Искусство ухода. Повесть. Светлана Богданова
Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 6, 2022

№ 5, 2022

№ 4, 2022
№ 3, 2022

№ 2, 2022

№ 1, 2022
№ 12, 2021

№ 11, 2021

№ 10, 2021
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Светлана Богданова — поэт, прозаик. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Автор трех книг прозы, двух поэтических сборников и эзотерической книги «Москва мистическая. Встреча с волшебником». Лауреат премии журнала «Новое литературное обозрение». Предыдущая публикация в «Знамени» — «Витающий дух» (№ 11 за 2020 год).




Светлана Богданова

Искусство ухода

повесть


Посвящается Жеке Богдановой


Двери теперь были закрыты, и анфилада существовать перестала. Все для меня потеряло смысл: и катание по кругу на моем тяжелом темно-желтом самокате — через все комнаты, и наблюдение за танцующей девушкой, обутой в мужские ботинки, на которые сверху были надеты полотерные щетки (она легко скользила по коричневатому блеску паркета), и игры с бабушкой в прятки. Я больше не хотел переходить из комнаты в комнату, потому что теперь это можно было сделать лишь через боковой коридор, параллельный моей некогда любимой анфиладе. Этот коридор, в сущности, представлял собой другую анфиладу, но слишком светлую, слишком незащищенную. Его восточная стена была нещадно пробита кем-то в трех местах, и мне, возможно, из-за малого роста, либо еще по какой-то другой причине, казалось, что именно над этим коридором отсутствовала какая бы то ни было кровля, и бывало особенно страшно смотреть сквозь три стекла на движение серых влажных облаков прямо над моей головой.

Все переставили, словно пытаясь навсегда стереть из моей памяти некогда стремительно разворачивавшуюся передо мной перспективу, но я по-прежнему мог представить себе быстрое движение бабушкиных полных ног, колыхавшийся пониже колен подол светлого платья в мелкий цветочек, икры, похожие на две округлые рюмки (эти икры я никогда бы не перепутал с какими-нибудь другими, бабушку я мог бы узнать даже только по ним), да пару прямоугольных бликов, таких, которые бывают лишь на тщательно чищенной обуви с высокими крепкими каблуками. Даже сейчас я закрываю глаза и вижу, как бабушка твердой энергичной походкой направляется вглубь квартиры, распахивая одну за другой двери анфилады, и говорит своим высоким, немного даже театрально-гулким голосом:

— Фу, духота! Надо непременно устроить ветер!

Увы, комнаты вдруг оказались тусклыми, у мебели появился какой-то особенный химически-затхлый запах, как раньше, когда звали двух мужчин в мешковатых синих брюках с маслянистыми пятнами на коленках, и они из маленького тонкого шланга поливали за шкафами и диванами потрескавшиеся от старости плинтусы густой оранжевой жидкостью против жучков. После того как рабочие уходили, появлялся тот самый тяжелый запах, и у меня начинали чесаться глаза, а бабушке особенно часто хотелось «устроить ветер». Спустя несколько дней этот запах исчезал, и в квартире снова привычно воцарялись благоухания сладких цветочных духов и вытекавший из кухни соленый аромат жарившихся котлет.

Каждое утро я просыпался теперь от того, что дедушка, перед тем, как отправиться на работу, заходил ко мне, в детскую, наклонялся и целовал меня в лоб своими сухими губами. Я открывал глаза и видел его удалявшуюся спину — костюм сидел на нем свободно, так, словно был ему великоват — мой дед был высок, но субтилен, издалека, когда я мог разглядеть его целиком, он напоминал мне тонкую длинную кость. Возвращался с работы он вечером, когда мы с бабушкой уже успевали нагуляться, почитать и немного помучить старинный рояль, покоившийся в центре гостиной. В это время я чувствовал себя особенно усталым, и приход дедушки был для меня долгожданным сигналом к ужину и — затем — ко сну. Но — странно — ложась в кровать, я еще долго не мог заснуть, мне вдруг мерещилось, что все мое тело превратилось в миниатюрную железную дорогу, и что тысячи поездов начинали двигаться по никому не ведомым запутанным маршрутам, меня лихорадило, в голове стоял беспрерывный звон кондукторских колокольцев и стрекот переключаемых стрелок, и голоса двух споривших стариков, сочившиеся в детскую сквозь неприкрытую дверь сперва звучали резко и раздражающе, а потом вдруг укладывались в общий ритм моего тела и страстно пульсировали на перекрестках зелеными и красными огнями.

По выходным дедушка брал меня с собой гулять в парк. Мне нравилось надевать бежевый фланелевый берет с маленькой петелькой на макушке и особенно шедшие мне темно-коричневые лакированные ботинки — массивные и тупоносые, в каких обыкновенно вышагивали самые дерзкие мальчишки на книжных картинках. Мы бродили по мокрому асфальту вдоль аккуратно подстриженных спутанных кустов, иногда садились на скамейку и вели чинные медленные разговоры о птицах или о неизвестных мне сортах хлеба, исчезнувших за несколько лет до моего рождения.


Когда анфилада исчезла, все как-то стало портиться, дедушка брал меня на прогулки все реже, и фланелевый берет вдруг стал мне мал — он туго обхватывал голову, и спустя несколько минут на лбу у меня появлялась розовая полоска. Тогда бабушка связала шерстяную шапку из толстой белой пряжи, и она мне сразу не понравилась, потому что тут же искусала мне уши и шею, и я расчесал их до красноты в первый же выход на улицу.

Кроме того — и это самое неприятное — во время вылазок в парк к нам вдруг стала присоединяться какая-то чужая женщина. Хорошо помню, что она носила длинное вишневое пальто и полусапожки на шнурках. Она немного хромала, и ее хромота не испугала бы меня, если бы я не заметил, что под шелковым чулком ее правой ноги при ходьбе, возле самого уже начинающегося голенища сапога, где ткань сильно натягивалась, беспощадно поблескивала полировка деревянного протеза.

Когда мы встречали ее, она всегда наклонялась и называла меня по имени, и я отчетливо видел, как ее сочный рот огромным, темно-бордовым мотыльком уже готов был упасть на мою холодную от осеннего ветра щеку, и тогда я судорожно отстранялся и натягивал мучительно колючую шапку себе почти на самые брови. Правда, этот воинственный жест не давал никаких результатов, моя обидчица лишь звонко смеялась — однако же, несколько искусственно, похоже смеялись по радио старые актрисы, игравшие роли придворных дам или владелиц отправленных под молоток усадеб... Затем она неизменно протягивала мне кулек из грубой серой оберточной бумаги, наполненный полупрозрачными карамельками, я мстительно разжевывал их одну за другой, клейкая масса забивалась между зубами и натирала мои чувствительные десны. А в это время дедушка о чем-то оживленно беседовал с незнакомкой, прохаживаясь с ней под руку мимо той скамейки, где теперь я призван был сидеть в одиночестве и набивать себе желудок этими противными мне сластями.

По возвращении домой мы с дедом должны были словно забыть о существовании женщины с деревянной ногой и о ее безвкусных, похожих на стеклянные бусины, конфетах.


Отныне я все чаще сидел один у себя, в детской, и чем-нибудь тихо занимался. Обычно это было рисование. Я полюбил рисовать акварелью. Правда, мне не разрешали портить плотную бумагу, хранившуюся в большой картонной папке с широкими белыми завязками, некогда принадлежавшую моей матери. Поэтому я пользовался обычными писчими листами, они вздувались и морщились под действием обильно смоченной кисти, разноцветные пятна расплывались и наползали друг на друга, и трудно было разобрать какие-либо контуры и очертания, все превращалось в яростное месиво, поначалу смешившее бабушку и страшно раздражавшее деда.

И, конечно же, я все реже сидел с ними в гостиной — не из любви к одиночеству, но просто из желания не пользоваться лишний раз светлым коридором. Я почти совсем перестал участвовать в их беседах — впрочем, и бесед-то уже никаких не было, все чаще они долго молчали, и, если прислушаться, можно было уловить тонкое позвякивание бабушкиных вязальных спиц и густой шелест читаемых дедом газет. Даже когда я ложился спать и множество вагончиков отправлялись по вибрирующим дорогам моего тела в туманные пункты назначений, я не слышал более спорящих за стеной голосов, и мне казалось, что светофоры теперь уже не мигают, а лишь одинокие стрелочники бродят вдоль рельс и уныло переключают рычажки — наугад, рискуя столкнуть друг с другом встречные составы.

Меня вдруг стала пугать возможность этой бессмысленной и, к тому же, неизвестно что с собою несущей катастрофы. Я больше не вытягивался на спине, а старался свернуться калачиком и не прислушиваться к фантасмагоричным щелчкам и гудению. Засыпалось мне труднее, пока я не придумал себе другую игру. Теперь, ложась в постель, я словно бы оказывался помещенным в удобный гамак, привязанный к ветке дерева. Я мысленно начинал раскачивать его и вместе с ним раскачивался и сам, это ритмическое движение поначалу убаюкивало меня ничуть не хуже железной дороги, но потом вдруг что-то случилось с моим уютным гамаком, я словно бы потерял над ним контроль, и он несколько раз вдруг неожиданно и быстро переворачивался, а я вздрагивал и понимал, что уже почти заснул, но вот, очнулся, да притом еще и с колотящимся сердцем и дрожью в ногах, и мне придется начинать все заново.


Вскоре бабушка заболела. Она лежала на кровати бледная, какая-то вдруг высохшая, и тяжело, надрывно кашляла всей грудью. Рядом, на тумбочке, подпрыгивал стакан с лимонным чаем, старый серебряный подстаканник тихо звенел. В то время светлым коридором старались пользоваться как можно реже, чтобы было поменьше сквозняков. Двери во всей квартире закрывались плотнее, в комнате бабушки прочно установился сладковатый анисовый запах лекарств.


Мне разрешили выходить на улицу без взрослых.


Бабушка чаще стала есть сладкое, она внезапно пристрастилась к пирожным и посылала меня почти каждый день в кондитерскую на углу нашей улицы. Особенно она стала охоча до восточных сластей — чай теперь пили с плотным темно-желтым шербетом или с липкой ослепительно-белой кос-халвой. Я уже умел неплохо считать в уме и всегда педантично приносил домой сдачу. Я вы­кладывал влажные от пота, потемневшие, смятые в кулаке бумажки на тумбочку, и бабушка слабым голосом благодарила меня. Она не играла со мной, как прежде, лишь изредка брала в руки какую-нибудь детскую книжку и принималась читать вслух, чтение это длилось недолго, вскоре голос ее срывался, она некоторое время молчала, изумленно обводя непонимающим взглядом комнату, затем разражалась своим ужасным кашлем. Когда она кашляла, щеки ее краснели, а глаза начинали сильно слезиться. Мне было мучительно смотреть, как разрывается от кашля ее рот, как она силится сдержаться, положив себе на колышущуюся от хрипов грудь ладони, в такие минуты я словно бы видел, как все громоздкие вещи, окружающие ее, не дают ей успокоиться, они будто сгрудились вокруг ее больного тела и не позволяют ей дышать. И шкаф, набитый старыми книгами, увенчанный темными резными деревянными шкатулками, в которых хранились разноцветные мотки ниток и груды перламутровых и костяных пуговиц (я всегда с удовольствием их перебирал), и тучный дубовый комод, поскрипывающий порой под тяжестью своих льняных накрахмаленных внутренностей, и тумбочка, на поверхности которой остались высохшие кружки от небрежно кем-то поставленных чашек, и вздрагивающий за серебряными арабесками подстаканника чай с лимоном, — все наползало на мою бедную бабушку и жестоко душило ее. Мне хотелось закричать, затопать ногами, заставить неумолимые предметы расступиться, освободить ход для воздуха, отпустить бабушку из своих цепких клешней. Но я чувствовал бессмысленность борьбы, поскольку был слаб, и моя слабость прибавляла мне злости. Я выбегал из комнаты и несся по светлому коридору в детскую, в отчаянии пиная каждую дверь ногой и не заботясь о том, чтобы снова их прикрывать. Однажды меня за это отругал дед — он пришел домой и увидел, что все двери распахнуты и на некоторых из них — прямо на белой краске — остался призрачно-серый след моего перепачканного пылью улицы ботинка.

К этому времени мы с дедушкой еще больше отдалились друг от друга, он перестал меня брать с собой на прогулки, чему, впрочем, я обрадовался: я и так бывал теперь вне дома почти каждый день, когда ходил за сластями для бабушки, кроме всего прочего, я не жалел о том, что все реже видел женщину с деревянной ногой. Реже, но все-таки видел, ведь, как выяснилось, она работала продавщицей в кондитерской, где я стал завсегдатаем. Она стояла за прилавком отдела, где были выложены карамель и дешевое печенье, и призывно улыбалась мне всякий раз, как замечала, что я направляюсь из другого конца магазина, нагруженный красиво упакованными восточными сластями, к выходу, я же лишь судорожно кивал ей и выбегал наружу.

Между тем, бабушка совсем перестала разговаривать, она лишь молчала и с нежностью смотрела на меня, а я спешил исполнить все ее мелкие желания, о которых она могла мне поведать только жестами. К моему изумлению, дед вдруг перестал ходить на работу, а однажды утром я проснулся и обнаружил, что взрослые куда-то исчезли, и в квартире, кроме меня, никого нет. Я оделся и прошел по светлому коридору — мне почудилось, что там было особенно зябко, затем в гостиную, в кабинет деда — везде мои шаги звучали необычно гулко, словно квартиру покинули не только люди, но и вещи. Затем я заглянул в комнату бабушки. Я сразу заметил странное изменение в обстановке. Все было на своих местах, но я ощутил, что каким-то необъяснимым образом здесь стало свободнее, мебель будто бы отступила от бабушкиной кровати и скромно затихла по углам. Я подошел и сел на покрывало, тщательно разглаженное дотошной рукой сиделки, я пытался понять, что же произошло, но все вокруг хранило молчание, и ни складка, ни морщинка на ткани, ни даже по-прежнему стоявший на тумбочке, но безнадежно остывший чай не желали выдавать своих тайн. Я втянул носом воздух, и, не сдержавшись, при этом всхлипнул: ставший уже привычным аромат аниса исчез, и в комнате теперь пахло, как и раньше, приторными духами и пыльным деревом.



* * *

Когда Люся поселилась у нас, мне стало легче, хотя крепкий малиновый дух ее помады был для меня невыносим, и я поначалу долго не мог заснуть, не привыкший к сбивчивой Люсиной походке. Но мне уже не было так одиноко в нашей огромной квартире, кроме того, анфиладу снова открыли, и, хотя я больше не любил носиться по ней на самокате, все же приятно было иногда пробежаться от северной глухой стены в детской насквозь через все комнаты, до бабушкиной, где, достигнув южного окна — самого солнечного места в доме — и повернув направо, можно было встретиться взглядом с бабушкиным портретом. Там она, еще молодая, с аккуратно зачесанными назад белыми волнистыми волосами, смотрела исподлобья и улыбалась — так, словно ей еще не очень смешно, но она сейчас, наконец, поймет только что услышанную шутку и засмеется уже от всей души — громко и радостно.

Отныне в бабушкиной комнате жила Люся, но портрета этого она не сняла, поначалу мне даже показалось, что она не знает, кто изображен на нем. Я же очень любил его разглядывать, но делал это тайно, так, чтобы ничем не напомнить о нем Люсе. Я не хотел, чтобы портрет отправился в чулан — туда, где хранились всякие никому не нужные вещи.

Неожиданно обстановка в доме стала менее строгая — под роялем в гостиной, на соломенном половичке водрузилось несколько керамических кувшинов и пара пухлых оранжевых тыкв, которые Люсина сестра прислала нам из деревни. Мне было разрешено пользоваться плотной бумагой для рисования, и я теперь без конца запечатлевал этот странный натюрморт: черный рояль, светлый половичок, кувшины и яркие тыквы.

Вслед за тыквами и кувшинами из деревни был привезен Люсин сын — рослый румяный мальчик, пятью годами меня старше. Я как раз готовился пойти в первый класс, он же — как радостно сообщила мне Люся — должен был учиться в одной со мной школе, но в шестом классе. Признаться, я не был готов к появлению еще одного ребенка в нашей семье, поэтому встретил Алешу весьма сдержанно. Он, напротив, вел себя со мной дружелюбно, протянул мне руку и ничуть не обиделся, когда я не пожал ее. Позже я и сам не мог себе объяснить, отчего не захотел дотрагиваться до его руки — мне даже пришло в голову, что я попросту не понял его, ведь мне никогда прежде не приходилось здороваться с кем бы то ни было за руку. В любом случае, неприязни я к Алеше не питал — лишь мимолетное раздражение, какое обыкновенно чувствуют друг к другу чужие люди, вынужденные подолгу жить вместе. Иногда мне даже нравились некоторые его повадки, и я, по секрету от других, оставшись наедине с зеркалом, копировал их, наслаждаясь непривычными для меня жестами, которые выходили сперва неуклюже, а затем, после нескольких минут тренировок, весьма ловко. К примеру, меня забавляло нарочито растягивать рукава свитера — так, чтобы горловина становилась слишком просторной, а кисти рук целиком скрывала резинка, оставляя на виду лишь кончики пальцев. И вот, я поднимал почти совсем утопшую в ткани ладонь, морщил нос и легко чесал его горбинку ногтем указательного пальца, одновременно придавая лицу выражение озадаченно­сти. Этот жест мне особенно нравился, я его повторял слишком часто, и однажды к вечеру у меня на носу появилось розовое пятно раздражения, которое Люся приняла за ушиб и старательно намазала йодом.


И все же иногда я очень злился на Алешу. А еще ревновал к нему свои книжки. Надо сказать, увидев в детской целых два шкафа, заполненных книгами, он, фанатик чтения, стал деловито раздвигать корешки и, наклонив набок голову, шептать названия, затем вытащил несколько томиков и положил их на мой письменный стол — который отныне я должен был с ним делить. Читал он быстро, притом яростно трепля книги, никогда не пользуясь закладками, он обычно сгибал угол страницы, на которой остановился, поэтому после знакомства с ним мои бумажные сокровища приобретали вид жалкий — словно из них выжали все соки, словно чтение было не столько актом познавательным, сколько вампирическим.

Несколько раз я делал вялую попытку подраться с Алешей, но в дверях, как часовой, молча неизвестно откуда появлялась Люся и строго смотрела на нас, ее малиновые губы плотно сжимались — так плотно, что на месте пышного мотылька оставалась лишь прямая узкая полоска. Мне было непонятно, почему Алеша терпит, когда его защищает мать, почему он сам не врежет мне — даже тайком, раз уж он так боится взрослых, — ведь я был сильно младше него. Еще мне было совершенно неясно, почему он никогда не играл с мальчишками во дворе, никогда не катался с ними на велосипеде, — впрочем, и велосипеда-то у него никакого не было, но даже когда я не пользовался своим, Алеша не просил у меня его на время.

Однажды, правда, я видел его в нашей дворовой компании, это было как раз в первую зиму моего с ним знакомства. Люся с дедом выпроводили нас погулять, а через некоторое время заметили в окно, как Алеша и его новые друзья, поставив меня у дерева, пытались угодить мне в лицо снежками. Сам я этот случай помню смутно, осталось лишь чувство бессильной растерянности, затопившее меня в тот самый момент, когда кто-то все-таки попал мне колючим снежком прямо в нос. Спустился за нами дедушка, говорил он сдержанно, видно было, что сердится, однако в голосе его сквозила какая-то непонятная мягкость, будто он боялся обидеть Алешу.


Единственное, в чем Алеша не мог меня превзойти, было рисование. К третьему классу я уже управлялся с любыми красками.


Обращаясь к своему детству, я редко припоминаю случаи с участием дедушки или Люси, видимо, они все-таки присматривали за нами с Алешей, но мы будто этого вовсе не замечали. Нас учили, как правильно сидеть за столом, когда следует мыть руки или ложиться в постель, а когда вставать, дабы не опоздать к нужному сроку, но при этом ни Люся, ни дед не могли проникнуть глубоко, туда, где все приличия уже давно не имеют никакого смысла, где люди перестают делиться не только на детей и взрослых, но и на мужчин и женщин, и где скрывается нечто, с таким трудом поддающееся словам. Эта сфера полной внутренней свободы, каждый человек там свободен настолько, что заключает себя по собственной воле в наистрожайший карцер, и уж если он это сделал, то и выбраться оттуда подвластно лишь ему одному. В подобных глубинах и обитают призрачные существа, заставляющие меня помещать на холсте фиолетовый и желтый вместе, почти не пользуясь льняным маслом, писать как можно более пастозно.

Я осознал бессилие слов тогда, когда открыл, что человек населяет собственное тело не целиком, что, безусловно, он в нормальном состоянии чувствует свои, например, конечности, но что, если тело представить в виде архитектурного сооружения, то каждый из нас обитает лишь на верхнем его этаже, где пара глазниц играет роль двух окон. Казалось бы, рот или уши тоже вполне могли бы претендовать на органы прямой связи с миром, но нет, они не значат ничего по сравнению с глазами, и посему, чтобы уметь сильно воздействовать на окружающих, требуется (как я тогда считал) овладеть художественным мастерством.


Уже в десять лет, утвердившись в правильности своего выбора, я почти все свободное время стал проводить за рисованием, и меня ничуть не смущали наши с Алешей споры по поводу главного вида искусства: он-то, как раз, был целиком уверен в единственно высоком, даже безупречно-элитарном положении литературы — относительно всего остального. Когда я поведал ему свою теорию о глазах как о самом важном органе чувств, он заявил, что человек способен воспринимать текст и через глаза, и через уши, стало быть, текст — нечто более интересное, чем живопись. Мы с ним обсуждали это весь вечер, и даже наутро, направляясь в школу, спорили. В конце концов, каждый утвердился еще раз в собственной правоте, и более ничего.

К тому времени он уже не просто читал, а иногда даже выписывал цитаты из прочитанного — в небольшой, но сильно растрепанный, как всякая брошюра, побывавшая в его руках, даже разлохмаченный, блокнот. Тогда я порывался завести дружбу с ребятами моего возраста, целые дни проводившими во дворе за игрой в футбол, однако меня каким-то мистическим образом тянуло домой, туда, где в тишине и сумеречности детской сидел Алеша, сгорбившись, почти даже плашмя улегшись на наш письменный стол. Так он читал очередную книжку, либо отложив ее, но оставив открытой, что-то записывал в свой блокнот.

Позже я свел близкое знакомство с его почерком, но тогда я мог сказать о нем лишь то, что он был мелкий, и мне представлялось абсолютно невозможным разобрать хотя бы строку, написанную Алешиной рукой.

Я не могу утверждать, что любил своего сводного брата и не в состоянии был долго обходиться без него. В моем стремлении оказаться поскорее рядом с ним и заняться рисованием было скрыто какое-то тайное, очень сильное любопытство, смешанное с чувством соперничества. Я хотел видеть Алешу и быть в курсе всего, что он делает, и делать больше и лучше него.

У меня хранятся альбомы с эскизами того времени — обыкновенные школьные, с белыми плотными листами, на которых вполне сносно смотрелась бы даже акварель. Каждый лист в них испещрен многочисленными карандашными зарисовками — это своего рода мой дневник в картинках. И больше всего в этих альбомах отведено места Алеше, его сгорбленной фигуре, его сосредоточенному за чтением лицу — брови слегка сдвинуты, веки опущены, кажется, что они и вовсе смежены, однако густая тень от ресниц, лежащая уже на самой щеке — беспорядочная, скользящая, живая, говорит о том, что мой натурщик читает, а не спит. Я мечтал тогда написать Алешин портрет, мне чудилось, что, увидев своего двойника на холсте, он поверит в силу живописного искусства и его испугает его собственное лицо, слепленное из красок и ткани, и то, что этому лицу суждено будет пережить натурщика...

Помню, как Алеша листал эти мои альбомы — насмешливо-удивленно, иногда бормотал нечто вроде «похоже», иногда делал вид, будто совсем не понимает, что я пытался изобразить, — нарочно, чтобы задеть меня. И эти его ирониче­ские замечания меня заставляли рисовать больше и больше. От обиды я, бывало, просиживал с карандашом всю ночь, только желая досадить ему. Вглядывался в его сутулую спину — когда он читал за столом, или когда он, не имея сил больше так изнурительно работать, ложился на свой узенький детский диванчик и засыпал, повернувшись лицом к стене. Я смотрел на него и погружался в извивы теней и контуры бликов, и желание плакать потихоньку отпускало меня. Иногда я все еще мечтал подраться с ним, но тотчас в памяти моей всплывало задумчиво-строгое лицо Люси, и я чувствовал, что этого ни в коем случае нельзя делать, что здесь скрывается что-то загадочно-запретное и что, возможно, даже сам Алеша не знает об этом.


То ли потому, что моими учителями были скользкие тяжелые каталоги выставок и пожелтевшие глянцевитые репродукции, хранившиеся в книжном шкафу у деда, то ли потому, что мне никто не мог ничего посоветовать относительно рисования — во всяком случае, в моей семье, — но я вдруг почувствовал невероятную легкость и вседозволенность. Я было стал рисовать натюрморты, но явность очертаний претила мне, я увлекся перетеканием теней и сверкающим разноцветьем поверхностей, согласившись с условностью существования любого предмета, и это дало мне возможность найти собственный стиль.


Через год Алешин портрет был готов.


Мы не говорили с ним все лето, и мне стало не хватать его. Я скучал по нему, вернее, не по нему как по человеку, но по траектории его мысли, его перемещения. Погрузившись в молчание, мы как бы оставили наши отношения в какой-то определенной точке, в то время как каждый из нас продолжал двигаться по своей собственной дороге. Я знал, более того, я видел, какие книги он читал, я замечал, как у него отрастали волосы и как они снова укорачивались под действием больших расшатанных ножниц, лихо клацающих в Люсиных проворных руках. Я, как никто, способен был обнаружить мельчайшие изменения в выражении Алешиных глаз, и пытался угадать, что на него так повлияло: какое-то событие в нашей семье, либо прочитанное прошлым вечером. Но подлинных причин этих изменений я был уже не в силах понять.

Впрочем, наша молчанка позволила мне стать еще более пристальным и скрупулезным наблюдателем. Раньше, во время беседы, мне отчего-то было трудно постоянно смотреть на него — особенно в его бледно-серые, почти белые на фоне неправдоподобного румянца щек глаза. Я ощущал себя неловко и скованно, иногда нарочно заставляя себя выдерживать его взгляд, хотя это и было для меня трудным испытанием: от волнения даже, бывало, по спине моей пробегал какой-то болезненный озноб, и я вздрагивал, что меня окончательно смущало. Тогда, во имя собственного успокоения, я должен был все-таки отвести взгляд и приняться рассматривать какую-нибудь часть своего тела — к примеру, руки, или вздувшуюся на коленях, а потому поблекшую, пожелтевшую ткань брюк, — любой слишком хорошо знакомый мне предмет.

Алеша — как я думал — в такие минуты мнил себя победителем, уставшим, но торжественно-умиротворенным: уж он-то мог спокойно смотреть мне в глаза, да и вообще, куда угодно.

Я же теперь изучал его постоянно. Правда, чаще всего он даже не поворачивал головы в мою сторону, чтобы ответить на мой столь несдержанный взгляд, который, конечно же, прекрасно чувствовал. Реже он тоже поднимал глаза — обыкновенно за обеденным столом, где мы сидели как раз друг напротив друга. В такие моменты лицо его выражало что-то вроде иронического любопытства, порой он даже как-то особенно прищуривался, лихо и озорно, что вообще-то не очень подходило его характеру, замкнуто-рассудительному и скептическому. Обнаружив, что он смотрит на меня, я старался быстро моргнуть, одновременно отводя взгляд в сторону, чаще ниже опуская голову и якобы самозабвенно пытаясь расковырять вилкой содержимое своей тарелки. Я знал, что поступаю, как дезертир, и что он видит мою слабость, но не осуждает ее, делая ее еще более явной и безграничной, я знал это, но ничего с собой поделать не мог. Более того, постепенно я смирился со своим извечным поражением настолько, что почитал его даже за победу, словно моя честь пострадала бы в тот роковой раз, когда я выдержал бы тяжелый ответный взгляд.

Но подобные молчаливые битвы происходили редко. Алешино безразличие ко мне было настолько сильно, что он спокойно позволял мне делать зарисовки и эскизы, служа против воли моим натурщиком. Он знал, что я неотрывно изучаю его фигуру и черты лица, он слышал шелест грифеля по шероховатым, грубой фактуры листам, которые я каждую неделю покупал в писчебумажном магазине, за два квартала от нашей школы.

Деньги давал мне дед, вдруг смирившийся с моей страстью к рисованию и явно ставший поклонником моего таланта — после того как взглянул на этот злосчастный портрет. Он, как обычно, не похвалил меня, лишь пожал худыми плечами и поинтересовался немного напряженным тоном, каким-то, будто не своим голосом, словно его мучила жажда и он не был уверен, в состоянии ли вообще произнести хоть звук:

— Ну, а может, ты и меня как-нибудь изобразишь?


Вообще, писчебумажный магазин, как это принято писать в мемуарах, занимал особое место в моей жизни. Каждый мой визит туда становился событием. Намного важнее тщедушных разговоров с одноклассниками, или ужинов в компании Алеши, Люси и деда, или даже пугавших меня своей неизбежностью и излишней откровенностью школьных родительских собраний. Этот удивительный магазин был своего рода волшебным поездом, соединяющим две станции моего существования. Именно здесь мне приходилось высовываться из своего панциря и дотрагиваться нежными щупальцами художника до стопок грунтованного картона и тонированной бумаги, и, раздвигая корешки крепких пухлых блокнотов, похожих на сшитые вместе свежие капустные листы, даже скрипящие и гуттаперчево прохладные от своей свежести, выбирать себе тот, что потуже и потолще. Я заходил сюда,  и в нос мне ударял запах клея, древесной влаги, и новеньких, таких желанных, листов, благоухавших, как мягкий бисквит, пропитанный сладкой липкой тушью — слегка, так, чтобы было совсем не противно, но забавно. Будто кто-то забыл вытереть со стола темную густую лужицу, прежде чем пить чай со сладостями, принесенными хромой Люсей с работы.

Еще там продавались карандаши — отточенные, сиявшие розоватыми конусами оконечностей, с серебристым бликом на остром грифеле, и новые, запечатанные в целлофан, с одинаково тупыми, точно обрубленными, шестигранными концами.

Признаться, иногда я снисходил до того, чтобы на последнюю мелочь купить пару синих шариковых стержней для Алеши, никаких чувств они во мне не вызывали, но и отвращения к их слегка скрученным тощим полиэтиленовым тельцам я не испытывал. Я был к ним совершенно равнодушен, они представляли собой именно ту безделицу, которую я покупал на сдачу.

Алеша брал их, однако не пытаясь поблагодарить меня, и я знал, что за неделю клейкое, вязкое содержимое этих стержней закончится, и очередная моя покупка придется ему очень кстати.

Так молчаливо я выполнял его мелкие просьбы, которые он никогда не произносил вслух.


Вот опять сбиваюсь я на Алешу и на наши с ним отношения, ведь вся моя тогдашняя жизнь была посвящена ему. Теперь я это осознаю. Но если бы мне в то время кто-нибудь сказал нечто подобное, я наверняка бы сильно разозлился и вообще бы отказался говорить на столь трудную тему. Или просто умер бы со стыда.

Самое странное, что я до сих пор уверен: никто из домашних не догадывался о наших с Алешей отношениях. Думаю, и Люся, и дед были слишком заняты и не разбирались в том, что происходило у нас, в детской. Оба они каждое утро уходили на работу, а вечером, возвратившись домой, были, по-видимому, слишком утомлены, и даже для того, чтобы разговаривать друг с другом. Они молча ужинали, поглощенные своей по-родственному теплой немотой, и не замечали нашего настороженно-холодного безмолвия. Мы сидели вчетвером в абсолютной тишине, лишь изредка Люся задавала короткий вопрос, либо дедушка что-то бормотал, и тогда слышался взвизг скользящих по лаку паркета ножек отодвигаемого стула, а затем сбивчивые, синкопированные шаги, удалявшиеся вглубь анфилады, в густой жар кухни (за маленькой серебряной солонкой либо за фарфоровой овальной пепельницей для деда), и возвращавшиеся обратно, уже менее быстро, словно путь назад для Люси был более мучителен и тяжел.

Между прочим, присутствие в доме Алеши навсегда излечило меня от идиотской беготни сквозь распахнутые двери комнат, я вообще стал как-то меньше двигаться и мог часами сидеть, застыв в одной позе, и читать либо рисовать.

Именно в то время, почти перестав шевелиться, я вдруг начал сильно полнеть и вскоре превратился в пухлого бледного мальчика. Подходя к зеркалу, я старался не задерживаться возле него, мне не хотелось вспоминать о себе, и, поскольку, не видя собственного отражения, я как бы терял представление о своем теле, то для меня легче всего было ощущать себя, как и раньше, лишь неким зданием с двумя окнами-глазами в верхнем этаже, а не сдобной белой булкой, на которую я стал отчаянно похож. К тому же моя легкая рыжеватость одаривала меня, начиная с марта и заканчивая октябрем, комичными веснушками, высыпавшими по всему лицу, что меня вовсе не красило.

Ни в школе, ни во дворе друзей у меня не было, но не потому, что я вел себя странно — во всяком случае, мне и сейчас кажется, что причины на то были иные. Я был слишком внимателен к мелочам и слишком небрежен в общении, кроме того, мне и самому вовсе не было нужды в близости с кем-либо.

Кроме Алеши.



* * *

С тех пор, как у бабушкиной комнаты появилась другая хозяйка, хромая Люся, вторая жена моего деда, я старался туда не заходить. И не потому, что испытывал к Люсе какое-то недоброе чувство — нет. Просто она, как это было ни странно, ничуть не изменила прежней обстановки, все здесь осталось на своих местах. Позже я не раз удивлялся тому, что Люся не пробовала здесь, в послед­ней комнате анфилады, ничего переставить, и уж тем более не затеяла здесь ремонт. То ли из деликатности, то ли не нуждаясь в переменах и в стирании памяти о бабушке, словно ревность или любовь к чистоте для нее вообще не существовали.

Когда я заходил к ней, то всегда поражался тому настроению, которое было утверждено здесь Люсей. Нельзя сказать, чтобы вся мебель там теперь смотрелась как-то угрюмо, нет, она словно бы затихла на своих местах, затаилась, но не зло, не хитро, а как-то равнодушно, будто ею овладело странное оцепенение. Так оцепеневают нижние ветви дерева, вмерзшие на зиму в лед, неправдоподобно неподвижные по сравнению с верхними, колышимыми ветром.

Напротив же, кабинет деда и гостиная постоянно менялись, хотя кабинет зачастую пустовал, так как его владелец чаще всего отсутствовал, а гостиная служила лишь местом приема пищи. Однако каждые полгода там что-то переставлялось и перевешивалось, и я не мог уже теперь вспомнить, как там было раньше. И где, к примеру, при жизни бабушки стоял старинный диванчик из курительной, который теперь зачем-то то и дело подвигался к обеденному столу — как самое обыкновенное сиденье. Гостей у нас совсем не было. Поэтому это подобострастное подползание диванчика к столу казалось излишним.

Как-то я вернулся домой из своего любимого магазина, нагруженный свертками ватмана и большой папкой с рыхлыми листами для акварели. В прихожей, на калошнице, около зеркала, неопрятной грудой были навалены чьи-то чужие пальто, казалось, что там заснул в неловкой позе сторукий пьяница: разной длины, ширины и окраски рукава свисали почти до самого пола, безвольно и апатично. На полу застыли ботинки и сапоги, неизвестно кому принадлежавшие.

Я разделся и вошел в гостиную, впервые за много месяцев воспользовавшись светлым коридором, чтобы, минуя детскую с вечно читающим в ней Алешей, сразу увидеть большое количество гостей, обещанное мне горой одежды в прихожей. Однако в гостиной, на том самом диванчике, я вдруг обнаружил Люсину сестру, приехавшую, видимо, только что из деревни: ее щеки были сильно румяны с мороза, впрочем, и глаза ее как-то болезненно блестели, словно она плакала. Она сидела и молча прихлебывала из большой кружки чай, и на столе не стояло более ничего, кроме этой чашки, — ни хлеба, ни сахара, ни привычных карамелек или печенья, в обилии приносимых Люсей с работы. Я поздоровался, она ответила мне, но скорбным тоном, и сказала, чтобы я не ходил пока в детскую, потому что у Алеши врач, и мешать не следует. Я было хотел спросить, в чем дело, но в тот самый момент распахнулась дверь, и в гостиную ворвался толстый низенький мужчина в белом халате и белой докторской шапочке на завязках, а за ним — еще два санитара, медсестра и Люся. Я понял: случилось что-то очень неприятное, даже страшное, поскольку Люсино лицо, обыкновенно живое, круглое, вдруг осунулось и потеряло цвет, оно было ровного серого оттенка, и на этом фоне забавно-бутафорски смотрелись накрашенные малиновым губы. Она явно не поспевала за несущимся к входной двери врачом, тараторившим при этом медицинскую абракадабру, и казалось, что она не может понять уже больше ни слова из того, что он пытался ей объяснить, хотя уже осознала самое главное, касающееся Алеши.

Сам же Алеша остался в комнате один, и я влетел к нему и страшно хлопнул дверью, чтобы резко отгородиться от тех людей и тех событий, что пытались нахлынуть в детскую, как слепые волны цунами, и непоправимо разрушить нечто сокровенное и хрупкое, спрятанное там, у нас. За окнами пошел снег, и в серебристой сумеречности я увидел Алешу, лежащего на кровати. Лицо его блестело, точно от пота, а щеки приобрели фарфоровую белизну. Глаза были закрыты, а рот, напротив, зиял узкой черной щелью, через него вырывалось неестественно-хриплое дыхание. Я позвал его, он мгновенно разомкнул веки и даже попробовал приподняться на локтях, словно для того, чтобы лучше рассмотреть меня, или же показать мне свое плачевное бессилие. Я поставил рулон ватмана и папку с бумагой в угол за дверью и подошел к нему, протягивая пару всегдашних синих шариковых стержней. Он кивнул и вдруг сказал:

— Положи на стол.

Я положил. Мне стало жутко. Он произнес мое имя. Я снова обернулся к нему, и, видимо, лицо у меня было настолько искажено этим непонятным ужасом, что он снова прикрыл глаза и внезапно умиротворенно улыбнулся. Я давно не видел его улыбки, но и сейчас это была не его улыбка, а чья-то чужая, еще более пугающая меня, и внезапно мне почудилось, что это вовсе не Алеша передо мной, а кто-то другой, некий таинственный демон, забравшийся в Алешино тело и действовавший за него. Еще более меня в той мысли утверждал тот факт, что он стал говорить со мной, чего не делал уже около полугода.

Пока он так лежал, я собрался с силами и, пройдя несколько шагов, не­ожиданно гулко прозвучавших, как могут звучать только шаги человека, оказавшегося в одиночку в огромной пустой квартире, сел к нему на кровать. Он по-прежнему хранил эту слабую улыбку на белом лице, не открывая глаз. Я огляделся. В детской царила необычная пустота, все было по-новому прибрано, мне представилось, как Люся, хромая, старалась разложить обычно валявшиеся кое-как книги и бумагу по полкам, паркет был недавно вымыт, в некоторых местах еще сохранились блестящие следы, оставленные мокрой тряпкой, воздух дышал влагой. Мне показалось, что я попал в больничную палату, так было во­круг голо и стерильно.

В этот момент Алеша снова меня позвал. Я настолько был поглощен изучением обстановки, что будто бы и вовсе забыл о нем. Повернув голову, я увидел, как он спокойно глядит на меня, его как всегда светлые глаза теперь казались черными бусинами, застывшими на белом бархате лица. Он шевельнул бледными губами и прошептал:

— Знаешь, я очень устал.



Еда для зрения


              «Человек словно для того и рождается и живет

               на свете, чтобы из него тянули соки».

                                                 Высказывание, приписываемое Франциско Гойе


Еда как насыщение, еда как наслаждение, еда как казнь. Гурман расправляется со своим соперником, закормив его до смерти. Умирающая в безвестности старуха внезапно приходит к выводу, что жизнь ее напоминала собой яйцо. Еда как символ. Молодой человек, выпускник школы, трагически влюблен в сыр, а посему копошится ночами в почти несуществующем холодильнике, утомленный страстью и поисками. Уродливый карлик оказывается самым искусным поваром.

Я мог бы продолжить переплетать известные случаи и мои собственные жалкие воспоминания.

Именно за столом я становлюсь таким, каким желают меня видеть другие люди. Даже если я несколько дней не выхожу из дома, даже если мне долгое время не приходится говорить с кем-либо, все равно, садясь за стол, я беру в левую руку вилку, а в правую — нож, и, не спеша, жую, не размыкая губ, и глотаю, и — в конце концов — промакиваю случайные остатки салфеткой. Поглощение пищи — как плотская любовь или испражнения — то, что делают все, и на что у каждого народа есть собственный закон, но как раз строгость ограничений дает возможность бесконечно варьировать и совершать самые неожиданные и самые неоригинальные открытия.

Соприкасаясь с едой, человек ощущает себя либо гением, либо ничтожеством. Именно за столом он начинает видеть самого себя чужими глазами, именно вставая из-за стола, он вновь превращается в того, кем он был при рождении. Лишь за ужином вы услышите самые нелепые и самые важные разговоры, лишь там вы почувствуете сложную сладость слов, когда ваш рот будет набит, а всевозможные дрожащие и шипящие проникнут в полупрожеванный кусочек трески и, обильно смочив его, точно экзотический соус, чуть было не ославят вас, стремясь брызнуть в подобном гетерогенном виде на крахмальную манишку соседа. Еда диктует вам ваши речи, еда пытается уверить вас в безупречности вашей внешности, в то время предательски уродуя вас — при помощи маленького белого червячка макарон, повисшего на почти нечувствительном подбородке, — еда придает вам собственный запах, который не смоет ни одно мыло на свете, еда, когда-то послужившая вам строительным материалом, разрушает вас. И вот уже ваше жилище похоже на помойку, комнаты завалены прогнившими отбросами, стены измазаны прогорклым жиром, выйдя на лестницу, вы поскальзываетесь на овощных очистках и летите вниз — в гору размоченного какой-то отвратительной кислятиной заплесневелого хлеба.

Мой дальний родственник, узнав, что у него рак, перестал есть и через две недели умер, убив вместе с собою свою опухоль. Я представляю себе его перед смертью — пустое готическое здание с прохладными лабиринтами коридоров и острыми ступенями, ведущими неизменно ввысь. Когда бы были у меня силы, и я превратился в зияющую пустотой и свежестью каменную арку,  уводящую меня прочь из моего несовершенного тела. И все же я маленький ребенок, доживший только случайно до своего возраста, надеющийся каким-то чудным образом продлить свое существование — ведь бывают люди, ни разу не сломавшие себе ничего, ни разу не подравшиеся, ни разу не упавшие во время гололеда...

Я пишу эти строки и чувствую на себе взгляд. Это Глаз. Он слишком внимателен, чтобы я ненавидел его, он слишком пристрастен, чтобы я мог судить его. И он слишком талантлив, чтобы я был не рядом. Он младше меня, и это дает ему права на все. Кроме того, он здоров. Что позволяет ему быть Глазом. Я разрешаю ему изучать меня, даже более того, он еще не догадывается, что я препарирую себя для его же блага — вернее сказать, интереса. Я превращаюсь, медленно превращаюсь в его еду, только ему пока рано знать это, я раскрываюсь перед ним, точно глупый моллюск, вообразивший, что находится в своей стихии, на морском дне, в то время, как он оказался на сверкающем зеленью стекле гигантского микроскопа.

Когда-то и я питался своей матерью. Однако, узнав о собственной неизлечимости, я отпустил ее — покалеченную, но по-прежнему живую, способную действовать, но уже почти неспособную мыслить. Теперь я жру бумагу, и, рано или поздно, она забьет мой кишечник, желудок и пищевод расплывающимися в чернильных пятнах ватными обрывками, и я задохнусь в колючей тесноте чуждых мне знаков. Я как тот старик, что утром, днем и вечером проглатывал яичницу из пятнадцати яиц, и отправился на тот свет, потому что превратился в улитку, вывернутую наизнанку: его мягкое склизкое тело снаружи окутывало твердую витую раковину, покоящуюся внутри. Я стану жертвой еды, и я умру, пожрав мой собственный дом.

И тогда, разделившись на две отторгающие друг друга части, я стану мозаикой, гравием, и один из меня будет равнодушен ко всему и вечен, а другой — уязвим и мягок. И тот, последний, станет пищей, и пока мне небезразлично, кто меня съест, я завещаю себя Глазу.


А.Б.



* * *

Умерев в возрасте семнадцати лет от гемофилии, после жестокой драки в школе — с кем и из-за чего, мне так и не удалось выяснить, — Алеша оставил мне в наследство несколько лоснящихся от ужасного обращения блокнотов и ворох разрозненных листков, исписанных цитатами из прочитанных книг и собственными Алешиными заметками.

После его смерти я занялся перебиранием всего этого, кое-что занося в отдельную, специально заведенную для этого тетрадь — обыкновенную, школьную, тонкую, в бумажной обложке темно-зеленого цвета, — поскольку довольно быстро понял, что действительного Алешиного, подлинного, самобытного, найду там немного.

Внезапно я сильно повзрослел, и, хотя мне было еще только чуть меньше тринадцати, я ощущал себя на все тридцать, словно Алешин возраст перетек ко мне и стал моим. Мне даже иногда думалось, что никакого Алеши и вовсе не существовало, и что каждый вечер меня посещало нечто вроде видения: больной юноша, склонившийся над письменным столом. Разбирая эти записи, я поразился сильной отстраненности, владевшей Алешей. Погружаясь в чужие мысли, он будто оставался над ними и парил, с любопытством изучая узоры новых для него ландшафтов. Эта его позиция была мне очень близка, подобное чувство парения и я научился испытывать и распознавать, сидя с папкой бумаги на коленях и карандашом в руке и рисуя его, Алешу, в бесконечно разных ракурсах. Выяснилось, что одни и те же мысли приходили в головы нам обоим, хотя мы не делились ими друг с другом. Именно это наше странное сходство лишь подтверждало мою догадку о том, что никакого Алеши вообще не существовало.

Читая его блокноты и не понимая только, каким образом удалось мне записать все это совсем другим почерком, я убеждался снова и снова, что мы с Алешей — одно лицо, и что меня с его смертью просто оставило чувство раздвоенности, и отныне я сам не понимаю, как долго меня мучили галлюцинации — яркие и явственные, какие бывают у тяжело больных людей.


Несмотря на то что мне удалось, наконец, разобраться во всем происходившем со мной, одно так и оставалось неясным: почему, уверившись в своем окончательном исцелении, я стал бояться сидеть в детской? Со всем живописным хламом, а также с неопрятными стопками Алешиных, вернее, лже-Алешиных, записок, я переехал в кабинет к деду.

После школы я взял за привычку долго шататься по улицам, иногда заходя в маленькие кафе, и, согревшись там, снова отправлялся бродить. Домой я теперь возвращался чуть раньше деда. Люся кормила меня обедом, а затем, когда появлялся, наконец, дед, я усаживался на скрипучий кожаный диван в его кабинете и занимался своими делами. Иногда я рисовал его, как он сидит за массивным дубовым столом — старинным, покрытым таким же старинным зеленым сукном, и аккуратно, ровными строчками, заполняет длинные машинописные листы. Он читал лекции в университете, и, собственно, то, что он писал каждый вечер, было подготовкой к той теме, которой он собирался посвятить следующую лекцию. Однако буквы, выводимые его рукой, были настолько безупречно ровны, что издалека, с моего места, казались лишь одинаковыми значками, которые он рисовал с параноидальной сосредоточенностью по нескольку часов в сутки.

Первое время он пытался прогнать меня из кабинета, но затем понял всю бесполезность своих стараний, и, в конце концов, разрешил остаться. Вскоре он заметил, что, сидя на диване, я сутулюсь, склоняясь к коленям, служившим мне подставкой под бумагу. И тогда, обеспокоенный внезапно моим здоровьем, перетащил из гостиной маленький ломберный столик, прятавшийся там в каком-то из углов, и водрузил его рядом с диваном, и мне стало много удобнее заниматься тем, чем я хотел. А хотел я поскорее разобрать лже-Алешины записи и составить из них нечто вполне связное, лучше всего отражающее характер писавшего. А затем я надеялся выполнить, наконец, давнюю просьбу деда и приступить к его портрету.


Люся по-прежнему почти не участвовала в моей жизни, более того, ни ее поведение, ни ее облик ничуть не изменились: она, как и раньше, красила губы малиновой помадой, отчего ее повсюду сопровождал сильный ягодный запах, и, хромая, ходила на работу в кондитерскую — один раз в два дня — время от времени принося с собою серые кульки карамели или пряников. Только теперь она молчала совсем по-другому, будто ей уже никогда не приходила в голову мысль, что она кому-либо мешает (как тогда, когда был жив лже-Алеша). Она будто погрузилась в себя настолько, что всякое слово для нее оказывалось тяжелой работой, ей приходилось выныривать из своих глубин и появляться на поверхности затем только, чтобы с кем-нибудь поздороваться, или обменяться парой вежливых фраз, и, кажется, все это она считала пустым занятием. Однако разница между ее тогдашним и нынешним молчанием ничуть не убеждала меня в том, что ее сын действительно когда-то существовал. Напротив, перемены, произошедшие со мной в последнее время, представлялись мне слишком значительными, чтобы весь мир и все люди вокруг меня не изменились, и любую новую деталь, любое новое неожиданное событие я воспринимал как еще одно доказательство того, что лже-Алеша был лишь моей болезнью, которая, наконец, прошла.


В лже-Алешиных записях я нашел огромное количество фраз, относящихся к пище, и стал даже подозревать его в каком-то скрытом обжорстве, о чем, судя по всему, никто никогда не догадывался. Сперва я растерялся, не зная, как логиче­ски оправдать для себя эту его черту, затем нашел тонкую ниточку, связывающую его тайную страсть к еде с его матерью, работающей в кондитерской, и удовлетворился этим объяснением. Мне нужна была лишь уверенность в том, что я прав, и эту уверенность мне приходилось обеспечивать себе любыми путями.

Когда все было готово, и моя тетрадочка, правда, не до конца, но все-таки была заполнена, я достал из шкафа один из моих любимых альбомов и выбрал подходящий эпиграф.



* * *

Анфиладу снова закрыли, на этот раз по очевидной просьбе дедушки. Он объяснял это тем, что постоянно чувствует какой-то назойливый сквозняк, из-за которого совершенно не в состоянии работать. Я же почти совсем переселился в его кабинет, остальная часть квартиры мне вдруг стала казаться слишком сумрачной и холодной. Даже летом я не мог подолгу находиться в детской: та пустота, которую я уловил перед самой лже-Алешиной смертью, с тех пор разрослась и воцарилась, и я уже много месяцев не ночевал в ледяной постели, застеленной в день моего торжественно-печального выздоровления.

Я снова рисовал, почти столько же, сколько и раньше. Только отныне я полюбил рыжую сочность и теплую мягкость сангины, мне нравилось проводить жирную линию на шероховатой бумажной поверхности, а затем размазывать ее подушечкой среднего пальца — так, чтобы возле каждого извива роилась розоватая муть. Тени выходили легкими, а блики особенно яркими на чуть матовых плоскостях. Я не оставлял мысль о создании дедушкиного портрета и все же я никак не решался приступить к нему, боясь, что мой суровый дед не увидит в этом портрете себя, а потому делал бесконечное множество эскизов, никак не находя в себе сил исполнить свой замысел.

Сейчас, конечно, я понимаю, что деду не работалось и было неуютно вовсе не из-за вечно распахнутых дверей анфилады, и уж тем более тут не виноваты сквозняки, которых нигде в нашей квартире, кроме светлого коридора, не было. Он никак не мог сосредоточиться под изучающим его черты взглядом и, скорей всего, сам даже был не в состоянии это понять, поскольку любил меня.

А мне и правда нравилось спать на кожаном диване в его кабинете, я привык к его густому и крахмальному скрипу, и уже не просыпался, переворачиваясь с боку на бок. Но все же, видимо, этот скрип влиял на мои сны, и мне часто снилась зима, и будто я хожу по очень глубокому снегу, а он проваливается и стонет под моими ногами.


Между тем, я готовился к тому, чтобы написать портрет маслом. Мне необходим был холст, стоивший, правда, очень дорого, поэтому несколько недель я вынужден был копить деньги и покупать лишь самое необходимое, оставив мысли об интенсивной работе. Я должен был отказаться от рисования тушью на тонированной бумаге и даже перестал запасаться альбомами и карандашами. Вытащив из своего ящика в детской старую гуашь, которую я не использовал уже несколько лет, я открыл баночки и заглянул внутрь. Краска высохла и потрескалась, ее поверхность была покрыта сухим пепельным налетом, а глубокие трещины, уходившие далеко внутрь, к самому дну баночки, напротив, напоминали яркий узор, их цвет был праздничным и пастозным. Мне пришлось залить туда немного воды, чтобы ссохшаяся масса размякла, превратилась в вязкую кашицу, с которой уже можно было бы работать. Пару дней я бездействовал, ожидая чудесной метаморфозы, и вот, в один тихий вечер, когда дед, как всегда, уселся за свой стол писать лекцию, я достал последний рулон ватмана, разрезал его на несколько крупных прямоугольных кусков, взял кисточки и уже отмокшую гуашь, поставил перед собой пару литровых банок с водой и принялся за дело. В тот вечер я создал три эскиза будущего портрета, так называемые «быстрые» рисунки, — я любил этот жанр, хотя он считался всегда учениче­ским, почти как этюд. Мне нравилась та свобода, с которой можно было смешивать краски: на желтом лице, освещенном настольной лампой, появлялся бордово-коричневый рот, и за носом и под глазами — насыщенно-синие треугольники теней. Такие эскизы и правда делались очень быстро — за десять-пятнадцать минут, и эта неимоверная скорость позволяла чувствовать в руке силу и смело, зачерпнув сразу побольше краски из баночки, наносить на бумагу очередное вызывающее пятно. Самое парадоксальное, что именно такие портреты наиболее напоминали саму натуру и лучше всего демонстрировали зрителю скрытый ее характер.

И так, три «быстрых» рисунка — было то, что я смог себе позволить перед долгим затишьем, перед сомнамбулическим ожиданием холста.


Был май, самый конец учебного года, и я стал больше времени проводить на улице. Вечерами я лишь выполнял домашние задания, а затем брал книжку, ложился на свой скрипучий диван и, читая, медленно погружался в дремоту. Бывало даже, что я так и засыпал с книжкой в руках, а затем, утром, обнаруживал ее — жесткую, острыми краями впивающуюся мне в щеку или в висок, — рядом, на подушке.

Оказалось, мне ничего не стоило сдерживаться и не рисовать. До этого я с содроганием думал, что мои школьные тетрадки отныне покроются монотонными зарисовками, сделанными столь непривлекательными для меня шариковыми стержнями, но вскоре я с облегчением заметил, что рисование не было для меня такой уж необходимостью. Все эти годы, отдавая свое время живописи, словно пытаясь выдержать кем-то заданный безумный темп, я не отдыхал ни дня, и, точно какой-то упорный механизм, работал, работал, как будто боялся что-то потерять. Наконец, вынужденная бездеятельность расслабила меня, и мне понравились эти случайно наступившие каникулы — тем более что они совпадали с летними школьными.

Я вдруг подумал, что, в сущности, все эти годы ничего толком не видел и не позволял себе никаких удовольствий, кроме удовольствия от работы и от книг, словно это дурацкое соревнование с собственной тенью было для меня смыслом жизни. Я не знал ничего о людях, окружавших меня, я никогда не интересовался, к примеру, их прошлым или их планами на будущее. Я не знал, о чем они мечтают, что делают, оказавшись вне дома, что им снится по ночам. И когда Люся за одним из ужинов неожиданно предложила мне отправиться к ее сестре в деревню, чтобы погостить там до конца лета, я тут же согласился, решив, что это моя единственная возможность оглянуться вокруг и обнаружить при этом не огромные серые окна светлого коридора и не пыльную мебель, громоздившуюся по темным углам, а нечто неизвестное, но таящее в себе столь необходимые мне свежие впечатления.

Весть о том, что я еду в деревню, настигла меня именно в тот самый вечер, когда я принес домой долгожданный холст — уже загрунтованный и натянутый на деревянную раму. Несмотря на то что мне назавтра следовало уже собраться и ночным поездом отправляться к Люсиной сестре, я все же решил начать работу над портретом: слишком долго я предвкушал это мгновение, и мне не терпелось хотя бы разметить холст. Углем я аккуратно, чтобы он не очень-то ломался и крошился, сделал несколько резких штрихов. Затем взялся за уже приготовленные масляные краски. И хотя дед был против, я зажег весь возможный свет в кабинете. Он, недовольный, насупился и, съежившись под своим любимым шотландским пледом, углубился в бумаги.

Именно в такой позе я его и запечатлел: сутулые плечи, янтарно-индиговые складки мягкой шерстяной ткани, поблескивающая лысина, очки, слегка съехавшие на кончик носа, и взгляд, недоверчиво-вопросительный над тонкими круглыми стеклами. Подобное выражение лица ему было совершенно несвойственно, он обычно хмурился и выглядел даже чересчур неприветливо. А здесь — какая-то неуверенная уязвимость, глаза потрясенного ребенка. Это произошло по той лишь причине, что именно глаза я рисовал, уже вернувшись домой после каникул, осенью, когда моего деда не стало.

Взгляд же принадлежал не ему, а другому старику, чью фотографию я случайно увидел в деревне, на захламленном газетами и поношенной одеждой чердаке, в каком-то давнишнем журнале, и это наваждение меня неотвязно преследовало все лето, пока, наконец, я не справился с ним, подарив столь чуждое выражение чертам моего деда, которому было уже все равно.



* * *

Хотя я чувствовал себя уже совершенно взрослым (я как раз закончил девятый класс, и через год мне следовало подумать об университете), я был сильно напуган своим путешествием. Я обожал гулять по улицам, но никогда не садился в поезд и не проводил в нем ночь, тем более в одиночку.

Вагон дернулся, и, сидя на своей полке, я увидел, как пейзаж, уныло застывший за грязноватым стеклом, вдруг стал смещаться и подрагивать, и ощутил, как у меня в животе что-то тоже затрепетало, словно стараясь остаться на месте, противясь внезапно быстрому движению. Мне стало нехорошо, и я прилег, уткнувшись носом в жесткую накрахмаленную наволочку, пахнувшую, как мне казалось, кипяченым молоком — приторно-тошнотворно. И тогда я впервые понял, что мне страшно, и я совершенно не знаю, как я должен поступить, и могу ли я побороть этот ускоряющийся стук колес. Я пытался проглотить болезненно-липкий шарик, застрявший у меня в горле, но он лишь прокатывался по тонкому тоннелю пищевода к желудку и тут же возвращался обратно. Мне захотелось спать, но уснуть было невозможно, все мое тело грохотало и вибрировало, точно огромная и неуклюжая фабрика по производству страха. Я вспотел, но не мог пошевелиться, чтобы снять свитер и носки, я не был в состоянии даже открыть глаза. Так и лежал в своем ужасном оцепенении, трясясь вместе с царапающей мне лицо подушкой и обтянутой дерматином скользкой полкой в душном купе, уносящем меня прочь от дома, от моих привычек и от меня самого.

Мне чудилось, что в детстве, когда — я вспомнить не мог, — но я уже испытывал нечто похожее: движение и гудки, и скрежет, и мне вдруг пришла в голову мысль, что я делаю что-то не то, что допускаю ошибку, позволяя себя уносить вот так — безвольным куском теста — скрученным, взмокшим, — пряничным полумесяцем, задохнувшимся ломтем пастилы — в неизвестное. Я знал, что давным-давно уже пережил это ощущение: что-то чуждое и неправильное уже врывалось в мою жизнь, а я не умел противостоять ему и вынужден был повиноваться.


Дом, и два овальных пруда — один перетекал в другой по узкой трубе, кем-то заботливо проложенной под пыльным шоссе, и лес, — я разглядел только через неделю, когда оправился от гриппа, начавшегося у меня еще в поезде, и за­ставившего меня несколько дней пролежать на железной койке в маленькой светлой, абсолютно пустой комнате, смежной с Наташиной спальней. В отличие от Люси, она любила болтать, и в те дни, когда температура у меня еще не упала, я сильно раздражался на ее высокий и резко звучащий голос. Вечерами она, готовя еду, слушала старый потрескавшийся пластиковый приемник, а затем весь следующий день пересказывала мне то, что услышала по радио накануне.

Вскоре, однако, поправившись и немного успокоившись, я научился поддакивать ей, не вникая в смысл ее бесконечно сумбурной речи. Довольно быстро я осознал, что чувствую себя неуверенно и много волнуюсь не столько оттого, что оказался в незнакомом и новом для меня месте, но потому, что нарушился мой режим, который установил для себя сам несколько лет назад, и теперь мне постоянно мерещилось, что я то ли что-то забыл сделать, то ли чего-то кому-то не передал. Путешествие в поезде словно бы насытило меня впечатлениями, и незаметно для себя я снова оказался в плену собственной замкнутости и отрешенности.

Каждый день после завтрака я брал с собой несколько бутербродов, завернутых в маленький мятый пакетик, и отправлялся бродить по лесу. Лес меня успокаивал: когда я не видел горизонта, я ощущал себя более защищенным, почти как в городе. И все-таки я как будто не замечал ни деревьев, ни травы, я словно бы и не слышал птиц и не чувствовал запахов: я блуждал бесконечно, весь день, независимо от погоды — под дождем ли, в жару ли, — и чудилось мне, что я плыву в совершенной тишине, среди сочных пятен света — странных форм и непонятного происхождения.

К вечеру я возвращался, чтобы поужинать, послушать Наташину болтовню и, как всегда, с книжкой отправиться спать.


Я быстро дочитал то, что захватил с собой, и тогда Наташа отвела меня на чердак, где я смог бы подобрать себе что-нибудь другое.

Мне показалось забавным сидеть на пыльном дощатом полу и копошиться в стопках пожелтевшей бумаги, и я совсем забыл о своих регулярных прогулках. Я вновь был в своей стихии, я проводил все время, разбирая этот печатный хлам. Тогда-то я и наткнулся на фотографию неизвестного старика, чертами лица внезапно напомнившего мне деда, он смотрел исподлобья со столь поразившим меня выражением. Это был какой-то допотопный литературный журнал, который я вытащил из пачки, лежавшей в стороне от остальных. На удивление, именно в той пачке мне попались самые интересные публикации, и несколько книг — какие-то приключенческие юношеские романы. На следующее утро я спросил у Наташи, откуда там так много журналов. Она объяснила, что их собирал ее и Люсин отец, ныне покойный.

— Потом, — добавила она, — там Алеша копошился чего-то. Он любил читать на чердаке.


Отныне я разбирал все это старье с одной лишь целью: наткнуться на что-нибудь, касающееся Алеши, на какую-либо вещь, принадлежавшую ему и носившую на себе его след. Я осматривал каждую страницу в надежде найти случайную запись на истертых, местами выщербленных краях, — просто слово или чье-то имя, или рисунок — обычный пистолет, либо кошачью мордочку, какие обычно оставляют во множестве дети, заскучавшие над взрослыми газетами. Но я не находил ничего.


Анонимные стихи, обнаруженные в одном из журналов и приписываемые мной по случайной ассоциации Алеше:


              Однажды я увидел

              Пурпурные сосуды, сдерживающие мелкой сеткой

              Чей-то быстрый взгляд.

              Он показался мне холодным,

              Словно оружие, звенящее о бедро воина.

              Он бездействовал.

              И тогда я понял, что здесь

              Моя блестящая могила,

              Меня похоронят в сплетении этих

              Трепещущих нитей.

              Так водоросли окутывают мертвую рыбу,

              Похожую на собственную фотографию.



* * *

Отчаявшись, я стал играть сам с собою, загадывая, что вот если я сейчас найду что-нибудь необычное, то, значит, Алеша находится где-то рядом, значит, он видит меня и помнит, значит, он действительно когда-то существовал.

Я листал журналы, подолгу задерживаясь на тех разворотах, где, как мне казалось, были видны следы чьего-то неаккуратного чтения: либо заломан уголок, как это любил делать Алеша (впрочем, я прекрасно понимал, что точно так же подобную привычку мог иметь и другой, незнакомый мне человек), либо немного поцарапана глянцевитая обложка, либо вырвано и безвозвратно утеряно несколько страниц...

Спустя несколько дней я сильно затосковал. Ничто не свидетельствовало о давнем Алешином присутствии, во всяком случае, ничто не доказывало его явно и безусловно.

Я все реже появлялся на чердаке, гулять мне тоже уже не хотелось, да и моя пустая комнатенка совсем не радовала глаз. Я вдруг заскучал по нашей квартире, по деду и даже по молчаливой хромой Люсе, по ее дешевой маслянистой подсолнечной халве и по липким жестким карамелькам. Меня снова стала раздражать Наташина суетливая визгливость, и однажды я не выдержал и попросился домой.



* * *

Я знал, что вина лежит целиком на мне. Но чем больше я наблюдал за Люсей — ведь мы теперь остались вдвоем с нею в нашей огромной квартире, — тем глубже я убеждался в том, что она-то как раз об этом и не подозревает. Она вела себя как ни в чем не бывало, и я тогда восхищался ее внутренней силой. Даже напротив, она словно стала открытее, искреннее. По утрам, за завтраком, она взяла за привычку рассказывать мне свои сны, причем как будто и вовсе не придавая им никакого значения и не пытаясь найти в них, например, тайные отражения будущего. Она говорила обо всех событиях, произошедших с нею во сне, так, словно это были привычные мелочи ее реальной повседневной жизни. Хотя зачастую — как это обыкновенно бывает во снах — с нею там случались вещи загадочные, и я совершенно не мог определить, что же повлияло на ее фантазию в серой будничности, чтобы ей приснилось такое.

К примеру, однажды она увидела во сне, что мы с ней пошли на ярмарку и примеряли там какие-то плюшевые шлафроки, причем ткань местами была сильно вытерта и выглядела донельзя плешиво. В другой раз ей приснилось, что я принес домой огромную корзину, набитую птенцами канарейки, и издалека казалось, что это не живые птицы, а крупная мимоза — до того пушок их был желт и душист.

Когда я вспоминаю ее странные видения, то удивляюсь, что она ни разу не встречала во сне ни Алешу, ни деда. Она словно бы сразу согласилась с их уходом, и, покорившись своей угрюмой судьбе, осталась в чужой просторной квартире наедине с нелюдимым толстым мальчишкой.

Надо заметить, что я теперь слушал ее с особым вниманием, по правде говоря, мне внезапно стало одиноко и захотелось общения. Может быть, потому, что это моя вина не давала мне покоя, я нуждался в уверенности, что еще кому-то со мной интересно и что кто-то еще находит забавным поболтать со мной. Люся же, в ответ на мое внимание, наконец меня заметила. Раньше наши беседы выглядели несколько механически: она говорила лишь потому, что не говорить не могла, и ей было безразлично, кто находится рядом, слушает ее и отвечает ей. Теперь же она стала обращаться именно ко мне и даже часто звала меня по имени, что мне было особенно непривычно.


Комнаты тогда казались мне похожими на какие-то полутемные необитаемые пещеры: в течение всего дня мы с Люсей стремились заниматься своими делами исключительно в гостиной, и лишь к ночи отправлялись спать. Она — в бабушкину спальню, я — на кожаный диван в кабинет деда.

Люся тоже недолюбливала светлый коридор, она всегда старалась идти по нему быстрее, и немного испуганно поглядывала на три предательских окна. Даже когда на улице стояла солнечная погода, эти окна светились болезненно-пасмурным светом, так, словно идет дождь.


К зиме я дописал дедов портрет, и теперь тот висел в гостиной, над буфетом — я поместил туда его сам. Странно, но Люся не сказала мне ничего об этой картине — ни когда я закончил работу, ни когда я водрузил холст в раме на стену, — будто бы ничего в интерьере не изменилось. Иногда она бросала взгляд на то место, где отныне находилась моя работа, но лицо ее в такие мгновения блекло, теряя всякое выражение, словно на него надели маску сонного слабоумия: казалось, она не узнает человека, изображенного на холсте. И не просто не узнает, а вообще видит его в первый раз. Или даже совсем не видит ничего.

И тогда я чувствовал себя несчастным. Я скучал по деду, и мне хотелось говорить о нем. Я слишком мало знал его, и, если бы не эта необъяснимая Люсина реакция на портрет, я непременно бы стал расспрашивать ее обо всем.


Весной мне сделалось хуже. Я жил в доме, где никак не могла закончиться ночь, я выходил на улицу и не видел света. Я учился в десятом классе и должен был поступать летом в университет, но я не был в состоянии выбрать себе специальность. Мне не хотелось ничего.

Я возвращался домой и вяло водил огрызком сангины по альбомным листам, не испытывая более удовольствия от рисования, но лишь ощущая безмерную жалось к себе из-за тугой, как вакуум, пустоты, гнездившейся во мне и потихоньку съедавшей краски окружающего мира.

Засыпая, я видел сны, просыпаясь, я погружался в ночь и бред, и разговоры, в которых я принимал участие, не подчинялись никакой логике, кроме логики сновидений. Вскоре меня стала тяготить эта неестественная призрачность моего существования. В какой-то момент я даже решил, что тоже умер, как дедушка и Алеша, и что Люся умерла тоже, и мы с ней лишь дожидаемся, когда можно будет вновь объединиться и гнить вчетвером в сумрачных просторах нашего саркофага.


Однажды, уже в мае, случилось нечто, пробудившее меня от спячки. Люся, видимо устав от нежилого холода нашей квартиры, купила щенка и принесла его домой. Это была обычная дворняга, очень маленькая, настолько, что с нею даже еще нельзя было гулять, но очень резвая и кусачая. Ее появление сильно меня взволновало, но все же не настолько, чтобы я вышел из своего привычного оцепенения. Весь вечер щенок крутился в гостиной и грыз наши с Люсей ноги. Когда он хватал зубами Люсин протез, она театрально вскрикивала, будто чувствует боль от укуса, а затем смеялась, наблюдая стыдливый испуг, овладевший нашим песиком. Порою, прямо среди игры, он неловко приседал, и по паркету медленно расплывалась темная лужица. Люся ожила, она все время улыбалась и побуждала меня восхищаться каждой проделкой щенка. Я быстро устал и рано лег спать.

Утром меня разбудило тонкое скуление, я даже сперва и не вспомнил, что у нас есть собака, и не мог понять, откуда исходит столь тихий и тоскливый звук. Пока я слушал его, он набирал силу и вскоре превратился в громкое резкое повизгивание. Я решил, что щенок пищит в гостиной, но, когда я туда вошел, скуление словно бы переместилось: теперь оно, наоборот, звучало в кабинете, где я только что был. И тогда я догадался, что собачка, влекомая собственным неуемным любопытством, застряла между массивным комодом и дверью в кабинет. Я позвал Люсю, мы сдвинули комод и достали щенка. И в тот миг, когда она успокаивала его, сидела в кресле и чесала черный бархатный треугольник его ушка, я, повинуясь какой-то непонятной силе, внезапно высокой волной поднявшейся во мне, распахнул дверь, которую закрыл мой дед незадолго до своей смерти и которую никто не открывал уже несколько лет, и увидел кабинет: кожаный диван и рабочее кресло, и дубовый письменный стол, покрытый зеленым сукном, — какими-то совсем другими глазами. Возможно, из-за непривычного ракурса, или потому, что было теплое майское воскресное утро, и за моей спиной застыла в кресле Люся в обнимку с новым жильцом нашей квартиры, и оба они менее всего походили на бледные тени из снов. Тогда-то я и принял решение, которое мне удалось осуществить через месяц.


Все двери анфилады снова были открыты, и летние ароматы вперемешку с тополиным пухом, вспенивавшимся на желтых досках паркета, струились по квартире от самого распахнутого настежь окна в Люсиной комнате и до глухой стены в детской. За этими белыми комочками бегал щенок, клацая зубами и поминутно налепляя на розовый влажный язык пух, явно оказывавшийся на вкус отвратительным, отчего песику приходилось останавливаться и, тряся головой, отчаянно плеваться.

Одежды у меня было немного, она уместилась в маленький чемоданчик, кроме того, я приготовил взять с собой деньги, оставленные мне дедом, и плотный тяжелый рулон своих рисунков. Я уже выбрал себе специальность, и теперь мне надо было лишь переждать ночь в поезде — я надеялся, что это будет не так мучительно для меня, как год тому назад, поскольку я отлично знал, куда я еду и зачем.

Я собирался выйти из дома, когда Люся будет на работе. Оставшись в квартире с заигравшимся щенком, я взял давно уже приготовленные вещи и направился в прихожую. Замешкавшись возле зеркала, я еще раз взглянул на свою круглую бледную физиономию, одновременно роясь по карманам в поисках ключей. Не найдя их, я вернулся в гостиную, но ни на рояле, где мы обычно оставляли газеты или деньги, а иногда и ключи (рояль служил нам своего рода внутренним почтовым ящиком), ни на комоде их не было. Я запрокинул голову и посмотрел на портрет деда: за целый год я привык к этому не-его взгляду, и мне он даже казался теперь гораздо более подходящим деду, чем его собственный взгляд, мной почти позабытый. Я опустил глаза, чувство вины оставило меня. Пройдя по всем комнатам и даже заглянув в светлый коридор, я так и не нашел ключей. И тогда, зная, что надо ехать, и уже не в силах остановить то новое и сильное движение, которое меня себе подчинило, я поднял чемоданчик и рисунки и ушел, прикрыв, но не заперев входную дверь.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru