Та, что уговорила его участвовать в конкурсе. — Это же важно.

— А что важно?

— И тебе не интересно?

— А что такое интересно?


Но мне интересно с Адрианом. Проходят недели, прошло уже два месяца. Наши отношения не продвинулись ни на йоту, но мы почти все свободное время проводим вместе, если так можно назвать постоянное пребывание на людях. Меня не перестает тиранить любопытство: а что произошло тогда между нами в ту рождественскую ночь. Но, по-видимому, я этого никогда не узнаю. Знаю только, что тогда, в катакомбах, он почему-то отчаянно стряхивал мне пепел в бокал. Я подумала, от неловкости. Или от темноты.

И все же вопросы подстерегают повсюду. На премьере «Одиночества хлопковых полей» Патрика Шеро мы встречаем приятеля Адриана, который не видел его уже много лет. После спектакля тот предлагает поужинать вместе. «Извини. Но у нас большая любовь с Ксенией». Адриан демонстративно обнимает меня за талию (такой привычки я ранее за ним не замечала). Я пристально смотрю на него. Нет, он вполне серьезен. Только потом эта усмешка в воротник. Потом, уже в машине, словно извиняясь: «Может, ты хотела пойти с ним… Но тебе было бы скучно».

Наступает весна. Вновь появляются стулья, расставленные вокруг фонтана и на пандусе в Люксембургском саду. Люди все чаще выходят, а иные выползают погреться на солнышке. В больших вазах, обрамляющих террасу, появляются незабудки и примулы. Чуть позже — анютины глазки и тюльпаны. Вперемешку, создавая пестрядевый ковер. У нас так цветы пока еще не сажают. Все больше в парке влюбленных — кажется, их число растет пропорционально солнечным лучам. По боковым аллеям прогуливаются смешно одетые старики (о! город, где плывут кишащих снов потоки!). Базиль, который часто заходит к Адриану по утрам, однажды предложил прогуляться вместе с ним по периметру парка. Мы дошли до места, где группа увлеченных восточной философией или же собственным здоровьем молодых людей занимались гимнастикой тибетских лам. Я вспомнила, как впервые увидела этот вид йоги, когда десятиклассницей приехала в маленький прибалтийский университетский городок. Жила я тогда в семье бывшего однокурсника моих родителей, преподававшего в местном университете. У него было трое сыновей, развлекал меня сын средний. Однажды он решил показать мне один из приемов этой неведомой мне гимнастики. Его выброс ноги, сопровождаемый воинственным кличем, показался мне смешным. Именно в эту минуту с лекции вернулся профессор. «Гриша, сказал он, усмехнувшись в усы (так вот кого мне всегда напоминала усмешка Адриана!), — когда ты ухаживаешь за женщиной, то говорить надо с ней на языке, ей доступном».

По одной из аллей прогуливаются странные люди. У них усталые, изможденные и какие-то прозрачные лица. А ведь они не стары. Что они делают в этот час? Базиль говорит, что это больные спидом. Все они знают, что умрут. И продолжают жить с этой мыслью.

Люксембургский сад весьма семиотичен — это я тоже узнаю от Базиля. Каждая аллея имеет свою публику. И в зависимости от часа дня социальный и ментальный состав этой публики меняется. Мне это почему-то напоминает «Невский проспект».

Вчера мне Базиль сказал, что его брат тяжело болен. И что он тоже умрет. Отчего — он не сказал. А интересно, Адриан со мной говорит на языке, мне доступном? Возле пруда, в низине парка, толпятся парадно одетые дети: получив вожделенную палочку и парусное судно, они пускают его в плаванье, палочкой не давая пристать к берегу, помогая ветру надувать паруса и сообщать ускорение изящной игрушке старинных времен. Дети, что из семей побогаче, приходят сюда уже с катерами, имеющими радиоуправление. Иногда такой катер безжалостно на своем пути сбивает парусник, но тот, полежав секунду на боку, вновь, как ванька-встанька, продолжает свой путь по просторам бассейна, в котором отражается Люксембургский дворец — это изысканное когда-то жилище Марии Медичи, в котором она хотела увидеть свое флорентийское Боболи, превращенное ныне в Сенат.

Я уже соскучилась и немного хочу домой. Хочу и вместе с тем не хочу, как только подумаю о том, что срок моего отъезда из этого города вечного праздника неумолимо приближается. Могу ли я чего-нибудь еще желать? Желаю ли я? А ведь я уже поняла, что праздник этот может иметь — и непременно имеет — свою оборотную сторону.

«Быть больше полугода в Париже и не посетить Версаль?» Где-то эту фразу я уже слышала. Мы выезжаем из города. Проезжаем бывшую резиденцию Людовика XIII в Сен-Клу. Адриан сообщает мне, что сегодня утром поссорился с Базилем — потому что вот уже месяц, как пользуется его машиной, а штрафы не платит. А утром тот еще больше рассердился, узнав, что Адриан везет меня непонятно куда. «Прямо как ревнивая жена», — в сердцах сказала я. Почему-то Адриан весело расхохотался.

Зелени еще мало, и фонтаны не бьют. Да и бьют ли они когда-нибудь? Во всяком случае, мне уже ясно, что в Версале воду экономят, не так, как в Петергофе, у воды лежащем. И даже в летние месяцы включают размеренно и осторожно, по мере притекания к фонтанам туристов. Так что и в этом смысле Петр сумел не только нагнать, но и переплюнуть старую Европу, конечно же, вероломную, но такую долгожданную.

— Ты веришь в привидения?

— Но здесь их нет. Здесь слишком все пропорционально.

— Это когда ты наверху, подле дворца. А попробуй погрузиться в извивы боскетов и в их лабиринт. Один умный человек назвал Версаль пропорциональностью, созданной для нечеловеческих пропорций.

— Но версальский лабиринт исчез, кажется, уже давно (это я, к счастью, знала).

— Версаль сам и есть лабиринт. Если ты хоть однажды подробно пройдешь по нему, то поймешь: он бесформен.

Мы спускаемся по лестнице к Большому Каналу, оттуда по большой дорожке меня увлекают к гроту Фетиды.

— Здесь Мольер впервые сыграл своего Тартюфа. Каприз, созданный для удовольствия, длящегося всего лишь день. Но ведь день — это уже много?

Сегодня Адриан необыкновенно разговорчив. И, кажется, в этой эфемерности ему вольготно. Как всякого русского человека, тема призраков меня волнует. Я повторяю спутнику вопрос: откуда они в Версале?

— Их повстречали две английские туристки в начале ХХ века. Историче­ские призраки явились им в районе Большого и Малого Трианона. Эксцентричным дамам, правда, никто не поверил. Их обсмеяли. И тогда они с чисто английской скрупулезностью залезли в архивы и нашли своей сенсации какое-то документальное подтверждение. Искали его также в живописных полотнах, зафиксировавших виды Версаля в разные времена. И, представь, нашли немало. А главным их союзником и конфидентом — невольным, конечно — оказался твой соотечественник, кажется, по имени Беню. Алессандр Беню. Это он любил рисовать Короля-Солнце, словно тень блуждающего по волшебным садам посреди мраморных скульптур.

Адриан, конечно же, имел в виду Александра Бенуа. Осведомленность его меня поражает: наших мирискусников во Франции, за исключением совсем уж узких специалистов, не знают.

Мы проходим мимо мраморных скульптур, которые в это время года одеты в неповоротливые деревянные футляры. Футляры эти до самого низа не доходят, так что то там, то здесь из них выглядывают мраморные изящные ножки. Адриан, задумчиво глядя на них, сначала осторожно дотрагивается и тут же одергивает руку. Но перед статуей — кажется, то статуя Психеи, он вдруг останавливается и, коснувшись рукой ножки (а разве у Души может быть ножка?) с несвойственной ему чувственностью начинает скользить по голени вверх, забираясь вглубь деревянного футляра. Затем рука резко опускается вниз, и тогда мужские пальцы накрывают самые изящные в мире девичьи пальчики. Указательный палец с особенным тщанием гладит мраморный мизинец.

Дежа вю. Где и когда я все это видела? Любимый фильм моего детства: «Анжелика, маркиза ангелов». Мишель Мишо и чувственно-харизматический ее соблазнитель. Интересно, а сам Адриан понимает, что продуцирует римейк? Впрочем, не все ли в нашей жизни римейк?

Я стояла, зачарованная странным зрелищем, в глубине души ощущая всю его перверсию, но не будучи в силах оторвать глаз. Адриан внимательно смотрел на меня. Исподлобья. «Мне надо сказать тебе что-то важное. Но я, кажется, не решаюсь». Рука его продолжала оглаживать стопу Психеи. Я напряглась. Сцена эта продолжалась минут пять, или десять. Но для меня — вечность. Потом он вдруг мрачно спросил: «А ты продолжаешь видеться с bébé?» (bébé по-французски, младенец). Я не поняла. О каком младенце шла речь. О Флориане. Он беззвучно рассмеялся. Я отрицательно покачала головой.

Неужели он способен на ревность? Но ведь то важное, что он хотел сказать, — совсем не это.

— Но тогда почему ты не хочешь выйти замуж за Базиля?

Мы еще пьем кофе в маленьком кафе при выходе из парка, едим с одной тарелки одно пирожное, деля его пополам (во Франции так принято).

А затем возвращаемся в Париж. Молча. День решительно испорчен.


Мое пребывание во Франции, ставшее возможным благодаря стипендии Министерства научных исследований и за счет, как любила добавлять моя мама, французских налогоплательщиков, уже переваливает через половину, тем самым приближаясь к концу. Время, которое поначалу текло тягуче, стало неутешно ускоряться. Мне уже одновременно и страстно хотелось домой, к маленькой дочке, к родителям. И отчаянно не хотелось думать о том, что та сказка, в которую я погружена, будет в один прекрасный день иметь свой конец. К этому примешивался и практический аспект: я должна была написать здесь свой DEA. А пока что сделано было крайне мало. Тема, которую я для себя придумала, была историей обращения в католичество русских аристократов в первой половине XIX века. Мой профессор, в душе своей картезианец и который ко мне очень хорошо относился, темой этой был не слишком доволен. «Только без мистиче­ских экстазов», — любил приговаривать он, пытаясь увлечь меня в другие области, более теоретического и научного свойства. Но история русских католиков меня все более увлекала. И так я начала ездить в Медон.

Маленький городок в предместье Парижа. Отгороженный холмом от когда-то легендарного Севра, предстательствующего подъезду к Медону. Здесь когда-то жили русские эмигранты, жила Марина Цветаева. А в 60-е годы XIX века здесь создал свой русский центр обратившийся в католичество князь Иван Гагарин. И с тех пор место это, ставшее обителью для отцов-иезуитов, стало также и местом изучения и сохранения русской культуры. Для меня же самой главной его притягательностью была, конечно же, библиотека, ныне, увы, после закрытия центра распыленная между русскими и французскими городами, а тогда еще бережно хранимая в одном из павильонов квазимонастырского дворика чудесной, строгой, умной и несговорчивой (если дело касалось неправедного использования книг) княжной Куракиной, 85 лет от роду, очень обижавшейся, когда кто-то по незнанию называл ее мадам. Заведовал же библиотекой в те годы — а в ней хранились также и ценнейшие рукописи, и даже Apologia pro vita mea — отец Франсуа Руло, вдумчивый знаток русских славянофилов, автор книги об Иване Киреевском, человек удивительной скромности, добросердечности и внешней незаметности.

Он очень помог мне тогда. И теми книгами, мне совершенно неизвестными, что он приносил. А как-то, как ценнейший клад, вынес рукопись Владимира Печерина. Это потом ее перевели и издали. А тогда… Помогал своими неназойливыми советами. Обычно, излагая свои идеи, он смущался. Каждый раз повторяя: «Вы смотрите сами, может, все увидится совсем иначе». Но главным было его присутствие и его удивительная личность, так не вязавшаяся с тем миром, в котором мы живем и который нас окружает. И потому таким глубоким диссонансом прозвучала реплика моего русского друга Глеба, однажды устремившегося за мною в Медон. «И куда же свинтил наш дед?» Я свирепо посмотрела на Глеба: во-первых, не дед, и во-вторых, не свинтил.

Поразительным образом Медон стал еще одним параллельным фантастически-призрачным пространством того парижского мира, в который я уже погрузилась. Реальностью был университет, лекции, общение со студентами-однокашниками и профессорами. Все остальное были миражи. И медонский дворик, в котором уже начинала распускаться акация, чей нежный запах проникал и в стены библиотеки, и весенние становившиеся длинными дни, и истории русских аристократов, столь многим пожертвовавших ради апостольского credo и висящих радуг, в кои я все более погружалась, — все это творило какой-то новый, яростный в своей необычности мир.

Из Медона вечером я возвращалась на региональном поезде, что приходил на вокзал Монпарнас. Иногда меня в привокзальном кафе на улице с веселым названием Gaité ждал Адриан. Слушая мой вдохновенный рассказ о Медоне и братстве иезуитов, он как-то усмехнулся: похоже, ты сама уже созрела обратиться в нашу веру.

Что в его устах означало наша вера, тоже было неясно. Сам он рассказывал, что его родителей, еще до окончательного их развода, всегда разделял конфессиональный вопрос: протестантская прагматика матери-шведки и не терпящая сомнения католическая вера француза-отца.

Нет, разумеется, для меня вопрос обращения никак не вставал. Но внутреннюю логику обратившихся, общаясь с преподобным отцом Руло, я уже начинала постигать. Впоследствии я немало общалась и с русскими православными священниками. Но ни с одним из них не ощутила такого духовного родства, ни от одного не видела такого внимания, понимания, терпимости, как от него. А ведь кто был он? И кем была я? Дистанция огромного размера. Но она как раз-таки и не ощущалась.


А между тем дни текли все быстрее и быстрее. Вернулся настоящий хозяин студии, которую я тогда «подснимала». Надо было что-то срочно искать. И тогда Базиль предложил мне последние месяцы пожить у него, в большой квартире на улице Валь де Грас, доставшейся ему в наследство от двух каких-то девственных, а потому и не имевших других наследников тетушек.

Мой профессор-картезианец, узнав о том, поморщился. Предложил поискать что-то в Университетском городке, хотя среди года сделать это было трудно. Но я все же переехала к Базилю и его котам, с грустью в последний раз взглянув на свое выходившее на Люксембургский сад окошко на рю д`Ассас, но также и на то внутреннее окно, через которое время от времени я переговаривалась с Адрианом, выглядывавшим из окна своего последнего этажа на рю Бреа. Итальянский дворик, продолжал шутить он. Позже, правда, я догадалась, что он из этого окошка иногда за мною и подсматривал (только как он это делал — загадка). Во всяком случае, стоило у меня в гостях появиться Глебу или кому еще — раздавался звонок и предложение срочно отведать вкусное пирожное, якобы для меня только что купленное. Иногда меня это радовало, иногда — нет. Но теперь и этого мне будет не хватать.

Итак, я переселилась к Базилю и его котам. Мои студенческие приятели были в полной уверенности, что это и есть мой маленький друг, как подобные отношения именуют французы. Но все они ошибались. Впрочем, не совсем. Потому что жизнь, которой я тогда зажила, в определенном смысле тоже можно было бы назвать семейной, впрочем, без главной семейной составляющей. Что, как оказалось, было совсем не плохо. После трех лет скоропалительного студенче­ского брака, который так же скоропалительно и закончился, совместное проживание в одной квартире с мужчиной явило мне совершенно иную форму возможного союза, в чем-то даже более честного, во всяком случае, прочного. Утром Базиль неизменно приносил мне в постель кофе и круассан и тут же деликатно удалялся. Меньшую деликатность проявлял, правда, один из его котов с обрубленным хвостом, решивший со мной подружиться и оттого приходивший среди ночи укладываться в ноги, а по утрам проявлявший явный интерес к аромату кофе. Другой кот никакого интереса ни ко мне, ни к кофе не проявлял.

При этом Базиль трогательно и неизменно сообщал мне распорядок своего дня, не требуя, впрочем, от меня того же. Но в результате я тоже постепенно приучилась говорить ему о времени своего прихода и ухода.

Но однажды случилось так, что я не пришла. То был день музыки, когда по всему Парижу, на улицах и площадях, играют оркестры, и город весь трепещет от звуков, отовсюду звучащих, но, странным образом, не создающих какофонию. Мне позвонил Глеб. «Пойдем, это надо один раз услышать и увидеть». С полудня мы бродили — сначала по девятому арондисману, более строгому и буржуазному, но в этот день явно повеселевшему. Двое музыкантов-кларнети­стов забрались во всегда таинственный и пользующий дурной славой переулок, выходящий на улицу Виктора Массе. Переулок этот усеян респектабельными виллами, каждая из которых имеет свою грустную историю: по вечерам свет в домах редко зажигается, говорят, что хозяева их покинули, некоторые же из них вместе со своими домами покинули и этот свет. Кто-то повесившись, а кто-то застрелившись. И потому всегда, попадая сюда, я инстинктивно перехожу, приближаясь, на другую сторону. А глаз столь же инстинктивно косится на запретное.

Но сегодня в лучах полуденного солнца и это заклятое место преобразилось и озарилось. И я с удивлением убедилась, что не такое уж оно закрытое и неприступное. И что какие-то люди, которым ведом код в это зачарованное пространство, входят и оттуда выходят. И в ушах зазвенели строки, так хорошо усвоенные на наших студенческих занятиях фонетикой:


Сlarinette, gentille clarinette…


Мы проходим старое кафе Сhat noir. Ныне о нем мало кто помнит, считая истинным то, что на бульваре Монмартр. Мы же по улице Опик поднимаемся на монмартрский холм. Вот где истинный праздник жизни! И полное забвенье о том тысячелетии, которое сегодня на дворе.

Глеб, видимо, в очередной раз поругался с женой. И уже несколько раз по этому случаю заказал аперитив. Мне же он заказал рюмку абсента. Но абсент с его чарующим звучанием, наполненным мифологией стародавних времен, когда этот район населяли бедные живописцы, чьи картины ныне продаются за деньги, о которых сами они не имели ни малейшего представления, оказался жидким компотиком. И совершенно не соответствовал репутации, которую создал ему Ван Гог.

Ближе к вечеру, когда уже стало смеркаться, мы почему-то потянулись в сторону Клиши, в предместье Парижа, что славится своей уроженкой Ла Гулю, столь любимой когда-то Тулуз-Лотреком, кладбищем собак, да еще настоящими путанами, уже исчезнувшими с пляс Пигаль и с Монмартра и сюда переместившимися. Но не кладбище собак отправились посетить мы, и, разумеется, не путан. Для Глеба Клиши обладало привлекательностью как место, где еще можно увидеть первозданно дикий участок Сены, не зашитый в гранит, где в синеве воды полощется стайка крабов, а может, и раков (в биологии Глеб был явно не силен и в своем определении членистоногих путался). В руках у него была бутылка джина, и чем больше глотков он делал, тем большее количество маленьких крабиков являлось его взору. Я же не видела ничего, кроме пластиковых пакетов, цеплявшихся за ветви нависшей над водой ивы, напоминающей картину с изображением знаменитой парижской утопленницы. Возможно, она здесь и проплывала.

Ужинали мы по-французски: вином, сыром и багетом. Домой, на другой конец города, возвращаться не хотелось. К тому же до маленькой студии Глебовой тещи, которая сегодня оказалась в нашем полном распоряжении, так соблазнительно еще доносилась музыка.

Когда на следующий день извиняющимся голосом я позвонила Базилю, он со спокойной серьезностью успокоил меня: «Я понял: тебя унесло духом музыки». Наверное, так оно и было.


Наши встречи, с тех пор как я переехала к Базилю, стали реже. И все же Адриан порой старался удивить. Повел на ежегодный бал во Дворец Правосудия. И тут же подвел к Grand Bâtonnier, самому главному человеку парижского правосудия. «Очарован, — сказал Grand Bâtonnier, наклонившись над моей рукой, но не прикоснувшись к ней губами. — Адриан всегда предстает передо мной в прекрасном окружении». Комплимент был типично французским, или, иными словами, казуистским: и было в нем столько же от хулы, сколько и от похвалы. Ты — не единственная, дано мне было понять самым изысканным образом. Но это — Франция, где каждое слово имеет свой двойной стандарт. Как и рукоцелование, ныне вообще-то не принятое, — знак умеренной вежливости, остающийся прерогативой деловых людей и дипломатов, еще как-то чтящих традицию: чувственности в этом уже никакой нет, она лишь имитируется.

И все же мне хотелось остаться еще какое-то время на этом действе Дворца Правосудия. Обилие чарующих вкусностей, для которых во французском языке существует специальное слово victuailles, играло в этом желании не последнюю роль. Но Адриан, быстро проведя меня между накрытых столов и показав некоторые местные достопримечательности, к которым относились и некоторые его из адвокатского мира друзья, увел прочь. Воистину ускользающая красота?

Еще пару раз мы съездили с ним к Берте в Люранс. А однажды я поехала туда с Глебом, который давно уже казался заинтригованным волшебным замком и его таинственной хозяйкой. «Я думал, что ты привираешь», — сказал он, когда мы вышли из замка и подошли к водному зеркалу. — Думал, что все это неправда». Он казался мне в этот момент почти расстроенным — от неожиданного взаимопроникновения яви и сна. Выросший в крестьянской позитивист­ской вере своих владимирских предков, любитель выпить и любитель женщин — грезы об иной жизни казались ему чужды и бесполезны.

Его недовольство мною все возрастает. «Ты коллекционируешь курьезы, словно пытаясь, как Петр I, создать свою лавку древностей. И Берта тоже из их числа».

Берта ему явно не понравилась. Как не понравилась и Изабель — на вечеринке, которую я несколько дней спустя, по настоянию Базиля, устроила на его прекрасной террасе, выходившей на собор Валь де Грас. По-французски такие вечеринки называются «бум». Я тогда впервые попыталась, следуя примеру Берты, соединить свое университетское окружение с той богемой, в которую оказалась волею судеб вовлечена. Эксперимент не удался. Те и другие с вежливой неприязнью смотрели друг на друга. Сначала долго не приходила заказанная Базилем пицца, так что несколько гостей, резко испытавших чувство голода, сослались на некие непредвиденные обстоятельства и ушли (наверное, в ресторан). А затем, когда пиццу уже доставили, неожиданно, словно с цепи, сорвалась Изабель, заняв своими разговорами пространство террасы и прилегающих к ней комнат. Рассуждала она, кажется, о фильмах Ромера, которые нещадно критиковала. «Странно, — сказал тогда Глеб. — Она ругает Ромера, а сама словно выскочила из его картин». В остроумии Глебу отказать было трудно.

Единственным удачным курьезом этого бума остался дедушка Пушкина — немыслимыми путями попавший в парижское отделение ЮНЕСКО эфиоп, обладавший той формой физического уродства, которое заставляет не отворачиваться, а, напротив, не отводить глаз. В Москве он должен был за год до описываемых событий курировать намечавшуюся тогда конференцию по Стендалю. Меня, отправлявшуюся во Францию, попросили передать ему какие-то документы. Так он и оказался в нашей — то ли богом забытой, то ли благословенной, компании. Не знаю, интерес ли к Стендалю сделал его шармёром и драгёром, или же то была простая естественная склонность, но женщин в своей жизни он старался не пропускать. Везло ли ему в том, не знаю. Знаю только, что одна моя университетская знакомая, с ним познакомившаяся, от его поцелуя уклонилась, похоже, фразой не слишком изобретательной: «Не могу, не могу, — зашумела она. — Я обещала мужу хранить ему верность». Ответ африканца был более удачным, в духе самого Стендаля: «Не понимаю, мадемуазель, как можно давать обещания, которые выполнять невозможно». В описываемый же вечер с дедушкой Пушкина случилось непредвиденное. Нашлась женщина, которая под воздействие его чар подпала. И еще как подпала! То была одна из великовозрастных подруг Базиля. Немного одержимая, это правда. Друг другу они назначили свидание. Потом Базиль шепотом и под большим секретом немалому числу своих друзей поведал, как и почему ничего не вышло. На вечере Гаэтана (так звали его подругу) зачарованно глядела на дедушку Пушкина в профиль. И в этом профиле привиделись ей и волнующие дали эфиопских холмов, и неистовое буйство африканских желаний. А когда она встретилась с ним на следующий день и посмотрела на него в фас — то увидела, что один глаз эфиопа был неподвижен, смотрел мертво и страшно. Она испугалась. Огонь погас. Базиль же еще потом долгое время ликовал, пересказывая этот сюжет.

Мне позвонила Берта и предложила встретиться в городе. «Почему ты считаешь, что мы не можем видеться с тобой без Адриана?» Мы сидели на площади Сен-Сюльпис, на террасе одного из многочисленных кафе, обрамлявших площадь. Словно впервые я открывала для себя могучий собор, который так любили Пруст и Александр Бенуа, в котором крестили маркиза де Сада и венчался Виктор Гюго. Где же ты сейчас сам, Сульпиций Благочестивый, епископ города Бурж времен Меровингов, в честь которого собор назван?

В субботние дни на площади здесь книжный развал, неминуемо привлекающий публику самого разного рода. Студенты, школьники, респектабельные дамы из разряда тех, что зовутся bon chic bon genre, а сокращенно BCBG. Всеведущий Базиль уже просветил меня, по каким приметам их можно определить: зачесанные назад волосы, туго схваченные обручем; костюм (или платье) цвета морской волны, скучного покроя, которое можно было бы определить как найденное в сундуках чьей-то бабушки, если бы опытный взгляд не подсказывал, в каком дорогом магазине и за какую сумму это тоскливое великолепие куплено. Во Франции платят очень дорого, чтобы одеваться очень плохо, сказала мне однажды жена одного университетского профессора, по-видимому, из тех, что лишены предрассудков. Кажется, у них особо почитается бутик Agnès B.

Вокруг Фонтана четырех епископов снуют дети: на восток смотрит Фенелон, на Север — Боссюэ. Неужели этот суровый псевдокардинал, так кардиналом и не ставший, и есть автор игривой Телемахиды? Где-то там внутри Иаков все еще борется с Ангелом, окунувшимся в восковые краски Делакруа, а чуть поодаль, на плафоне — Архангел Михаил одолевает растворившегося в масле Сатану. «Прежде чем стать реальным, для меня Париж был городом, навеянным литературой…» Кто это сказал, не помню. Но сказано метко.

Берта допила свой кофе. Резко отставила чашку. Ее движения вообще резки, но в них нет агрессии. Скорее четкость. Нежелание что-то недоговаривать. В этом она — полная противоположность А. Возможно, поэтому она никогда и не опаздывает и не терпит опоздания других. Вежливость королей? Неискоренимая семейная традиция?

— А ты знаешь, как мы познакомилась с А.? Он тебе никогда не рассказывал?

Берта (для меня — неожиданно) рассказывает свою историю. О том, как впервые она увидела странного молодого человека, читая книги в библиотеке Сент-Женевьев. Что-то в нем было не с нашей улицы (а какая улица для Берты наша, задумалась я). И обычные приемы знакомства с ним не срабатывали. В то время он сидел в окружении кипы книг, и они, похоже, заменяли ему все. Компьютеров тогда еще не было, а были каталожные ящички и ящик с картотекой читателей. Подойдя однажды к столу библиотекаря, Берта ловким движением этот ящик опрокинула, затем, извиняясь за неловкость, бросилась рассыпавшиеся карточки поднимать и таким образом узнала имя и адрес того, кто уже несколько дней не выходил у нее из головы.

А затем последовал ежеутренний кофе на улице Бреа, в кафе, располагавшемся у подъезда дома, где жил А. Ее настойчивость в конечном счете была вознаграждена. Они сначала повстречались глазами, но только Берта смотрела прямо, а он свой взгляд отводил, незаметно усмехаясь куда-то в сторону. Потом они заговорили. Нашли много общих тем и даже немало общих знакомых. Затем подружились. А. пригласил Берту в Швецию, откуда родом была его мать и где проживали на одном из островов Стокгольмского архипелага остатки ее семьи. «Я была тогда взволнована, как блоха…» — сказала мне Берта.

Еxcité comme une puce… Я очень люблю это выражение, в сущности, на другие языки не переводимое или переводимое как-то нелепо. Но до какой же степени должна была быть взволнована эта молодая женщина, ныне уже, кажется, обретающая свое счастье с английским художником, а тогда опрометью бросившаяся вслед за неразгаданным сфинксом!

— Нам отвели бунгало, построенное для приезжих туристов. На разных концах комнаты стояло две кровати. Ему даже не пришло в голову их сдвинуть. А на следующий день в аэропорту я дала ему громкую пощечину.

— А потом?

— А потом мы, на этот раз уже по-настоящему, подружились.


Не могу объяснить, какое впечатление произвел на меня этот рассказ. Но, кажется, я немного успокоилась. Перестала чего-то ждать. Смирилась с тем, что мой электрический сон наяву с неминуемой определенностью подходит к концу, и еще больше погрузилась в чтение книг в тихой библиотеке Медона.

Сегодня по телевизору просочились слухи, что в Москве готовится переворот и что на подступах к городу кто-то из иностранных корреспондентов уже видел танки. Вечером мы все сидим у Адриана. Базиль нервно курит сигарету и говорит, что мне немедленно надо позвонить домой, чтобы узнать, что происходит. Мне не хочется звонить, именно сейчас не хочется. Но я набираю номер. Мои родители, кажется, и впрямь напуганы. Они хотят, чтобы я, пока, оставалась здесь. Белый дом окружен, танки, действительно, в Москве. Я знаю, что никто из тех, кто сейчас сидит в комнате, по-русски ни слова не понимает. Но все прислушиваются, как будто происходит что-то важное и торжественное. «Мы тебя не отпустим», — говорит Адриан. «Ты должна остаться здесь», — затягивается сигаретой Базиль. «Расскажи нам о России», — неловко просит друг Адриана, сидящий в кресле в дальнем углу. Я замолкаю. Наступает длящееся молчание. И мне почему-то грустно и хочется заплакать.


Я долго потом размышляла, что смутило меня и что потрясло в тот вечер — помимо естественного страха за близких и страха по поводу того, что произойдет с моей страной, какой путь ей и нам всем придется еще пройти. А потом поняла: нет, все эти дорогие моему сердцу друзья были, конечно же, честны и искренни в своем беспокойстве обо мне, обо всем, что тогда происходило. И все же это был спектакль, и от этой мысли мне никуда было не деться. Как же вольготно было сидеть в уютной квартире на улице Бреа, слушать потрескивание камина, глядеть в окно на колеблющиеся верхушки деревьев Люксембургского сада, потягивать из стакана джин и растягивать удовольствие задымившейся сигареты… И переживать. Среди моих новых знакомых во Франции есть и те, что в 1970-е годы активно участвовали в троцкистском движении. И искренно верили в Льва Давидовича правоту. Но на манифестации они ходили с бутер­бродами и термосами. Знакомились на них. Влюблялись. Политика определялась молодостью, а молодость — политикой. И вечный вопрос, что проливается — кровь или клюквенный сок, — так и оставался без ответа.

А мне теперь уже решительно пора было возвращаться домой. Чемоданы были собраны. Вез меня в аэропорт Базиль. Адриан зашел попрощаться. Вложил мне в руку золотую цепочку. Даже если ты будешь в Сибири, я все равно тебя найду, — неловко пошутил он. — И вот тебе еще, чтобы не было скучно в самолете: книга Базиля о Гердере. Это ведь он открыл Европе славянский мир. «Кто? Базиль?» — «Нет. Гердер».

Адриан усмехнулся в воротник, тем жестом, который словно припечатанным остался к его облику. И уже летя в самолете, я раскрыла книгу, которая называлась: Herder. La raison dans les peuples. На обороте титула, характерным почерком Базиля, было написано:

Адриану,

…pour tout, malgré r tout.


За все, несмотря ни на что.



* * *

Жизнь брала свое, увлекая в свой леденящий поток. В стране начались голодные и бедные годы, надо было как-то выживать, проблема обращения в римскую веру наших предков меркла перед более насущной проблемой — где достать еду и как прокормить ребенка. А замки, дворцы и их обитатели и вовсе ушли в пространство литературного предания. Впрочем, не утаю, что мне был все же уготован еще один — как тогда показалось — последний курьез, в серии тех, что, как утверждал Глеб, я маниакально собирала.

Это случилось год спустя после моего возвращения домой. Мне предложили сопровождать туристическую группу. Заработок мог быть неплохим, но из глухого упрямства не хотелось возвращаться восторженно-торжественным иностранцем в город, который я уже почитала своим. И я уже готова была отказаться от заманчивого предложения, как получила открытку от Берты с приглашением на свадебное торжество в замке Люранс. Ровно на одну неделю судьба моя оказалась решена.

Освободиться на один день от туристов оказалось нетрудно, отправив их закупаться в «Тати», излюбленный магазин советских людей, где, впрочем, иногда попадаются и недурные вещи. Но дальше все стало складываться как-то неладно. В Люранс мы должны были ехать с Базилем на его машине. Сначала он замешкался в поисках своего парадного, а потому и единственного костюма. Затем по моей неосторожности и вследствие настежь оставленной Базилем двери исчез один из его бесхвостых котов. Полчаса искала я его по помойкам, подметая двор подолом вечернего платья, накануне купленного по случаю. И тут в арке внутреннего дворика неожиданно вырисовалась маленькая женщина с таким же маленьким ридикюлем в руках. Александр Владимирович, — произнесла она на французский манер русское имя, и тут, как по мановению волшебной палочки, из-под груды сухих листьев вылез кот, имя которого было, на самом деле, Мину.

В машине мы ехали уже втроем. По пути Базиль успел мне шепнуть, что таинственная незнакомка и есть та самая прекрасная Ортанс из романа, когда-то столь прославившего Жака Рубо. Что Александр Владимирович — имя ее кота, которым она величает также и всех котов Парижа и который соответственно попал на страницы романа: у прототипа Ортанс всегда существовала мистиче­ская связь с кошачьим миром, что в свое время и привлекло к этой скучной философине юного и горячего Рубо. Похоже, что Базиль ее не слишком долюбливает.

У входа в замок, перед аллеей вязов, говорят, самой старой во Франции, толпилось несметное количество машин. Входили по приглашениям — окупая свой визит умеренным взносом — на борьбу с онкологическими заболеваниями. Берта и здесь все предусмотрела.

Программа дня тоже была тщательным образом продумана. Первый час отведен на знакомство гостей и возможные нечаянные встречи. Роль свах здесь выполняли ребусы, шарады и прочие светские игры прошлых столетий: епитимья, туалет мадам, статуя и проч. Но тут возникало одно «впрочем»: все эти ухищрения работали плохо и гости, поиграв, в большинстве своем оставались в той же компании, с которой они и приехали.

Жених, воплощенный образ денди, появился перед гостями с нарочито небрежно повязанным галстуком-шарфом, на завязывание которого ушло, как сообщил позже всеведущий Базиль, около полутора часов. Костюм на нем был светло-бежевого цвета. Своего рода оммаж Великому Гэтсби? А вот одеяние невесты гостей озадачило: всю праздничную половину дня она перемещалась босиком, в коротком прозрачном платье из тафты, из-под которого просвечивала жестко облегающая тело власяница — род доспеха, призванного от чего-то уберечь. Базиль тут же поделился психоаналитической интерпретацией, связав причудливый характер данного одеяния с колебаниями Берты и ее аристократических родственников в отношении самой возможности этого неравного брака. «Если бы моя невеста себе нечто подобное позволила, я бы…» — сказал Базиль. Беда только, что у самого Базиля невесты нет, и угроза его моментально рассеялась в июльском воздухе вместе с переполнявшей этот воздух мошкарой.

Парк Люранс в ожидании праздника был поделен на зоны, и в каждой из них что-то вершилось. Чтобы достойно отметить свой, для этих мест причудливый, брак, Берта собрала и пригласила множество художников и артистов, в основном англо-саксонского происхождения. Главным моментом празднества стал деамбулаторий: под предводительством босоногой маркизы толпа гостей устремилась в эту необычную инициацию по парку, вокруг водного зеркала, большого канала, в обход каскадов, утопавших во влажной зелени лугов. В этот момент появились, наконец, и родители Берты — отец, высокий, стройный, все еще брюнет, с не смытыми бегом времени следами вирильной красоты. Это он, еще юношей, вступил во владение замком после Второй мировой войны, и стал с тех пор его невольным пленником. И мать Берты — у которой красоту заменяла ни с чем не смешиваемая порода. Это восхитительно. С`est ravissant, — восклицали они, останавливаясь то перед серебристыми качелями, то перед инсталляцией, за несколько дней до того сооруженной некоей заокеанской знаменитостью. «В современной Франции никто так не говорит, — тихо прокомментировал их появление Базиль. — Реликт утекшего времени. Как и их интонация». Я вслушалась. И почувствовала тот же налет английского произношения, который когда-то уловила у Берты.

Перформанс для гостей, который она устроила, в наше время назвали бы родом иммерсивного театра или «квеста в реальности». Но та эпоха этих терминов еще не ведала. Или, правильнее сказать, не исповедовала. И мы все, соборно, совершали предписанную нам прогулку-инициацию, каждый отрезок которой был маркирован арт-объектами, задор которых не для всех оставался постижим. Амбициозный римейк прогулок по Версалю и версальскому лабиринту, ведомых Королем-Солн­це, которого здесь заменила маленькая «красная» маркиза, как называют ее други и недруги.

Спокойная гладь водного зеркала причудливо «рифмовалась» с журчанием источников и ручейков и гидравлическими артефактами нового времени, демонстрировавшими возможность ничем не ограниченного производства электричества прямо здесь, на водной и луговой глади. Не эта ли патафизика сверхвозможного навеяла скандальный роман, действие которого здесь отчасти и развивалось, перенеся проблему в сферу секса и эротики?

Между тем прекрасная Ортанс нас не оставляла. Неловко перепрыгивала она через влажные ручейки, потряхивая при этом своей сумочкой-ридикюлем. Чувствовала себя в этой толпе явно неуверенно, словно боясь потеряться. Я все пристальнее вглядывалась в ее черты и в ее теперь уже такую нескладную фигуру, в которой ничто не напоминало о той, что по утрам продавала булки в булочной у Грушуанов, значительно увеличив мужскую клиентуру этой самой булочной, по вечерам училась на философском факультете, а во все часы дня ходила в прозрачном платье и в силу своей невинности и наивности не считала нужным укреплять его тончайшую материю нижним бельем. Той, что чистейшей линией своего бедра пленила странствующего ночного антиквара, оказавшегося на деле ночным взломщиком и, по совместительству, князем Горманским и Польдевским, родственником легендарного Александра Владимировича, потомка которого я, как оказалось, искала на помойке дома, что на улице Валь де Грас. Разве что интерес к философии оставался при ней, и она все упорнее пыталась втянуть Базиля в дискуссию, поддерживать которую ему явно не хотелось.

А шествие все продолжалось и продолжалось, пока не начало смеркаться, и над водной хлябью не зажглись огни.

Я не решалась спросить у Базиля, где Адриан. Ведь не могло так случиться, чтобы он не был приглашен.

Он появился в момент, когда на лугу расстелили ковры, а из установленных в парке шатров стал доноситься запах еды. «Это новая пассия Адриана», — было сказано мне. Рядом с ним шла женщина, из породы деловых и успешных, в гофрированной пестрой юбке и ярко-желтом распахнутом кардигане . — «Он очень ею увлечен, — мягко добавил Базиль. — И она помогает ему в обустройстве собственного кабинета».

Не помню, что и как произошло далее. Кажется, Базиль все же резко что-то сказал А., не слишком вежливо реагировавшему на окружающих. Еще невежливее был его вежливый, отвешенный мне поклон, словно не было года расставания и словно мое появление на этом празднике было прогнозируемым, а потому неинтересным. Возможно, А. все же повздорил со своей спутницей. Но только неожиданно две высокие фигуры вырисовались в уже наступившей тьме подле монстра-грифона, а затем одна из них рухнула в канал.

Когда выбравшийся из воды Адриан подошел к нам, с его костюма, журча, стекала вода. Недобрым взглядом посмотрел на него тогда Базиль. «Тебе нужно ехать домой. Бал окончен».

Бал — и это я поняла тогда со всей очевидностью, был — теперь уже окончательно — окончен и для меня. Унеся с собой в водную топкую гладь, из которой только что выбрался А., и ту неопределенность, которая одна еще позволяет на что-то надеяться.



* * *

Текли годы. И десятилетия. Уже мы стали свободно ездить не только по Европе, но и на Восток. Доехали до Персии и Иордании. И только Франция оставалась для меня страной табуированной, а потому и психологически невозможной. След друзей моей юности стерся в чреде иных дум и событий.

И вдруг — это было в канун Нового года — зазвонил городской телефон. Нынче обыкновенно звонят по мобильному телефону, и потому звонок по городскому пугает. Адриан позвонил, словно не было между нами канувших в Лету лет забвения и отторжения. Он говорил так, словно расстались мы с ним накануне. Он позвонил, чтобы сказать, что очень болен Базиль. Что он в больнице, той самой Валь де Грас, купола которой сверкали нам во время устраиваемых в те далекие времена бумов-вечеринок. И что трубку он не берет, и соединить нас может только Адриан.

Я тут же набрала данный мне номер. На удивление, голос Базиля не изменился — это был все тот же бархатный баритон, каким он — и это я тоже как-то остро вспомнила — исполнял и оперные арии, и привезенные мною русские романсы, текст которых он так быстро запоминал. «Теперь мой черед страдать», — сказал Базиль, и я физически ощутила, как он закрыл глаза.

Сначала я звонила ему каждый день, но с каждым днем тем для разговора становилось все меньше, а говорить становилось все тяжелее. А потом решила ему написать. Сказать, как дорожила всегда его дружбой. Как помнила его рассказы — и про Канта и Гердера, и про вандербра, и про тот лучший мир, в котором, разумеется, все к лучшему, если только вовремя это осознать (что так хорошо удалось Лейбницу и так не удалось Вольтеру, Лейбница спародировавшему). И еще я написала ему, что он, как и А., несмотря на все и благодаря всему — неотъемлемая часть моей жизни. И что я благодарна Богу…

Только он это письмо, кажется, так и не прочитал.

А год спустя и двадцать лет после описанных здесь событий (о, эти двадцать лет спустя, пугающих в детстве одним только заглавием знаменитого романа), я вновь оказалась в Париже.

И жадно вглядывалась в улицы, пытаясь понять, тот же он или уже изменился. Чудный день, пройдут века… Не века, но десятилетия. И так же ровно течет Сена. И так же снуют по ней неугомонные бато-муш, наполненные праздными туристами. И так же заполоняют террасы кафе любители — разумеется, не абсента, но те, кто по неписаному закону французских кафе исполняют сразу двойную роль: актера, выставившего себя на обозрение в стеклянной витрине, и зрителя, из этой самой витрины наблюдающего за теми, кто сами его обозревают. Как в том фильме Люмьера, поразившего первых любителей кинематографа: Поливающий поливальщик.

И все же что-то определенно изменилось. Поменялся, например, физиче­ский облик русских туристов, которых всегда можно в большом количестве увидеть и услышать на бульваре Сен-Мишель. В мою бытность они выглядели — или по крайней мере старались — более изысканно. Перелет в столицу Франции словно налагал на них эстетический императив. Сейчас они опростились. Но больше стало и людей смуглокожих. Колоссальная проблема для Франции — с ее традицией терпимости, алжирским опытом и теми последствиями, которые он за собой повлек. Теперь по-французски не только слово негр, но даже и более, как ни странно, нейтральное чернокожий (le noir) произнести неприлично. И помню, как однажды в ночи — тогда, еще давно — спасалась я от преследовавшего меня в переулке чернокожего, забежав в гостиницу и крикнув в темноте портье: Помогите, меня преследует негр. Портье включил свет и спокойным голосом сказал: Афроамериканец? Это не страшно, мадам.

Сам он тоже был чернокожим.

Но главное, что изменилось в Париже, изменилось во мне. Это более не мой город, освоенный и прирученный. Это город блестящий, шумный, но чужой. И с печалью осознала я то, что когда-то пытались внушить мне некоторые русские (но главным образом — почему-то — немецкие) друзья: Париж — страшный город. Благосклонен он лишь к удаче (и вот отчего француз никогда не скажет, что у него в жизни что-то не ладится, а на традиционный вопрос о житье-бытье неизменно следует: «très-très bien, что означает очень-очень хорошо, и это — когда тебе совсем не хорошо, и нет места, куда пойти, и важно это, как оказывается, не только для персонажа русского романа).

Конечно, у меня было по крайней мере одно место, куда я могла пойти. Улица Бреа. Странным образом я еще помнила код подъезда, который с тех пор так и не изменился. Прошла по до боли знакомому внутреннему дворику с его кукольным фонтаном. Билось ли мое сердце? Пожалуй, нет. Но поднялась я не на лифте, а по винтовой лестнице, позволявшей увидеть дом словно в разрезе, чтобы продлить удовольствие воспоминания.

Адриан жил в той же квартире. Но только теперь он ее уже не снимал, став, благодаря немыслимым юридическим операциям и сделкам, ее полноправным хозяином и докупив, вдобавок к мансардному этажу, еще один этаж. Теперь это были покои, эстетски обставленные и декорированные картинами семнадцатого, восемнадцатого и девятнадцатого веков. И все же — тогда на мансарде — вспомнилось мне, почему-то было уютнее.

А. — преуспевающий адвокат. Одну неделю в месяц он проводит в Марокко, где у него на берегу океана дом, две собаки и заползающая время от времени в дом змея. Когда это случается, местные жители, следящие за домом, посыпают пол песком, и это помогает отловить непрошеную гостью. В Марокко он увез библиотеку Базиля: философские издания, редкие альбомы, рукописи. Наследие французского интеллектуала на берегу Океана, который, как и библиотека, служит более для декорации: плавать в нем невозможно: Океан стережет свою жертву, и если однажды уже выбрал ее, то спастись — невозможность физиче­ская. Адриан усмехается в воротник.

Странное дело: впервые он рассказал мне, что квартира его (она же — кабинет) — была когда то местом заседаний легендарного NRF — Нового французского журнала. Здесь шумели, ссорились и мирились Андре Жид, Гастон Галлимар, Жак Копо. Сюда заходили бывшие в Париже проездом — Мандельштам, Цветаева, Юрий Трифонов. Какие тайны хранят эти стены? Так вот почему так держался за них с самого начала Адриан?

Я смотрю на А.

В каком романе о герое сказано, что походил он на стертую когда-то благородную монету? Что его некогда четко очерченный профиль уже не напоминал профиля молодого языческого вождя — что это был профиль опустившегося цезаря, выбитый на медяшке, стертой от долгого хождения.

И я ловлю себя на мысли о том, насколько неизбывно в те годы мне хотелось, чтобы мы остались вдвоем. Совсем вдвоем, без друзей, без гостей, без окружения. Но теперь-то мы были вдвоем, и оттого было почему-то грустно.

Речь зашла о тех общих друзьях и событиях, что все еще нас объединяли. Нимфетка Изабель, метавшаяся в своей сексуальной и профессиональной не­определенности, в итоге красивым мулаткам предпочла уже немолодого учителя фехтования из Ecole militaire, родив от него дочь. А пению в ночных кафе и кабаре — ученую карьеру строго-амбициозного профессора университета Париж-3.

Берта, вопреки постоянно высказывавшемуся ею нежеланию становиться когда-либо матерью семейства, родила трех дочерей и издала роман под названием «Аристо», вышедший неделю спустя после смерти отца, который так и не узнал, какие тайны клана поведала миру его дочь. Но главным было то, что — в обход своих старших сестер, к тому времени уже разошедшихся с мужьями-банкирами, — она взяла в свои руки управление Люранс, превратив когда-то обширные охотничьи угодья, где любил охотиться с братьями ее отец, в поля для выращивания экологической продукции. Сейчас эта продукция, отличающаяся своей эстетикой (овощи и фрукты, несмотря на экологический способ их выращивания, вполне могли бы конкурировать с теми, что изображены на полотнах знаменитых мастеров натюрморта), наполнила рынок сбыта Парижа. Продажа ее позволяет ей поддерживать также и артистическое бытие Люранса, который она самовольно превратила в Муленсар, легендарное имение капитана Хэддока из комикса «Приключения Тинтина». Свою парижскую квартиру подле Пантеона на улице Ласепед, с обзором 360 градусов, она продала — и живет с семьей теперь в Лондоне, укрываясь от разрушительных французских налогов и каждую неделю пересекая на быстроходных лайнерах Ламанш. Похоже, что воды Люранса не только Альфреда Жарри сподвигли на ошеломительный проект perpetum mobile. Только у Берты он распространился на иную деятельность.

Дедушка Пушкина окончил свою славную деятельность в ЮНЕСКО и отбыл в родную Эфиопию. Говорят, уезжая из Парижа, он горько плакал.

Мой русский друг Глеб (и о нем А. каким-то образом знал!) разом развелся и со своей женой и с тещей, женился за эти двадцать лет еще раза два или три, родил еще двоих детей, впрочем, кажется, их он перестал уже считать, обозревая русские новости для русской же программы Радио-Франс. По-прежнему периодически отправляется он с бутылкой джина к заброшенному участку Сены городка Клиши вылавливать крабов. Иногда они ему попадаются.

Когда я уже переступала порог квартиры, чтобы ее покинуть, Адриан тихо сказал: «Завтра в пять утра на вокзале Монпарнас».

И опять, как в те далекие годы, не знаю зачем, я поддалась странной алогичности наших отношений. И, не задавая лишних вопросов, утром уже того же дня стояла на отдаленном перроне вокзала, от которого вскоре должен был отправиться TGV. На электронном табло высвечивался Руан. А это значит — северо-запад. Значит, Бретань.

Адриан опаздывал. В последний момент мы вскочили в последний вагон. Пейзаж за окном был скучный. Два часа, определенных нам в пути, мы проспали.

Вышли мы на небольшом полустанке. Моросил дождь. Откуда-то доносился запах сыра, происхождение которого объяснилось, когда мы вышли из того, что весьма условно можно было бы назвать зданием вокзала: местный житель, раскинув лоток, продавал здесь молочную продукцию Бретани. Мне хотелось попробовать бретонский тимадок, но французы в это время суток сыр не едят. Адриан протянул мне стакан кофе из автомата. Он явно кого-то ждал, но никого видно не было.

Полчаса спустя на дороге появилась машина, маленькая, потрепанная. Таким же потрепанным был тот, кто сидел за рулем. Мы сели и поехали.

По мере того, как машина устремлялась вглубь этого странного континента, пейзаж менялся. Поля сменились лесом, который окружил дорогу в ее капризных извивах. При взгляде на накатывающее на нас зеленое море душу охватывало непонятное волнение. Или то было следствие почти бессонной ночи? Казалось, что окружавший нас сказочный лес заколдован и что вот-вот чудесным образом он должен ожить.

Вдали показалась колокольня. За ней — остроконечная сторожевая башня, покрытая глиняной крышей в форме устремившейся вверх пирамиды. Ее бороздили длинные вертикальные нервюры, сделанные из гранитных, грубо соединенных между собой блоков. За башней выглядывал корпус здания с характерными очертаниями: его мрачный фасад странно контрастировал с балюстрадой из белого камня и элегантными фонтанами, рассыпанными по гладкой поверхности двора.

Конечно, я догадалась. Это невозможно было не узнать, так же как любому школьнику, никогда за пределы своего родного города не выезжавшему, нельзя не узнать фонтана Треви, Эйфелевой башни или Виндзорского замка. Приметы той Европы, которой мы так и не стали.

Так вот он каков, этот замок, в высокой башне которого родилась меланхолия романтического века. С его кельями, башенками, темными проходами, с картиной, изображающей смерть Гектора от руки Ахилла у стен Трои. И неужели деревянная нога некоего графа де Комбура, умершего триста лет назад, все еще разгуливает здесь по винтовой лестнице в сопровождении никогда не покидающего ее черного кота.

Так гласит легенда. «Замок перестроили, — словно угадав мои мысли, сказал Адриан. — То была воля его последней хозяйки, племянницы Шатобриана, дочери его девятнадцатилетнего брата, который вместе с такой же юной женой изведал острие гильотины. Все считают, что ее изобретателем был филантроп, врач и член Национальной ассамблеи. А на самом деле, еще до 1791 года она была известна. Под другим именем — Шотландской девы. Так что теперь здесь уже нет пугающих подземелий и галерей. И нет более привидений. Но скелет черного кота, когда перестраивали, нашли. Впрочем, все это приманки для туристов».

Машина продолжала свой бег. Зубчатые стены как-то мгновенно исчезли за кольцом крепко обхватившего их леса. Погода резко изменилась, солнца словно и не бывало, и тяжелые серые тучи с изрезанными краями с медленно стали наплывать, опоясывая головокружительной перевязью беловатого тумана. Светящаяся, чудно полупрозрачная полоса засверкала на горизонте и затем погасла. Усилившийся ветер раздвигал деревья, как траву, так что на долю мгновения можно было увидеть голую почву и узкие трещины оврагов. От капота машины стали отпрыгивать крупные капли дождя. Сквозь покосившиеся ворота мы въехали в чужой двор.

Он был небольшим и прямоугольным, этот двор, как небольшим и вертикально прямоугольным был новый представший пред нами замок, даже скорее не замок, а просто большой дом серо-желтого камня — каких, похоже, немало в этой части Бретани. Комбур выглядел, конечно же, гораздо внушительнее. Но здесь было нечто иное — более уютное и человеческих пропорций. И это заставляло остановиться, в задумчивости.

Но кто хозяин замка? Кто здесь живет? Кто пребывает?

Адриан насмешливо посмотрел сначала на стены, потом на меня. И единственным ответом, который на мой вопрос последовал, было короткое местоимение «Я». «Здесь обитает также одна прекрасная хозяйка», — после некоторого молчания добавил он. Непрошеная и неуместная ревность лезвием скользнула у меня между лопаток.

Я вспомнила обстоятельства нашего первого приезда в Люранс. Да, сейчас распахнется дверь и выбежит очередная красная босоногая маркиза… В этот момент я его почти ненавидела.

И дверь замка действительно распахнулась, открывшись прямо на мягкий ковер травы, застилавшей подъезд. С шумом, походящим на приглушенный рев мотоцикла, на какой-то немыслимой скорости из замка выехала кровать и, сделав почетный круг по двору, резко развернулась и остановилась перед нами.

Трудно было описать существо, лежавшее на этой кровати-самолете и им повелевавшее. С тонкими и очень правильными чертами лица, в рисунок которых даже и время не смогло внести свои разрушительные коррективы. И непомерной насыщенности фиалкового цвета глазами. Говорят, что к старости глаза выцветают. Но эти глаза сохраняли всю свою первобытную палитру. На вид ей было лет восемьдесят. А может, и девяносто.

«Николь де Поншара, хозяйка этих мест», — церемонно произнес Адриан, поцеловав ручку маленькой дамы, а затем осторожно губами прикоснувшись к ее виску.

Жестом, который мог быть только врожденным, а никак не благоприобретенным, Николь де Поншара пригласила нас следовать за ней внутрь. И вновь распахнулись двери, и въехала в них энергично кровать, за которой последовали и мы. Николь попросила Адриана передать ей свою лучшую шаль, что послужило для нас знаком полного и безоговорочного расположения в остальном, как вскоре выяснилось, далеко не всегда сговорчивой хозяйки дома.

Кажется, гостиная Николь была единственным жилым помещением замка. Зала эта была на редкость просторной, в особенности ее высота  — по крайней мере в три раза больше высоты остальных комнат. Ее потолок поддерживал верх­нюю террасу, и потому гостиная имела вид гигантского колодца, пронизывающего сверху донизу все здание. Небольшое количество мебели, находившейся в зале, совершенно раздавленное высотой, казалось присевшим на корточки на полу; эбеновый обеденный стол, изящные резные комоды бретонского дуба, несколько кресел с набросанными на них подушками. Прямоугольные шпалеры тусклых тонов, на которых рисунок уже порядочно стерся, не полностью покрывали каменные стены. Тяжелый дубовый книжный шкаф, занимавший один из углов комнаты и целиком заполненный книгами в кожаных переплетах, явно свидетельствовал о том, что в этом доме когда-то много читали.

В то утро Николь де Поншара спокойно и незатейливо пересказала нам (а возможно, и самой себе) свою жизнь, которая целиком прошла у нее в стенах этого замка и ограде окружавших его угодий. Странная, почти немыслимая судьба: родившись в этих стенах на изломе веков, она по какому-то то ли счастливому, то ли несчастливому стечению обстоятельств так никогда их и не покинула. Работая в юности здесь на ферме — потому что надо было как-то выживать (даже и во Франции); а затем, уже в более поздние времена, когда фермерское хозяйство сказалось убыточным, устроив здесь нечто вроде летнего пансионата, на летние, а иногда и осенние месяцы. Тогда-то и появился в этих местах Адриан, ее маленький волчонок, которого родители однажды привезли сюда, а потом не переставали привозить на летние месяцы и в последующие годы.

— А ты знаешь, какое у меня второе имя? (взгляд исподлобья). Эйольв. В скандинавской мифологии оно означает: волк счастья. Хотя моя мать, которая на этом имени настояла, говорила потом, что надо было назвать меня Эйлейвом.

— А оно что означает?

— Оставленный счастьем.

Врожденный дефект ноги стал причиной, по которой Николь так и не вышла замуж (хотя когда и кому это мешало?). На мой вопрос, не страшно ли ей жить совсем одной в замке — а ведь кроме социальных служб, дважды в день сюда приходящих, в доме никого нет, и спит она с распахнутыми настежь дверьми, и только иногда, когда из строя выходит механизм чудо-кровати, ее, отправившуюся на прогулку по саду, эти самые соцработники в этом самом саду находят и водворяют… Так вот, на мой вопрос, не страшно ли ей… ответ последовал, что нет. Потому что другой жизни она не знала. А следовательно, ее и не возжелала. А привидения, которые обыкновенно водятся в замках — ну что ж, это могла бы быть серьезная статья дохода. Только, к сожалению, здесь они не водятся.

Все это походило на мультипликацию. Тщательно выстроенную и продуманную. Но вместе с тем было очевидно, что мультипликацией была вполне живая Николь, полусидевшая на своей кровати, сжимая в руках пульт и что-то не из наших времен рассказывавшая. И было что-то неправдоподобно странное в этой комбинации больничного атрибута и того полусказочного существа, что его одушевляло.

Мне же все менее и менее хотелось покидать зачарованный порог. Внимая Николь, я исподволь рассматривала дом, его окна разной формы, за которыми пыталась угадать когда-то горевшую жизнь.

До меня наконец стало доходить очевидное. Да, Адриан купил этот замок, в котором когда-то протекло его, насколько можно судить, не столь уж и безмятежное детство. И купил он его с обременением, которым стала эта, приближающаяся к своему столетнему порогу, женщина с энергичным лицом и неправдоподобно фиалкового цвета глазами, последний отпрыск когда-то мощной фамилии герцогов де Дюра, в родстве с которыми состоял и Стендаль, чей герб до сих пор украшает одну из стен гостиной. Женщина, в чьих жилах все еще течет кровь, так обильно обагрившая страницы французской литературы.

Я попросила Адриана показать остальные комнаты замка. Он нехотя провел меня по первому и второму этажам — везде царило запустение. Ломаная мебель, предметы, оставшиеся от разных времен и разных жизней. Адриан с изумлением нашел брошенный в углу волчок, которым играл в детстве. И везде паутина, пожирающая пространства. А на полу и подоконниках — скопища дохлых мух. Шедшее от низких бойниц боковое освещение, которое уходящее солнце делало зримым в горизонтальных полосках танцующей золотистой пыли, образовывало светящуюся сеть. Комнаты соединялись между собой низкими и неизменно извилистыми коридорами, разрезаемыми крутыми лестницами и рампами. Все это походило на внутренность гигантского потопленного корабля, каюты которого уже лишены своего конкретного предназначения и разбросаны повсюду без всякого определенного плана.

Кучи строительного мусора, обрушившегося со свода, и белесоватый налет до крайности облупившихся стен говорили о влажности климата. Специфиче­ский запах дерева, подвергшегося длительному воздействию плесени в закрытом пространстве, стал постепенно до нас доходить.

Пока мы с трудом прокладывали себе дорогу, прогибаясь под изъеденными временем балками и прорывая своими телами длинные занавеси паутины, открылось и другое. Была еще одна, тайная, но главная причина, вбросившая Адриана, почти уже на склоне лет, в эти места. И причиной этой был самый первый хозяин замка, владевший им задолго до того, как его приобрело семейство родителей Николь. Человек, который, по словам Адриана, для своего времени значил больше, чем Шатобриан. Тот, который в течение двух десятилетий настолько овладел людскими умами, что иные бросали семьи, работу, занятия — ради возможности провести несколько недель в духовных с ним упражнениях. Он исцелял душевные раны, но сам от них не смог исцелиться. И все это происходило рядом. В этих комнатах, заполоненных ныне паутиной, пылью и мухами.

Мы вышли на улицу. Адриан внимательно поглядел на меня, словно пытаясь понять, что обо всем этом я думала. Глупое предприятие, пробормотал он. Но НЕ МОГУ ЖЕ Я. Non volens.

А я наконец разглядела справа от замка — часовню, которую собственными руками построил отчаянный аббат. С продавленной крышей, из-под которой время от времени раздавалось воркование голубей, давно и безнадежно испачкавших своими отходами двор.

Мы отправились в сад — единственное, что осталось здесь от старого Тремигона. К нему вела извилистая тропинка — ответвлявшаяся слева от дороги. Безумная растительность с причудливо зазубренными листьями, колючие кусты с крепкими шипами, серые пучки дикого овса цеплялись за одежду. Сад, словно тесное пальто, сдавливал нас со всех сторон, а под его густыми ветвями, несмотря на утренние часы, плыл зеленый сумрак. Течение времени казалось здесь чудом приостановленным.

Адриан набросил мне на плечи брезентовый плащ и вложил в руку трость. Мы пробирались по тому, что было когда-то аллеями сада, а сейчас заросло и, нещадно цепляясь и приклеиваясь к одежде, преграждало путь. И чем дальше мы углублялись в сад, тем одержимее становилось сопротивление его растительности. Мне стало ясно назначение трости — она была тем, что еще как-то помогало двигаться вперед.

Мы наконец достигли цели, мне неведомой. Целью был дуб. Которому десять сотен лет. От него остался один ствол — пять человек вряд ли смогут обхватить его по окружности. И несколько, отходящих от самой верхушки ствола, ветвей. Сюда когда-то любил приходить по-соседски Шатобриан. Говорят, что один из дубов, растущих в Комбуре, — этому дубу родня.

— А ты знаешь, почему Николь была с тобой так нежна? Обычно она особенно резка с дамами.

— ?

Я сказал, что ты русская принцесса, которая специально приехала из России, чтобы с ней познакомиться.

Он взглянул исподлобья и вновь залился беззвучным смехом.


Адриан стоял, прислонившись к шершавой коре тысячелетнего дуба. Вдали феерия солнца распространилась по всему небу, захватив также и линию горизонта. А одинокий луч, пробив тьму, вдруг осветил и сам дуб, и нескладную фигуру Адриана в вязаной, надвинутой на лоб шапочке. И вдруг что-то прояснилось, древняя монета вновь обрела свои прежние очертания, и я увидела Адриана таким, каким увидала его когда-то впервые, перед каруселью Лувра во дни забастовки. Лицо его сияло. А губы, вместо всегдашней усмешки, сложились в едва угадываемую фразу:

— Добро пожаловать в Тремигон!


Резко просвиристела птица. Наш Очерк безразличия победили Слова верующего. Я подняла упавший с тысячелетнего дуба на землю желудь и положила себе в карман.





Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru