Переизбранное. Стихи. Павел Грушко
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Павел Моисеевич Грушко — российский поэт, драматург, переводчик прозы и поэзии (преимущественно с испанского и английского языков), эссеист. Автор поэтических сборников «Заброшенный сад» (1999), «Обнять кролика» (2003), «Между Я и Явью» (2007) и «Свобода слов» (2011). Переводил широкий круг испаноязычных авторов, начиная с поэтов эпохи барокко до поэтов XX века, не только испанских, но и латиноамериканских, а также поэтов Англии и США, Португалии, Бразилии и Филиппин. Награжден Золотой медалью Альберико Сала (по жанру поэзии) на литературном конкурсе в Италии (Безана-Брианца, 1994). В 2015 году Павлу Грушко была вручена премия «Мастер» Гильдии «Мастера литературного перевода» за лучший перевод 2015 года. В 2016 году Павел Грушко награжден специальным дипломом в номинации «Поэзия года» общероссийской литературной премии «Книга года» за авторскую антологию «Облачения теней: поэты Испании. Переводы с испанского и каталанского». Широко известна его пьеса в стихах (по мотивам кантаты П. Неруды) «Звезда и Смерть Хоакина Мурьеты». С 2000-х годов преимущественно живет в Бостоне, США. 15 августа 2021 года Павлу Грушко исполнится 90 лет. Предвосхищая это знаменательное событие, «Знамя» выходит с представительной публикацией собственных стихотворений поэта.



Павел Грушко

Переизбранное


Апокриф


                      …Иисус, наклонившись низко,

                       писал перстом на земле…

                                            Святое благовествование

                                            от Иоанна, 8, 3–11


Не ведают, что творят, так будет всегда.

Люди — сами себе упоение и беда.

Их тела совершенны, а разум убог.

Вовремя ли ниспослал меня Бог?


Такое жалкое одеянье на ней.

На всех грешных не хватит камней.

На её лице отсвет усталой души.

Я скажу ей: «Иди и впредь не греши».



Бегство


Союз детей, — куда они уходят?

Негаданно-нежданно исчезают,

как будто убежали поиграть

на пустыре у сада — и пропали.

Неповторимо маленькие боги, —

неужто перешли в больное стадо

бессмысленно разросшихся людей?


Нет, что-то здесь не так. Скорей всего,

они и впрямь на пустыре у сада —

там место сбора, там каким-то чудом

им удаётся выйти из игры.

Куда-то да уходят. Может быть,

становятся невидимою тенью,

сопровождают нас до нашей смерти

сиреневою дымкой у виска,

тоскою по утраченному детству...

На пустыре у сада место сбора,

там дети остаются навсегда.


А оболочка в облике подростка,

пропахшая вином и табаком,

приходит за полночь домой. «Где был?!» —

«На пустыре!» —

                          «Что делал?!» —

                                                      «Я не помню...».



Бостонские блюзы


1.   Зачем нам память дана? Когда это началось?

Есть ли память у птицы? Помнит ли рыба, лось?

Забыть бы свои обиды, забыть бы зависть и злость.


Что я знаю о мире, — думаю я иногда.

Что я знаю о людях, — думаю я иногда.

И себя-то не знаю толком, — что я знаю тогда?


В девять лет у меня появился первый ребёнок.

Война началась, — не стало молока и пелёнок.

Первый ребёнок — сестра, худенький воронёнок.


2.    Старик в тельняшке, зевая, смотрит на самолёт.

Крестится, чешет в затылке, глядя на самолёт.

Думает, сколько дюрали на крышу сарая пойдёт.


Плачут, обнявшись, двое, — две ноги на двоих.

В праздник Победы плачут, — две ноги на двоих.

Вспоминают, обнявшись, павших друзей своих.


За что человека терзали, били, жилы тянули?

Ведь знали, что всё равно он не минует пули...

Узнав всю правду, стало уксусом киндзмараули.


Горько плачет старик: стоило ли родиться?

На столе у него чёрствый хлеб и водица.

Был, как будто и не был, вот и вся небылица.


Если дом загорится, что прежде всего унести?

Если случится такое, что прежде всего унести?

Старое фото мамы со мною лет девяти.


3.   Любящие обнимаются, — юность своё берёт.

Любящие целуются, — юность своё берёт.

И не рождённые дети препираются: чей черёд.


Женщина-лилипутка лукаво глядит на меня:

как только такого верзилу может носить земля.

Как звать малышку? Возможно, Ми, но скорее — Ля.


Всегда на этом углу я слышу запах сирени.

Даже в морозный день — слышу запах сирени.

Та женщина пронеслась, будто ветер весенний.


Похоже, что я люблю невысоких блондинок.

Так вышло, что я люблю невысоких блондинок.

Бывает, что и высоких толстоватых латинок.


Я иногда приседаю, поза моя смешна.

Подгибаю колени, — поза моя смешна.

И мир, — каким его видит маленькая она.


Прошу тебя, привези мне в подарок что-то одно.

Какую-нибудь открытку, или камушек, — всё равно.

Я твои пальцы пригублю, — и губы твои заодно.


Было бы что отдать, всегда найдётся кому.

Отдавать очень важно, было бы только — кому.

Всё Маше отдам, а себе её улыбку возьму.



Весть


По сумеркам ветвилась весть,

и вес Вселенной стал реален:

пыль галактических развалин

легла на кровельную жесть,

на зелень и на купола,

а впрочем, это дождь летучий

на миг связал дома и тучи

пригоршней звонкого стекла.


Под шелест экстренных газет,

шуршащих по сырым кварталам,

стал запад нестерпимо алым,

и плоский театральный свет,

как это водится в июле

в неяркой здешней полосе,

сиренево окрасил все

поверхности в столичном улье.


Обыденность житейских дел

в сравненье с этой вестью новой

в земной сумятице бедовой

среди разгорячённых тел

была укором, словно ты

мог отличиться, а в итоге

махнул рукой, сошёл с дороги,

ведущей в область пустоты.


И в эту пору космонавт,

прикладываясь к сладкой тубе,

рассказывал, восторг познав,

о бесконечно чёрной глуби.

Огромный город догорал,

и людям от небесной вести

стал внятней ровный гул созвездий,

их светодышащий хорал.



Вечер в сентябре


Снова осень с вялой пчелой и лиственной данью.

Мокрый шум, тополя, собаки и ноль луны.

Вечер чист, как старик, убранный к отпеванью.

Ветер,

        колются звёзды,

                                   веки воспалены.


Что ушло, — теперь намертво определилось.

Время — ветром в лицо, морщит кожу у глаз.

Жизнь моя, ломкая малость и огромная милость,

ты была, ты хоть как-то, жизнь моя, удалась?


Отвечает: зачем печься о том, что было?

Видишь: ветер, костёр, лиственный непокой.

Раздели без забот участь пепла и пыла.

Жизнь в тебе и ты в ней — вымыслом и тоской.


Ветер, дымит костёр, влажное продолженье

времени, — тучи летят ли, ты ли в завтра летишь?

Жизнь моя, просто так — всё это одолженье?..

Вечер чист, как продрогший в мокром саду малыш.



Закат на Тресковом мысе


Съезжаются ближе к вечеру снимать недолгий закат,

глушат моторы, ставят камеры на откосе у океана,

откупоривают вино, целуются и смотрят за так

спектакль, — он развивается сиренево-лилово-багряно.


Он такой же почти, каким был до звероподобных орд,

до эволюций, революций, зондеркоманд и озона,

и целоваться при нём, косясь на запад, — тихий восторг,

и вино при нём — не мерло, а не хуже «Дом Периньона».


Это длится недолго и снова всё, что окрест,

обретает сиюминутность, и над Тресковым мысом

вихляется рэп, и вновь от мерло не пьян и не трезв.

Лишь поцелуи всё так же наделены особенным смыслом.



На крыше дома сад…


На крыше дома — сад

с мансардою стеклянной.

Я очень был бы рад

там жить с моей желанной.


Располагаться в ночь

за столиком, лакая

душистый виски-скотч,

ликуя: «Ночь какая!»


Уверен, в том саду

на поднебесной крыше

живут в любви, в ладу, —

в наитишайшей нише.


Внизу житейский блуд,

неимоверный хаос,

а там покой, уют,

таинственный пентхаус.


И, может быть, там край

всей жизненной печали —

врата в тот самый рай,

где Пётр гремит ключами.



О родине я и дышать боюсь…


О родине я и дышать боюсь.

А говорить о ней — и вовсе мука.

Быть сыном этой сини — не для звука:

лишь речь росы не оскверняет Русь.


Кто старше, кто надёжней, кто верней

в малиновых потёках предвечерья?

Чьи голоса значительней, чьи перья

перед молчаньем обомшелых пней,

где в кольцах спят спиральные века

с прогорклым порошком отжившей крови.


А в самом центре капля светляка —

правдивей, чем всё наше пустословье.



Самотёка


Сначала выступали акробаты,

потом из мухи делали слона,

а там взошли танцоры на канаты,

и в цирке воцарилась тишина.

Потом ещё два рыжих в шуме-гаме

по-лягушачьи дёргали ногами,

и всё такое...

                  А потом Москва

с бульварами и гравием шуршащим,

со светом фонарей ненастоящим,

с мальчонком, вдевшим руки в рукава,

с кружащейся у ног лиловой тенью,

с расплывчатой трамвайной дребеденью

и гулким моционом мотоцикла:

всё это объявляется, когда

выходишь из гогочущего цирка

в ленивый листопад и в провода.


И этот день осенний в небыль убыл,

в прохладном небе ожил звёздный купол.

Как меркнущее эхо, постепенно

Москва гасила звуки и огни,

кружащаяся пёстрая арена,

где все мы —

                   скоморохи искони.

Всю ночь куда-то далеко-далёко

бессонная катила Самотёка,

легко жонглируя грузовиками

и деловыми снами москвичей —

жонглёрка в нескончаемой программе

с короткими антрактами ночей.



Снова в Пушкино


                 Ирине Шиповской


Память бьёт влёт,

вот опять сбит

в долгий тот год,

в бедный тот быт.


Мир, войне вслед, —

свет и боль сплошь.

Тех, кого нет,

ждать теперь что ж.


Разве что — тех,

кто в ночи взят.

Их не ждать грех:

может, скостят?


Дым былых лет,

давних дней пыл,

той поры нет.

Но я там — был!


Я без тех дней

вовсе пустой.

Дразнит тех пней

душный настой,


запах грибов,

тихий шум ив.

Тех ручьёв зов

в этих днях жив.


Душу щемят

искры плотвиц,

взвизги щенят,

скрип половиц,


тех костров треск,

тех ночей стынь,

на ветру плеск

старых простынь.


Был весóм вес

мокрых краюх.

Той весны весть.

Той весны дух.


Там наволг лес

влагой трёх рек.

Тех стрекоз блеск —

у моих век.



Твои светло-русые волосы…


                                                                 Маше


Твои светло-русые волосы с медовым отливом,

забранные в пучок двадцать семь лет,

в разлуке с тобой делают меня счастливым,

зажмурюсь — и вижу волос твоих свет...


Почему именно сегодня я подумал об этом?

Может, потому что с утра за окнами льёт,

и дерево — мокрым зелено-жёлтым букетом —

почти такое, как в Женеве в третий наш год.


В той пойме под вечер тихо пахла душица,

и был розово-голубоватым над заводью пар.

Там поныне твой потерянный крестик таится.

Впрочем, он был католический, вот и пропал.


Похоже, всё с людьми не единожды: вот ведь

ты до сих пор для меня душистая близкая даль,

догадка о чём-то вечном, каждодневная отповедь

Времени, чьё пространство — вовсе не календарь.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru