Ольга Бешенковская. Viewasen 22. История с географией, или Дневник сердитого эмигранта. — Октябрь, 1998. № 8; Родная речь. Ганновер, 1998. № 2.
Эта повесть наделала шуму в эмиграции, можно сказать, скандал вызвала, точнее спровоцировала, намеренно и решительно: уже первые строки эпатируют манифестацией образа мыслей, что давно уже стал предосудительным: ненавижу немцев и евреев, говорит повествователь, нет, ненавижу евреев и немцев... Впрочем, сама откровенность заявлений заставляет предположить: здесь что-то не то. Вот если б ненависть затаилась между строк, злобно дышала из подтекста, а так... Хочешь скрыть лицо — выйди голым, сказал польский мастер парадоксов; в литературе голому телу деклараций доверия быть не может, знаток обязательно попытается разглядеть проступающие на картинке черты лица. С необщим, конечно же, выражением, — его легко предположить у Бешенковской, петербургского поэта, самиздатского автора, лишь в последние годы наконец замеченного, опубликованного и получившего — заслуженно! — известность и даже популярность. (Мужской род не слишком удобен, но задан Бешенковской, для которой — в лучших традициях женской русской поэзии — поэзия предполагает мужество.)
Потому по порядку. Соответственно динамике восприятия.
Первое впечатление — не смысл, а стиль. Стиль (а стало быть, и личность), что называется, имеет место быть — значит, есть основания разбираться в том, что, собственно, этим стилем сказано.
С первой же страницы напомнил о себе город интеллигентных дворников и сторожей, где дамы работают кочегарами, говорят хриплыми от постоянного курения голосами, и речи их состоят из полуфраз, парафраз и перефразировок речений, не всем известных. Впрочем, характерность стиля книги трудноуловима, ее нелегко объяснить. Каталептические движения советского человека за границей: члены занемели от долгого пребывания в несвободной, нецивилизованной позе (у Бешенковской: мысли заключенного затекают, как мышцы...). Не поток спокойно-уверенной мысли, в солнечных зайчиках остроумных замечаний, вовсе нет, скорее случай поэта, который сбросил узду стихотворной формы ради хомута формы прозаической — и физически ощущает тяжесть словесных глыб, которые приходится растаскивать по “вольному” пространству прозы. Эта речь вскипает и пузырится метафорами, ассоциациями, отступление включается в отступление, затягивая повествование в воронку водоворота, и не помогают попытки автора расчистить дорогу мысли, затолкать замечания “кстати” за перегородки скобок, вколотить в причастия, окружить многоточиями...
Этот своеобычный дневник — речь еще не успокоившаяся, еще слишком взволнованная. Неуклюжим и неровным повествование не назовешь — оно естественно, но растет, как кактус, вкривь и вкось, от побега аффекта к побегу, и в побегах течет горький сок, они топорщатся колючками сарказмов. Это “дневник сердитого эмигранта”. Рассержен он, очевидно, не на шутку: на протяжении страниц высказывает наболевшее — крепко, видимо, достали. Кто же и чем?
Боюсь, в России еще более, чем за границей, первое впечатление помешает вычитать из книги все, что в ней есть. Ну чем может быть недоволен новоявленный поселенец вполне благополучной Германии, где не убивают на пороге собственного дома, и даже за “пятый пункт” деньги дают — в виде социального ли пособия, денег ли по безработице; кажется, наслаждайся и благодари судьбу, откуда ж недовольство и досада? Трудно понять.
Или тут извечное еврейское недоверие к благополучию, вечное ожидание катастрофы (“Какие внешние перемены могут помочь тому, кто подставляет лицо под первые капли беды с восторженным трепетом узнавания <...>”)?
Кажется, в России было много тяжелее, даже если судить по тем, довольно скупо сообщаемым подробностям, что находишь в книге: работа в котельной, десятилетиями взносы за кооперативную квартиру, и квартира-то — однокомнатная на пятерых, так что рабочим кабинетом становится сиденье унитаза со столом—стиральной машиной. Но, как ни странно, похоже, со всем этим что-то примиряло. То ли набоковский прецедент с ванной—рабочим столом, то ли своего рода гордость поэта, знание о том, что русские писатели никогда у кормушки не толпились и не от жирного пирога питались, но, неприхотливые птицы небесные, довольствовались тем, что из божьей длани перепадало. А может, примиряло с убогой обстановкой философское утешение типа: так заведено, ничего не изменишь. А тут — заведено иначе, да идет не по заведенному, не по “орднунгу”. Искупление исторической вины оборачивается попыткой откупиться, унизительной подачкой — удивительной потому, что за нее бороться приходится, и в выигрыше тот, чьи локти сильнее. Согласимся, малоприятное зрелище — встреча скупых и презирающих (что в самой природе роли) дающих и жадных и ненавидящих (опять-таки в самой роли заложено) берущих.
Нравы не изменились, люди иногда милосердны, но чаще алчны и злобны, и чем благополучнее обстоятельства, тем пышнее расцветает пошлость, да и квартирный вопрос их испортил... но спокойно констатировать это может лишь известный солидный господин-“иностранец”, наблюдающий суету обывателей во время кратковременной экскурсии с исследовательскими целями. Тот же, кто в самой гуще живет, теряет дар отстраненно-аналитического или отстраненно-эстетического отношения к нравам и типам. У Бешенковской “баба Валя” приходит просить, пусть владеющая трудной наукой составления слов соседка напишет донос; и с гордостью вываливает на новенькую книгу кусок мяса, что “достала”, а он “мочится” кровью. “Человеческий зоопарк” Viewasen (географическое наименование переводится как “скотский хутор”) — не менделеевская таблица и даже не гоголевский перечень, изумленно-патетический, не без восхищения полнотой и совершенством, с каким проявляется глупость и пошлость. Карикатурные типажи в “дневнике” белый свет застят, ничего, кроме них, не видишь. Вот и начинаешь ненавидеть все на свете (“Земля — это круглая задница, набитая дерьмом”).
У Бешенковской — подробности, шаг за шагом, осваивания нового жизненного пространства. Жизнь (годами) в общагах-“хаймах” “в архитектурном стиле баракко”, в комнатах с нарами для многих семей, в тесноте и потому в обиде, ожидание денег от ведомств (а немецкая бюрократия сравнима разве с русской), вынужденная немота и язвительные улыбочки чиновников, походы на свалку, куда привередливые немцы выбрасывают порой и новые вещи...
При всем том, что стиль книги — поэтического происхождения, содержательно “мемуары” — самая что ни на есть проза. И, кажется, именно тут скрывается окончательная разгадка того факта, что именно этот эмигрант — сердится. Тут не летопись вхождения в новую культуру, но дневник увязания в быте — что и доводит до бешенства, до отвращения к жизни, тем более сильного, что автор дневника — поэт.
Я думаю, вопреки заявленной автором воле, что немецко-еврейские изобличения (и другим достается: поминаются русские хитрожопые лица, круглые блины славянских физиономий и желтая ненавистная — вьетнамки-комендантши в “хайме” для новоприбывших “беженцев”...) — выстрелы в воздух. Ухмылки не с этих лиц скалятся; это растянул рот в торжествующей гримасе быт. Так всегда было с романтическими (от природы) поэтами: ждать встречи (пусть даже и драматического столкновения) с жизнью — и ввязаться в мелкие неурядицы, что имеют обыкновение укладываться в плотную непробиваемую стену. Вот и Цветаева (любимая) жаловалась, что время занято домашними делами, чисткой рыбы; а рыбный запах писанию стихов не способствует. Так и тут: слишком уж тесен контакт с бытом, с кухней (соседняя комната), общественным туалетом (соседняя комната), с соседями-“содомцами”.
В сущности, этот старый как мир конфликт-контакт, при всей его внешней болезненности, довольно неглубок и в благоприятных условиях легко рассасывается. Так и происходит (и слава богу) в “мемуарах”. Вдруг замечаешь: повествование как-то незаметно выровнялось, успокоилось, приобрело очертания (эпизоды-анекдоты-размышления, отграниченные частоколом звездочек). “Кризис тяжелой и продолжительной болезни, имя которой — ожесточение, миновал”: “кончилась отчаянная повесть — и началась нечаянная жизнь”. Как и всегда в русских книгах, пружина сюжета — не синтаксис, не детективный интерес собирания синтаксического комплекта (сделал-что-когда-как-какой-кто), но — морфологическая парадигма, смена состояний (а в классике бывало — и вообще положений: отлежал бок — повернулся на другой...). Герой склоняет обстоятельства на все лады, тем временем “само собой” меняется настроение; душевная муть оседает, тон обретает светлую, прозрачную отстраненность и мудрость; книга кончается. Кажется, в том их, русских книг, натура или врожденный дефект: их порождает накренившийся под ногами пол, сместившийся угол зрения, утрата душевного равновесия — и они прекращают жизнь, когда порядок восстановлен; впрочем, не они ли и подготовили возвращение к жизни и порядку...
Однако самое (на мой взгляд) интересное в “дневнике” — не первый опыт прозы поэта (довольно неровный и далеко не уникальный), но как раз те замечания “в скобках”, те скачущие мысли, что так мешали плавности повествования и поиску виновного. Например, попытки языкового диагноза “менталитета” (замечание: определение “интеллигентности” в немецких словарях содержит понятие “хитрый” — потому свинье можно приписать то же качество, что и академику Сахарову; или вот еще: сравнение достойного русского “я думаю” — и звенящего монетой немецкого “ихь леньке”...) Пусть отчет о “языковых разногласиях” с немецкой цивилизацией всего лишь провокация — она остроумна и даже, так сказать, социально полезна, может хорошо послужить в качестве оселка, на котором оттачивается языковое чутье.
И почему только поэты, принимаясь за прозу, выбирают громоздкую крупную форму, а не изящный и емкий жанр афоризма? Его способность забирать и преобразовывать разрушительную энергию отчаяния много выше, чем у “дневника”...