Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 5, 2021

№ 4, 2021

№ 3, 2021
№ 2, 2021

№ 1, 2021

№ 12, 2020
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Алексей Макушинский родился в 1960 году в Москве. Поэт, прозаик, эссеист, историк литературы, автор восьми книг. С 1992 года живет в Германии. Доцент кафедры славистики университета города Майнц, член редколлегии журнала «Forum für osteuropäische Ideen- und Zeitgeschichte» и его русской сетевой версии «Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры».

В журнале «Знамя» были опубликованы романы «Город в долине» (№№ 5–6 за 2012 год), «Пароход в Аргентину» (№№ 3–4 за 2014 год) и фрагмент романа «Остановленный мир» (№ 2 за 2018 год).





Алексей Макушинский

Один человек

роман



                       — Потому что, — продолжал Кормери, — когда я был очень молод, очень

                         глуп и очень одинок, вы приняли во мне участие и открыли для меня, как бы

                           походя, пути ко всему, что я люблю в этом мире.

                                                                                                                                  Альбер Камю


Это было давно; очень давно; в ту далекую пору, когда, например, в Монголии правил человек по имени Цеденбал, что породило среди циничных москов­ских школьников и не менее циничных московских студентов прекрасную шутку о трех степенях слабоумия: дебил, имбецил и цеденбал; в ту далекую пору, когда в какой-то другой, но тоже дружественной стране правил другой, но тоже выдающийся деятель мирового коммунистического движения по фамилии то ли Нетто, то ли Нето, с ударением то ли на первом, то ли на втором слоге, каковой деятель, прилетев в Москву, родину всех трудящихся, и здесь, в Москве, совершенно неожиданно для этих трудящихся отдав боевой дух святой бородатой троице, еще смотревшей со всех стен и стендов на завороженный ею мир, полетел обратно в свою экзотическую страну в цинковом правительственном гробу, что породило среди неизменно циничных московских школьников и непоколебимо циничных московских студентов не менее прекрасную шутку: приехал нетто, уехал брутто.

И я сам не знаю, конечно (или, может быть, теперь знаю, но тогда я не знал), почему мне вспоминалось все это по дороге из Мюнхена в Бельгию, в Льеж, Гент и Брюгге, куда мы с Жижи отправились в поисках моря, покоя, ван Эйка, спасения от китайского вируса. Довольно глупо спасаться от китайского вируса, уезжая в соседнюю страну, где он тоже есть, сейчас появится, уже появился, и где в любой гостинице, на любой бензоколонке, в любом ресторане у тебя бесконечно больше шансов его подхватить, чем если бы ты сидел дома, читал «Осень Средневековья». Просто понимали мы, что мир скоро закроют. Закроют границы, закроют гостиницы. Заодно закроют и выставки. А в Генте как раз была выставка ван Эйка, прославленная на весь сетевой свет всеми «порталами», всеми «френдами» на всем «фейсбуке» и во всяческом «твиттере». Билетов на нее не было, на эту выставку. Билеты надо было заказывать по интернету. Когда Жижи в него ткнулась, затем я сам в него ткнулся, выяснилось, что нет никаких билетов, в помине, в природе, на ближайшие три недели. Есть один жалкий билетик на следующий четверг в 21:30 и целых три билетика на пятницу через десять дней в 8:30 утра. В четверг, наверное, проскочил еще последний счастливчик, через десять дней в пятницу все уже было кончено. Мы все-таки решили попробовать — вдруг получится, вдруг попадем. А не попадем, так и ладно. А зато море увидим. А я всю жизнь стремлюсь к морю, с самого детства. А кто знает, когда мы его снова увидим, увидим ли когда-нибудь вообще. А может быть, хватит начинать фразы с этого идиотского «а»? А может быть, это крик моего отчая­ния? А вам не хочется закричать? А потому что всегда было страшно в этом лучшем из миров, на этом сияющем свете, а теперь уже совсем стало страшно.

Нам страшно не было. Не пускают в Италию, поедем в Бельгию, что нам? Заодно ван Эйка посмотрим, или не посмотрим, неважно, заодно и море увидим, по Брюгге походим. Где ван Эйк, там и Рогир ван дер Вейден. А Рогир ван дер Вейден всегда был моим любимцем. И ван Эйк всегда был моим любимцем. Ван Эйк и Рогир — на первом месте и на втором месте в моей личной иерархии восхищения, с той минуты, когда я увидел Рогиров мужской портрет в Музее имени Пушкина. Какой портрет? Сейчас скажу какой (скажу когда, скажу с кем). Потому что нужно навести хоть какой-то порядок в мыслях, сперва поговорить об одном, потом о другом, сперва о дальнем, после о близком (или наоборот), сначала о Рогире, потом уж о Цеденбале. А ведь порядка никакого нет, вот в чем дело. Все мешается, путается. Все сразу является перед нашим внутренним взором. Все сразу, мешаясь и путаясь, проходит перед внутренним взором нашим. А перед внешним проходят грузовики. Мы обгоняем грузовики, обгоняем и легковушки. При появлении в зеркальце красного «Астон Мартина» все ничтожные «Мерседесы», убогие «БМВ» устремляются в правый ряд. Преимущество миллионерских автомобилей в том, что дорога перед ними всегда свободна и парковка для них всегда есть, на любом тротуаре. Еще я обожаю их рык. Рык гоночной машины подобен львиному: в индустриальных джунглях сразу наступает почтительное молчание. Если бы я сумел навести хоть какой-то порядок у себя в голове, я был бы наконец, наверное, счастлив. В мастерской художника порядка не может быть, говорил мне Яс, Яков Семеныч, Яков Семенович. Порядок должен быть на картине. Вот там порядок должен быть, да. На какой картине? На картине ван Эйка, на картине Рогира, на картине еще кого-нибудь из любимых наших художников. Была выставка Рогира в Пушкинском музее в ту далекую пору, когда в Монголии правил Цеденбал, а в Совдепию прилетал Нетто, улетал Брутто. И ты, Брутто? И я. Скорей уж я Марк Антоний. Нет, я думаю, никакой отдельной выставки Рогира не было и не могло быть в Пушкинском музее в прекрасное время Брутто, Нетто, Цеденбала, Олигофрена. Но какая-то была все же выставка, на которой мы видели мужской портрет работы Рогира (или так мне теперь кажется, так теперь помнится); не просто видели, но глядя на который, стоя перед которым мы, собственно, и познакомились с Ясом.

Я взял с собою в это безумное бельгийское путешествие маленькую (не такую уж маленькую) книжку Цветана Тодорова (Tzvetan Todorov) «Похвала индивидууму», или «Похвальное слово индивидуальности», или уж переводите как знаете (Éloge de l‘individu); книжечку (как раз и посвященную раннефламанд­ской живописи, возникновению индивидуальности в ней), которую купил когда-то в Дижоне, бывшей столице бывшего Бургундского герцогства. Они ведь все служили дижонским герцогам — и ван Эйк, и Рогир, и Робер Кампен, учитель Рогира, тоже прекрасный. И само Бургундское герцогство было прекрасное: мечта моя с тех пор, как Яс рассказал мне о нем. Есть рогировский портрет последнего герцога — Карла Смелого — в берлинском музее; я иногда езжу в Берлин, просто чтобы посмотреть на него (не только за этим; но приятно так думать). Там же есть не рогировский, но, по-видимому, кем-то из учеников Рогира с его, рогировского, с тех пор утраченного портрета скопированный портрет предпоследнего герцога — Филиппа Доброго; оба (как же иначе?) с орденом Золотого руна на груди. Но это был — вечность назад, в музее имени Пушкина — не тот портрет, и не другой, а — какой? Удивительным образом, я не могу теперь вспомнить какой. И не только теперь я не могу вспомнить какой, но я всю целую жизнь вспоминаю — и не могу вспомнить какой. Это был... это был... какая разница, какой это был портрет? Никакой, ты права. Ты права, Жижи, никому никакого дела нет теперь до того, на какой портрет какого Рогира мы смотрели с Ясом — сколько лет назад? — сорок лет назад! вот уже сколько; мне одному это важно. Мне очень важно было бы теперь вспомнить, какой это был портрет. Просто потому, что это не мог быть ни портрет Франческо д‘Эсте из музея «Метрополитен» (его показывали в Москве в 1975-м; слишком рано), ни портрет неизвестного мужчины из мадридского собрания Тиссена-Борнемисы (тот был в Москве в 1987 году; слишком поздно). А мы стояли в 1979 году перед этим (перед каким же?) портретом; вот это я помню совершенно точно. Осенью 1979 года мы стояли (перед каким?) мужским портретом Рогира ван дер Вейдена, и мне было всего шестнадцать, и этот портрет поразил меня на всю жизнь (хоть я и не могу теперь вспомнить, какой именно портрет это был; с тех пор я видел их, кажется, все), и стоявший рядом со мною, еще (как я теперь понимаю) совсем молодой, но показавшийся мне, в мои шестнадцать, очень взрослым, чуть ли не пожилым, в невероятно пижонском темно-сером (так помнится мне) костюме, из-под рукавов коего выглядывали, случалось, тоже поразившие воображение мое золотые запонки с черным агатом в каждой, — Яс, стоявший рядом со мною и уже несколько времени (я замечал это) за мной наблюдавший, произнес, повернув ко мне свою круглую голову, откровенно и пристально посмотрев на меня черными агатами своих словно внутрь мерцающих глаз: да, вы правы; и не надо, Жижи, в сотый раз говорить мне, что осенью 1979 года в московском музее имени Пушкина не могло быть никакого портрета работы Рогира, и что, значит, я все перепутал, значит, память моя все перепутала, и что мы стояли, скорее всего, перед каким-то другим портретом, работы какого-то другого художника, и только потом, может быть, спустя столько-то и столько-то лет — перед портретом Рогира, и что это я впоследствии, в долгом течении жизни, смешал одно с другим, все смешал, все свалил в кучу, и все равно это было сорок, и даже не сорок, а сорок с половиною лет назад, и главное, самого Яса тоже, вот что главное, давным-давно уже нет на земле.

Его нет на земле; он умер от гриппа; от просто гриппа; ни от какого еще не китайского. И как же, спрашивается, мог я не думать о нем, убегая, бессмысленным образом, от теперь уже в самом деле китайского, очень китайского, в высшей степени китайского гриппа в Бельгию, в поисках ван Эйка, в поисках Рогира, покоя, воли, в вечном стремлении к морю, перед самым закрытием мира? Мы проедем сначала Нюрнберг, потом Вюрцбург. Мы в Вюрцбург, нет, не заедем — чтобы снова (в который раз?) посмотреть, например, на потолок, расписанный Тьеполо, самый невероятный потолок на этой (на которой больше нет Яса) земле; мы покатим просто-напросто дальше, на Франкфурт. У него глаза были совершенно такие же, какие бывают на портретах Рогира или ван Эйка, с повернутым внутрь мерцанием, с отблеском иного покоя, иной воли, не исчезаю­щих в треволнениях земного странствия (земного стремления); он слег с простым гриппом (температурой, кашлем, и т. д. и т. п.) в марте 2005-го; был уверен, что скоро поправится; по телефону (кашляя) говорил мне, что это чепуха, просто грипп; собирался лететь в Барселону (где мы с ним должны были встретиться). Потом уже Тамара Сергеевна, его еще-не-вдова, мне прислала и-мейл (или е-мейл? или как вам будет угодно) с сообщением, что он в больнице, с воспалением легких и еще какими-то не предвиденными никем осложнениями. Осложнения редко бывают предвиденными. Он сам ни и-мейлов, ни е-мейлов не писал вообще и в принципе; компьютеры ненавидел; наш brave new world презирал; звонил, случалось, по телефону; даже, бывало, из разных мест мира присылал мне открытки (всегда особенные, с самыми смешными, самыми не­ожиданными картинками; из, помню, Флоренции, где вообще-то есть на что посмотреть, — открытку с катастрофически-комическим памятником двум борцам за освобождение Италии, один из коих, сверкая глазами, правой рукой наставляет на тебя реалистический револьвер, левой держит то ли раненого, то ли уже убитого, как мешок повисшего у него на руке соратника-гарибальдийца; в Италии, сообщалось в открытке, на половине памятников написано poeta, на другой половине памятников написано patriota; что до него, Яса, то он не поэт и не патриот, поэтому завтра улетает в Москву).

Кто мог вообразить себе все это, когда мы стояли там, в Москве, в другом тысячелетии, перед мужским портретом (я настаиваю) работы Рогира, поразившим меня? Вы правы (сказал он, обратив ко мне круглую голову): искусство портрета — самое высокое искусство на свете. Потому что интересен только человек; все прочее — побочные обстоятельства. Голова у него была очень круглая, очень большая; на щеках и на подбородке проступала (потом выяснилось, что всегда проступала, как бы часто и тщательно ни брился он) синева, если не чернота; подбородок какой-то был древнеримский, сразу напомнивший мне один из тех бюстов, что стояли — и до сих пор, я полагаю, стоят — в другом зале того же Музея имени Пушкина: то ли Адриана, то ли Августа, точно не Антиноя. А что он еще сказал, я не помню. Я только помню, что больше он уже никогда ко мне не обращался на «вы». (А я так и не отучился называть его Яков Семенычем; за глаза, впрочем, очень скоро начал называть его Яс; он смеялся, когда узнал: я-с, ты-с, он-с... А я скорее думал об асах. Вы же ас, Яков Семенович? — В чем же я, по-твоему, ас? — Во всем... Он продолжал смеяться, но был, похоже, доволен.) До этого мы еще не дошли. Мы еще (вот это я помню; или мне кажется, что я помню) походили порознь по музею, по (какой же все-таки?) выставке — и потом опять оказались вдвоем перед картиной Рогира, которую я твердо решил считать (вопреки хронологии) не (к примеру) портретом Франческо д‘Эсте из музея «Метрополитен», а именно портретом неизвестного из мадридского собрания Тиссена-Борнемисы; и потому я решил считать так, что, в отличие от портрета Франческо д‘Эсте (невероятно прекрасного), в этом портрете неизвестного (прекрасном не менее) есть некое сходство с самим Яковом Семеновичем: сходство, поражающее меня всякий раз, когда я теперь разглядываю его. Садись за руль, Жижи, а я еще немного его поразглядываю, хотя бы в айфоне.

Это сходство не внешнее; внешнего нет никакого. У Яса не было ни этих тонких губ (наоборот, губы у него были полные, особенно нижняя, с внезапным извивом посерединке, как если бы нижняя губа соперничала с верхней губою), ни этих впалых щек, ни этого длинного узкого носа, ни тем более этой черной челки, этой прически «скобочкой»; даже этих удивленно поднятых бровей, пожалуй, не было у него, или только изредка бывали они у него; этих кругов усталости под глазами еще тоже не было у него. И глаза были темнее, чернее; были черные агаты, а не глаза. Но это изумление в них было (бывало); это внутреннее мерцанье в них было (всегда); эта печаль была в них (тоже всегда). На порт­ретах (именно на портретах) Рогира, как и его учителей (ван Эйка, Кампена), задний план обычно отсутствует. Есть только фон — светлый (как на портрете Франческо д‘Эсте) или (чаще) темный (как на том, перед которым, я продолжаю верить, мы стояли сорок с половиной лет назад вдвоем с Ясом, который я теперь разглядывал в айфоне, покуда Жижи с львиным рыком обгоняла несчаст­ные «Мерседесы»). Лица на портретах ван Эйка, Кампена и Рогира возникают из ниоткуда, из (как правило) темного фона; они индивидуальны (не просто они индивидуальны, но, как тысячу и две тысячи раз читали мы в разных книжках и слышали в разных лекциях, с них в живописи Нового времени и начинается, собственно, искусство индивидуализации, изображения вот именно этого, конкретного человека — не «типа», не «символа», так что совершенно точно, удачно, сказал бы я, озаглавил Цветан Тодоров свое чудное сочинение — Éloge de l‘individu, — которое не читал, но по крайней мере перелистывал я, отложив айфон в сторону, на подъезде к Нюрнбергу, покуда Жижи с львиным рыком обгоняла «Мерседесы», обгоняла даже и «Порше»); все же они, эти нам известные или неведомые нам персонажи, со всеми их неповторимыми лицами, их одеяниями, иногда символическими (почему золотые цепи под воротником у Франческо д‘Эсте? почему перстень, почему молоток у него в руке? ученые, кажется, до сих пор спорят об этом) — все же они кажутся выхваченными из контекста, из более не вообразимой для нас жизни, помещенными в какое-то абстрактное пространство, которое, удивительным образом, нас не отделяет от них (как отделило бы любое конкретное), но сближает с ними, единит и роднит с ними. Мы сами, огромной частью нашей души и жизни, пребываем в этом пространстве, вне времени. Очень точно говорит Цветан Тодоров, что они явлены нам между мгновением и вечностью (entre instant et éternité). Есть отрешенность в их лицах. Они показаны обычно в три четверти; они смотрят не на нас, но куда-то, куда мы обычно не смотрим, но куда (нам кажется, или мне всегда так казалось, так показалось уже в тот бесконечно давний день, когда мы с Ясом познакомились в Музее имени Пушкина) — куда мы тоже можем, тоже вольны посмотреть, отчего это неведомое «куда-то», куда они смотрят, оказывается, может быть, самым важным, что мы здесь вообще видим. Мы его не видим, но мы его видим. Это я пишу теперь, или это Яс говорил мне впоследствии? Он точно мог бы так говорить. Он сам всегда смотрел в то «куда-то», что не мешало ему быть вполне здесь, быть пижоном и модником, покупать дорогие вещи, картины, перстни, старинные книги.

Никакого перстня я не помню у него на руке. Помню (никогда не забуду) запонки, поразившие воображение мое. А он их показывал; поводил иногда руками, чтобы манжеты вылезли из рукавов. Я в свои шестнадцать лет таких запонок и не видывал. Что я вообще в свои шестнадцать лет видывал? Я только в джинсах, может быть, разбирался, джинсы Super Rifle («райфлы») с лету отличал от джинсов Levi‘s («левисов»); все прочее было вне моего горизонта. Все же и моих горизонтов хватило, чтобы оценить его костюм по достоинству; а вот какого цвета был платочек в нагрудном кармашке, этого, Жижи, нет, и этого, извини меня, я не могу теперь вспомнить. Но платочек был, и тоже какой-то особенный, какой-то, что ли, оранжевый. А у кого в Совдепии бывал тогда платочек в кармашке? А уж об оранжевом платочке в кармашке никто тогда в Сов­депии и помыслить не смел, не так ли? Да будь я царем Совдепии, генсеком Империи, я бы сразу арестовывал за платочек в кармашке, тем более если этот платочек еще и оранжевый. Потому что нечего, товарищи, разводить тут буржуазные футынуты... Когда мы снова оказались вдвоем у Рогировой картины, он снова повернул ко мне свою круглую голову (с уже тогда намечавшимися залысинами), посмотрел на меня мерцающими внутрь глазами — и затем сообщил мне, с совсем для меня неожиданной, какой-то, я бы сказал, шальной, даже, сказал бы я, чуть-чуть хулиганской усмешкой, что существует в природе кружок юного искусствоведа во дворце, прости господи, пионеров — и чтобы я туда приходил. «Прости господи» он не сказал. Но я не знаю теперь, какое слово он произнес с большей иронией и более шальной усмешкой: «дворец», «кружок», «пионеров» или всего-таки «юного»? Нет, наверное, все-таки «искусствоведа». Слово «искусствоведа» он произнес присюсюкивая. Он долго произносил его присюсюкивая, прямо высюсюкивал его из себя. Он только что получил степень доктора искусствоведения, как вскорости выяснилось. И что ж, ты пошел? Да, я пошел. А вот где они сами шли, эти курсы, нет, я не помню. Иногда мне кажется, я вообще ничего не помню. Все путается в моей памяти, все сразу является перед внутренним моим взором, и тот день, и те запонки, и ван Эйк, и Рогир, и те дурацкие шутки про несчастного Нетто (Нето), несчастного Цеденбала, и те анекдоты, которые теперь так редко кажутся нам смешными, в лучшем случае кажутся детскими, от которых тогда ухохатывались. А ведь это была эпоха, когда все всем рассказывали анекдоты, когда встреча друзей, приятелей, случайных знакомых неизбежно и неизменно включила в себя ритуал рассказывания новых анекдотов: более или менее политических, в зависимости от степени доверия этих знакомых друг другу; более или менее неприличных, в зависимости от характера отношений. Анекдот слышали? Убегают от бандитов Жискар д‘Эстен, Джимми Картер и Брежнев, Леонид Ильич. Жискар д‘Эстен написал записку, бросил на землю: бандиты прочитали и дальше за ними бегут. Картер написал записку, бросил на землю: бандиты опять прочитали и опять за ними бегут. А Брежнев как написал записку, как прочитали ее бандиты, так и рванули в обратную сторону. Остановились Брежнев с Картером и Жискар д‘Эстеном, отдышались и спрашивают друг у друга, кто что написал. Я посулил им всех женщин Франции, говорит Жискар д‘Эстен. А я пообещал все деньги Америки, говорит Картер. А вы что написали, Леонид Ильич? А я написал: мы бежим к коммунизму, а вы куда?

Тебе смешно, Жижи? Да теперь это и мне, пожалуй, смешно. Но не потому смешно, почему это тогда было смешно или было совсем не смешно, а потому что где теперь все это? Смешно и страшно, как далеко теперь все это, в какую бездну рухнуло, в какую пропасть упало... И вот Яс, один из умнейших и образованнейших людей, встречавшихся мне под этим небом, на этой земле, знаток ранней фламандской, и поздней фламандской, и всяческой другой живописи, усидчивый читатель Спинозы, Пруста и кого-только-не, — вот все-таки Яс то и дело, при встрече со мною и не со мною, считал нужным рассказать какой-нибудь смешной, несмешной, более или менее смешной анекдот — и только потом уже переходил к разговору о Николае Кузанском. Почему Брежнев на люди показывался, а Черненко не показывается? Потому что Брежнев работал на батарейках, а Черненко от сети... Это было, значит, после, когда незабвенный Леонид Ильич уже добежал до коммунизма, помавая бровями, когда и сухой, страшный, очкасто-кощеистый Юрий Владимирович, на счастье наше, тоже убежал от бандитов. И я это хорошо помню, вот это-то помню, потому что мне было уже девятнадцать, потом было двадцать, и в девятнадцать и в двадцать я сходил с ума от любви. Теперь никто, кажется, не сходит с ума от любви, ни в двадцать, ни в девятнадцать. Тогда еще, случалось, сходили. Так сильно сходили с него (ума) от нее (любви), что уже готовы были совсем и в самом деле сойти с него от нее — как из набитого троллейбуса в растоптанный грязный снег, на продуваемую всеми ветрами и вихрями серую улицу, — но потом хватались все же за поручень, вскакивали на подножку обратно, уезжали во взрослую жизнь.

А сперва только слайды. Только вспышки в темноте, отдельные слайдики, сугробы, сосны, не растоптанный и даже не грязный, но разъезженный грузовиками снег на какой-то окраине, Яс в великолепной дубленке, еще бы, потом в костюме, великолепном не менее, какой-то его знакомый в длинной и черной блузе, с длинной острой, тоже черной бородкой, к которому (где-то и почему-то; но почему и где?) мы зашли, который (как и Яс) оказался собирателем старинных вещей, показывал ему (заодно уж и мне) то ли японские, то ли китай­ские (тоже длинные, хотя и не черные), должно быть драгоценные, свитки... все кружится, все путается, не уверен даже, что это вообще было, и если было, то когда это было?.. и да, действительно, слайды, из (какого? провалилось все) аппаратика спроецированные на белый, большой, киношно-полотняный экран, и на них те картины, которые мне предстояло потом смотреть всю жизнь, в разных музеях и в разных городах мира; и я не знаю по-прежнему, было ли это во дворце (действительно, прости господи) пионеров, или это было на каких-то подготовительных (прости и это, господи) курсах для прыщавых старшеклассников, судорожно пытающихся выбрать, куда им поступать (важнейшее слово в том возрасте, в ту эпоху), чуть ли не в старом университете на Моховой, или все же в новом университете на Воробьевых (тогда, конечно, Ленинских, вот этого Господь уж точно не простит мне) горах, — на каких-то, во всяком случаях, курсах и лекциях, где я садился подальше, повыше (ага, это был амфитеатр? да, теперь мне так кажется, так вспоминается: это был какой-то где-то амфитеатр) и оттуда, сверху, наблюдал за Яков Семенычем, время от времени, когда ему нужно было переменить картинку, необыкновенным, благородно-сдержанным, скромно-княжеским жестом, являя мне и миру свои невероятные запонки, заодно покоряя, мне думается, сердца всех находившихся в этом амфитеатре, уже, впрочем, и так очарованных им девиц, — за Яков, еще раз, Семенычем, время от времени взмахивавшим белой аккуратной рукою с вытянутым вперед, как у Микеланджело или у Караваджо, указательным пальцем, в сторону стертого забвением помощника, занятого уходом за аппаратиком, после чего аппаратик щелкал, амфитеатр темнел, потом появлялся на экране автопортрет старого Рембрандта (перед которым много лет спустя мы стояли с ним в Амстердаме), появлялся географ Вермеера (перед которым стояли во Франкфурте), появлялись, до Рембрандта, до Вермеера, тот же ван Эйк, тот же Рогир, о которых Яс говорил так, как будто с ними был знаком, даже дружен, расстался позавчера, должен был снова встретиться послезавтра, притом что (говорил он) наши сведения о них обо всех столь скудны, что, считайте, их почти и нет, этих сведений, ну вот разве только известно, что ван Эйк служил бургундскому герцогу, а Рогир был городским живописцем Брюсселя, но много ли это дает нам для понимания их работ? Ван Эйк столетиями считался изобретателем масляной живописи; это не так, но, судя по всему, он ее усовершенствовал и улучшил; а вот был ли у него старший брат Губерт, об этом споры идут до сих пор. Большинство исследователей полагает, что был, хотя есть и такие, которые полагают, что не было никакого старшего брата Губерта. И точно так же мы не можем сказать с уверенностью, был ли Рогир ван дер Вейден учеником Робера Кампена, и даже если он был учеником Робера Кампена, то все равно остается неясным, был ли этот Робер Кампен тем самым художником, которого еще недавно было принято называть Флемальским мастером, или он был кем-то другим, и если кем-то другим, то кем, вот вопрос. В общем, вопросы, вопросы и вопросы, провозглашал Яс на радость всем старшеклассникам, всем первокурсницам (если были там первокурс­ницы); одни вопросы и ничего, кроме вопросов; никакой уверенности и никаких окончательных истин.

Это было, в сущности, так, как если бы он взял меня за руку (своей белой аккуратной рукой — не маленькой, но казавшейся маленькой из-за белизны, аккуратности, какой-то внутренней собранности; это была его собранность, но в руке она тоже выражалась и сказывалась, даже если пальцы были вытянуты, ладонь раскрыта) — взял меня за мою еще полудетскую руку своей всегда собранной (даже при вытянутых пальцах и раскрытой ладони) взрослой рукою — и отвел в какое-то совсем другое место, другую страну (назовем ее Бургундским герцогством, или назовем ее Фландрией, или назовем ее как угодно), бесконечно далекую от Ленинских (прости господи) гор, и даже не просто далекую от Ленинских (прости господи) гор, но расположенную в другом мире, на другой карте. Эту карту я понемногу учился читать, по этой карте учился передвигаться. Часто ли думал я до моих шестнадцати лет о пятнадцатом веке? Я ни разу, наверное, до моих шестнадцати лет не имел случая подумать о пятнадцатом веке. А это был век исключительный, ключевой, поворотный, рассказывал Яс старшеклассницам, первокурсницам; этот век начался открытием перспективы и закончился открытием Америки — до которой (то есть Америки) нам сейчас дела нет, а вот перспектива — что значит: перспектива? Яс прекрасно умел держать паузу; он иногда так долго держал ее, что первокурсницы, старшеклассники (в особенности эти последние) уже начинали ерзать в задних рядах амфитеатра (да, это был амфитеатр, Жижи, теперь я уверен, я только не могу вспомнить по-прежнему, где это было, что это было), но Яс ни малейшего внимания не обращал на их ерзание, как если бы это ерзание, пересмешки и перегляды были частью программы, доставлявшей ему отдельное удовольствие; перспектива (провозглашал он наконец) — это значит: художник показывает нам фрагмент зримого, соразмерного человеку мира, заключенный в раму картины; это значит: картина становится окном, через которое мы смотрим в пространство, по знаменитому определению Леона Батиста Альберти, великого итальянского гуманиста (запишите имя в тетрадку). Перспектива у фламандцев, следует признать, не столь безупречна, как у открывших ее флорентийских художников (у Мазаччо, у Брунеллески), но это уже она, родимая (старшеклассники гоготали); уже окно для нашего ока; а что есть важнейшее свойство окна? Важнейшее свойство окна есть его прозрачность (торжественно объявлял Яс), если, конечно, мама не забыла помыть раму как следует (первокурсницы заходились от хохота). Мама мыла раму и помыла ее самым надлежащим образом, так что и пылинки на ней не осталось. Поверхность картины становится словно несуществующей; существует лишь мир, увиденный сквозь нее. Конечно, художник не всегда рисует то, что он видит, скорее лишь в исключительных случаях рисует то, что он видит, как это делали, например, да и то не всегда, импрессионисты с их пылкой любовью к пленэру, которая сама по себе стала возможна лишь благодаря — чему? кто знает? (перебивал себя Яс, предполагая, очевидно, что никто не знает; никто и не знал). Благодаря изобретению тюбика, так-то! Потому что не было у них раньше тюбиков, вот в чем все дело; первый металлический тюбик с краской был запатентован американским художником Джоном Гоффом Рэндом (имя можете не записывать; я ничего, кажется, не записывал, а имя запомнил — как мы запоминаем в шестнадцать лет случайные, иногда совершенно не нужные нам вещи и помним их потом всю целую долгую жизнь, а важных вещей не помним, а навести порядок в своем прошлом и в своих мыслях не можем, как ни стараемся…) — был, еще раз, запатентован Джоном Гоффом Рэндом, американским художником-портретистом, лишь в 1841 году; а без тюбика какой пленэр? (торжественно спрашивал Яс у гогочущих старшеклассников, которым в самом слове «тюбик» слышалось, похоже, что-то очаровательно-неприличное); до изобретения тюбиков краски, случалось, перевозили в свином мочевом пузыре, а это, согласитесь, не слишком удобно, если хочешь ими воспользоваться где-нибудь на лужайке; тут уж счастью старшеклассников не было никаких границ, ни малейшего удержу.

Не всегда, хотел бы он продолжить свою мысль (сквозь всеобщее веселье объявлял Яс), далеко не всегда, даже и на пленэре, тем более у себя в мастер­ской, художник рисует то, что он действительно видит во время своей работы, в растянутое мгновение своей работы, в своем «сейчас», но он заставляет нас верить, что он рисует то, что — в своем «сейчас» — видит, заставляет нас — в нашем «сейчас», вот сейчас — видеть то, что он рисует в своем, как если бы мы вместе с ним, его глазами смотрели на открывающийся ему кусок мира. Тут, по мановению Ясовых запонок, возникала перед еще не совсем отошедшими от свиного пузыря старшеклассниками ван Эйкова «Мадонна канцлера Ролена», или (ответ младшего мастера старшему, провозглашал Яс) возникал на простыне экрана Рогиров «Святой Лука, рисующий (ту же) Мадонну» — две эти родственные работы, одна за другой, с их уводящими в бесконечность задними планами (и как же странно думать, что я смотрел на них, пускай на простыне, пускай с верхнего ряда амфитеатра, но все же в первый, в самый первый раз в жизни); художник (говорил Яс) с появлением перспективы рисует не сами по себе вещи, предметы обстановки, кресла, колонны, балконы, людей, святых и мадонн, но он, с появлением перспективы, рисует собственно пространство и в этом пространстве — мадонн, святых, не-святых, балконы, колонны, горы на горизонте; Эрвин Панофский (вот это имя обязательно запишите в тетрадку, запомните навсегда) утверждает даже, что отсюда открывается путь к единому, однородному, бесконечному, математическому пространству Нового времени, к декартовскому пространству, кантовскому пространству; мнение, которое много раз опровергали, но так и не опровергли.

Я это имя навсегда и запомнил, безо всякой тетрадки; а вот запомнил ли еще что-нибудь из тех давних лекций? Конечно, говорил я Жижи, покуда мы мчались с ней по всегда ревущей, всегда переполненной автостраде № 9 (А9, как говорят в Германии), потом свернули на не менее мучительную А3, — конечно, они сливаются теперь для меня с его лекциями позднейшими, словами, сказанными там-то и там-то, перед такой и другой картиной (в Москве, в Амстердаме и в Мюнхене). Откровенно религиозный характер этой ранней фламандской живописи причинял ему некоторые неудобства и доставлял известные хлопоты (вот это я помню); в 1979 году даже ван Эйку и Рогиру еще не было позволено так нагло и беззастенчиво исповедовать христианство. Мы, конечно, не верим в то, во что они верили (говорил Яс, с таким выбрасыванием вперед одной из своих запонок, с таким ироническим подчеркиванием этого конечно, чтобы уж ни у кого из присутствующих не осталось сомнений, что он только потому говорит это, что находится во дворце, прости господи, пионеров или на подготовительных, прости господи, курсах для благоговейных, хотя и смешливых, абитуриентов, старшеклассниц и первокурсниц, прекрасно понявших намек),—нет, конечно, мы не верим в то, во что они верили, но нам нравится, нас восхищает мистическое молчание в их лицах. Мы жаждем той же созерцательности и того же спокойствия. Обратите внимание на статичность этих образов. У Рогира — не на портретах, но на тех картинах, которые он назвал бы сюжетными (говорил Яс, мановением белой руки и агатовых запонок являя патлатой публике «Снятие с креста», или «Положение во гроб», или не помню что именно) — у Рогира, на таких сюжетных картинах, еще бывает движение, разумеется — остановленное (это все же картины, а не кинокартины, добавлял он на радость всем старшеклассникам); у ван Эйка ни на одной из дошедших до нас работ движения нет вообще; есть лишь эта удивительная, завораживающая неподвижность; неподвижность не мертвая, но исполненная какой-то таинственной внутренней жизни, нам, нынешним, уже почти непонятной, почти недоступной. Тут (мановением той же руки) «Чета Арнольфини», и «Мужчина в красном тюрбане», и «Луккская мадонна», и «Мадонна каноника ван дер Пале» являлись аудитории (и как же странно все-таки думать, что я в первый раз в жизни тогда их увидел). Мир словно замер в ожидании чего-то. Это мгновение перехода, мгновение краткого равновесия. Такие мгновения долго не длятся. Что-то закончилось, или еще не совсем закончилось, но уже готово закончиться (условно скажем: Средневековье), а что-то еще не совсем началось, только-только еще начинается (условно скажем: Новое время). А что такое: Новое время? Новое время — это наше время (объяснял Яс очарованным первокурсницам), это время, в котором мы живем до сих пор, хотя и его уже не раз объявляли законченным (кто его только не объявлял законченным в нашем с вами двадцатом столетье, произносил он не без пафоса), или почти законченным, или уже готовым (вот-вот, завтра утром) закончиться.

С тех пор его еще чаще объявляли законченным (или готовым закончиться — завтра утром, вечером в пятницу). Может быть, время вообще имеет свойство — заканчиваться? Оно длится — и оно же непрерывно заканчивается. И это тоже была его, Ясова, мысль; но где, когда он говорил это? Точно не на тех давних лекциях. Он это говорил, я уверен; я помню его слова; помню голос; помню его интонацию (часто грустную, часто насмешливую, иногда удивленную); но все остальное, все, что вокруг этих слов, расплывается; все, увы, исчезает в смутности прошлого, недостоверности воспоминаний, как вот эти машины, которые мы обгоняем на нашем рыкающем, аки лев, «Астон Мартине», обгоняем так лихо, что уже ни ты, ни я, ни мы оба (говорил я Жижи) не знаем (ведь уже не знаем, не правда ли?), кто сидел в белом «Опеле», промелькнувшем в правом ряду всего-то мгновенье назад, хорошо, минуту назад, и кто сидел в другом, бордовом «Опеле» (допотопном подвиде «Опелей», называемом, если я не ошибаюсь, «Омегой»; один мой приятель ездил на таком в конце девяностых) — дядька в шляпе и еще кто? — или какой был номер, какой страны или какого германского города — Мюнхена (M), или, например, Штуттгарта (S) — у громадного грузовика с ярко-синей кабиной и ядовито-желтою фурою, в грязных подтеках, с надписью Intelligent Logistics по всему борту, или у фиолетового, еще более громадного грузовика с бело-тоже-фиолетовой невеселой коровой и Альпами на горизонте — рекламой шоколада Milka — а мы-то любим Lindt, ясное дело, — и кто за кем ехал, корова Milka за Хитроумной Логистикой или, наоборот, Логистика за Хитроумной Коровой. Время (говорил Яс) само по себе имеет свойство — заканчиваться. Не потому ли (он говорил) так часто провозглашают конец чего-нибудь: конец эпохи, или конец истории, или конец искусства, или конец, к примеру, романа? И это полная чепуха: история продолжается, искусство продолжается, романы пишут по-прежнему; и вместе с тем в этом есть тайная правда: время умирает, мир всегда готов рухнуть. Он не рушится — но он готов рухнуть. Иногда кажется, что он этого хочет. А мы могли бы заехать сейчас во Франкфурт (покуда музеи не закрылись, мир не рухнул, время не умерло), посмотреть на «Лукк­скую (в самом деле) мадонну» все того же ван Эйка (такую отрешенную, такую загадочную), постоять перед Вермееровым «Географом» (всегда напоминавшим мне Декарта), перед которым мы так долго стояли с Ясом, много позже, теперь уже очень давно. Черт с ним, с Франкфуртом, едем дальше, мимо Висбадена (черт и с ним) через Рейн, не заезжая в Майнц, вдоль Рейна, по автостраде. Как я люблю эти коричневые леса ранней весны, эту внезапную зелень елок, вкрапленную в серость холмов. Да, мы здесь ехали с Ясом, конечно, в 1995 году. Он прилетел ко мне в Мюнхен, и мы поехали с ним вот так же, как мы теперь едем, через Нюрнберг, и Вюрцбург, и Франкфурт, и после вдоль Рейна — и затем не так, как мы поедем на этот раз, спустя четверть (боже мой!) века. Мы-то поедем в Бельгию, то есть мы прежде всего заедем в Бернкастель-Кус, на родину Николая Кузанского, где мы, нет, тогда с ним не побывали, хотя это он, Яс (тоже он), мне рассказал когда-то (в мои шестнадцать или семнадцать) о совпадении противоположностей, об ученом неведении; оттуда поедем в Льеж, потом в Гент; а ему нужно было (или просто хотелось?) тогда (в 1995 году; в мои уже тридцать два, его почти пятьдесят) в Амстердам, где, впрочем, он бывал и до этого, любил бывать, где я сам впервые тогда оказался. А между прочим, тогда шенгенских виз еще не было, или только они появлялись, или только готовились появиться, и во всяком случае, никакого права не было ни у него, ни у меня ехать ни в какой Амстердам, и, разумеется, никакого «Астон Мартина» не было у меня и в заводе, а был маленький, тоже очень красный «Фольксваген Гольф», впрочем, уже новенький, хорошенький, быстренький (предыдущий, мой первый автомобильчик, еще был куплен за три тысячи марок и имел прелестную привычку ломаться в самых неожиданных местах в самый неподходящий момент), и уж точно не приходило мне в голову, что через (боже мой!) четверть века, когда самого Яса давно уже не будет под этим (облачным, но все-таки светящимся) небом, на этой (с ее холмами и лесами) земле, я буду ехать здесь вместе с Жижи, моей любимой, вспоминая, вернее, пытаясь вспомнить что-то такое давнее, не четвертью, но уже почти половиной (еще не совсем половиной!) века отделенное от меня теперешнего, уже (скажем честно) стареющего, что-то такое давнее, дальнее, чего как будто и не было никогда, но что ведь все же когда-то было. Мне было шестнадцать, потом семнадцать лет, я был прыщавый, патлатый мальчишка, сперва старшеклассник, потом первокурсник, и нет, ни малейшего представления, ни намека на представление я не имею теперь, как, и каким образом, и почему я впервые оказался у него дома, в таком доме, где я даже не подозревал тогда, что люди живут, и где меня долго допрашивала лифтерша, кто я такой и как посмел сюда заявиться; в новом, по тогдашнему времени, но в окружении старых, лучших московских домов, возведенном Софьей Власьевной для своих верных слуг доме; в прекрасной близости от всего — от Никитских ворот, от Тверского бульвара, от Бронных улиц, от Патриарших прудов.

Не сердись, Жижи, но, мне кажется, ничего, кроме бюста Тамары Сергеевны, Ясовой жены, я в тот первый визит не увидел, не разглядел. У нее был бюст какой-то прямо государственный, да и сама она была державная дама. Она в комнату не входила — вплывала. С вельможной ласковостью спросила меня о моих родителях; получив ответ, с ее точки зрения, по-видимому, удовлетворительный, снизошла до вопроса о том, куда я собираюсь поступать (или уже поступил); ответ тоже одобрила. На ней был черный свитер «с горлом» (о, вот это я помню, еще бы!); был, на свитере, на самом бюсте, золотой, подозреваю, что очень драгоценный, кулон. Кулон болтался и никак не мог найти себе места на свитере, падая то с Эвереста, то с Джомолунгмы, в общем, не справляясь с такими высотами, такими вершинами; свитер же, молодец, изо всех сил подчеркивал и сам бюст, и под ним намечавшийся, в ту пору еще только начинавший намечаться живот. И нет, нет, конечно, не получалось у меня, как в свою очередь я ни старался, отвести взгляд от этого кулона, этого свитера (и Яс это, разумеется, видел, глаза его играли усмешкой). Что до обстановки, то обстановка была музейная. Это было сплошное красное дерево, сплошная карельская береза, сплошные темные картины в сплошных темных рамах. Очень много было зеркал, с подобающей патиной. Две дочки, примерно десятилетние (одной, допустим, одиннадцать; другой, скажем, девять), явились мне как часть обстановки; промелькнули; исчезли. Я потом хорошо знал обеих. Они теперь — где? Они теперь обе, если я правильно понимаю, в Лос-Анджелесе. У обеих были его, Ясовы, черно-агатовые глаза. У Тамары Сергеевны глаза были зеленые, для такой державной дамы, докторши всех наук и профессорши очень некислых щей, пожалуй, даже слишком зеленые. Она только что вернулась из Эквадора с делегацией ЦК, ЦИКа, ЦИПЦИПа, ЦАПЦАРАПа, Учпрофсовета. Правда, из Эквадора? Или из какой-то другой страны, не менее экзотической, из Экзодора, из Эквазота. Эквазот прекрасен, и Экзодор прекрасен не менее, но она предпочитает Перу. С делегацией ЦАРАПЦАПЦАПа она летит в Перу в августе. А оттуда летит в Аргентину. К Ясу, мне показалось, все это (и карельская береза, и патина, и Перуантина) не имело никакого отношения. То есть совсем никакого, ни малейшего. Просто он там сидел, в антикварном кресле, чуть-чуть смахивавшем на трон, с львиными мордами на резной темно-красной спинке и темно-красных же подлокотниках (каждая со своей гривой и намеком на улыбку в очерке разинутой пасти), но мог бы (я подумал; или мне теперь думается, что так я тогда подумал) вдруг встать и выйти; ЦАРАПЦАРАРАП отлично обошелся бы без него.

А я уже не мог без него обойтись. И не потому я не мог без него обойтись, что он рассказал мне так много интересного о ван Эйке, о Рогире, о Рембрандте, о Спинозе, о Николае Кузанском, да и о Фоме Аквинском, случалось, рассказывал... не бойся, Жижи, я не буду приводить весь список, лучше остановись, пусти меня снова за руль. Да и кто его помнит теперь, этот список? Да и что — Спиноза? что — Николай Кузанский? Я и Мандельштама-то в шестнадцать лет не читал. А он мне однажды прочитал его наизусть (как мне показалось) всего, от «Камня» до «Воронежских тетрадей», и хотя он, конечно, не мог мне прочитать наизусть всего Мандельштама, но все же он мне прочитал так много из Мандельштама, за один вечер, у себя дома, сидя в антикварном кресле с перекинутой через правое колено левой ногой, которой легонько покачивал он в такт хореям, ямбам и амфибрахиям, что это было для меня и в самом деле так, как если бы он прочитал мне за один вечер всего Мандельштама, поглаживая, по своей привычке, львиную морду на подлокотнике (милую морду, нисколько не грозную, всегда готовую улыбнуться), иногда отвлекаясь, чтобы раскурить свою трубку (он курил трубки; у него в комнате была целая их коллекция на особенном трубочном столике; среди них были трубки какие-то самые драгоценные, из какого-то самого правильного бриара, или еще из чего-то, из чего трубки должны быть) и тут же забыть о ней, оставить ее дымиться и гаснуть в пепельнице (где она грустно склоняла набок головку); и не только он мне прочитал за один вечер всего (как показалось мне) Мандельштама, но он дал мне (с обязательным возвратом, но очень надолго, чуть ли не на год) американское, запретно-заветное издание Мандельштама (я таких книг до этого и в руках не держал): том стихов, и том прозы, и еще один том, дополнительный (и как же я шел после этого вечера, с этими книгами в сумке, по заснеженным улицам, как ехал потом в метро, обеими руками держа свою сумку — на длинной лямке, рюкзаков тогда еще не было, — прекрасно сознавая, кстати, что это жизнь моя начинается, мир для меня открывается; или это я задним числом сознаю теперь? нет, я осознал это сразу, числом самым передним). Он же передал мне свое (в ту пору, впрочем, уже стихавшее, если я правильно понял) увлечение Томасом Манном, в мои, если я не ошибаюсь, семнадцать; и не просто передал мне свое увлечение, но (в отличие от Мандельштама, которого я честно ему вернул, которого, в таком же точно издании, нарочно ходил покупать потом, спустя вечность и впервые оказавшись в Париже, в лавку YMCA-Press на rue de la Montagne Sainte Geneviève; изданий Мандельштама к тому времени уже было множество, но я хотел точно такое же, американское, середины шестидесятых; оно там, на счастье мое, нашлось) — но (в отличие от О.М.) он подарил мне, в конце концов, «Иосифа и его братьев», два бирюзовых тома, в переводе Соломона Апта (ценность тоже по тем временам невероятная, ни в какой валюте не исчислимая, хоть и без сладкого привкуса крамолы). И не потому (я думаю) подарил, что у него был дубликат; а потому что решил, что мне эти два тома нужнее (у него оставался, впрочем, немецкий оригинал). В пору нашего знакомства это уже не была его любимая книга (или так он мне говорил), но была его когда-то в прошлом любимая книга, которую еще открываешь, но уже все реже и реже, заглядывая уже не столько в нее саму, сколько в свое же прошлое, в свою же молодость (как и я теперь, случается, заглядываю в нее; впрочем, уже совсем редко; раз в десять лет). Он читал, помню, Гете, тоже и разумеется — по-немецки; в каком-то парке (парке? или где-то на даче? где-то в лесу? среди деревьев, зимою...) рассказывал мне про «Избирательное сродство», которое и мне, по его словам, следовало бы прочитать — или, наоборот, пока не следовало читать, а следовало когда-нибудь потом прочитать, потому что это книга взрослая и для взрослых (говорил он, осторожно ступая по снежному насту, по укатанной, что ли, какими-то санками, вдруг начинающей сверкать в памяти, на зимнем солнце, снежной дороге...); взыскующих истины юношей она обычно не вдохновляет (я с тех пор повзрослел, прочитал, да так и не вдохновился). Он всегда ступал осторожно, очень медленно, даже если никакого не было снежного наста; как будто обдумывая, куда ему поставить ногу и стоит ли ее вообще куда-нибудь ставить; как будто каждый шаг его тоже был пусть маленькой, но все-таки мыслью. Там интересное происходит с именами (говорил он, это я помню): в именах всех четырех героев скрывается имя Отто — и в двух женских именах и в двух мужских именах. Они все втайне Отто: и Шарлотта, и Оттилия, и Эдуард, выбравший второе имя (у немцев часто бывает два имени, говорил Яс с видом знатока заграничной жизни; бывает и больше), чтобы его не путали с другом юности, которого все называют капитаном, хотя и он тоже Отто. И что же? И все связаны; между четырьмя персонажами протянуты тайные нити. И все меняются местами: Шарлотта замужем за Эдуардом, но избирательное сродство влечет ее к капитану; Эдуард женат на Шарлотте, но влюбляется, конечно, в Оттилию. Это конструкция; в жизни не бывает таких конструкций. В жизни все еще сложней и запутанней. Но и в жизни бывают тайные нити, тайные связи…

Не потому, все-таки и в первую очередь, я уже не мог без него обойтись, что он ссудил меня Мандельштамом и подарил мне Томаса Манна, научил меня видеть живопись, слышать музыку. Но потому что я сам был взыскующим истины юношей в свои шестнадцать, семнадцать и восемнадцать. Я ничего не понимал в жизни, в мире. Я совершенно не знал, как вести себя, чему верить. Мир обрушивался на меня тысячами голосов и тьмой мнений. Одни звали в церковь, другие предлагали водку и, sit venia verbo, баб как решение всех проблем, утешение в любых невзгодах, третьи совмещали водку с причастием, баб с литургией. Были завзятые пижоны, неисправимые модники, видевшие смысл жизни в посещении магазина «Березка». Были просто «фарцовщики», как это тогда называлось. Были хиппи, диссиденты, идеалисты, карьеристы, наркоманы, подонки. Одни желали обогатиться, другие достичь нирваны. Читатели Кьеркегора с наслаждением слушали Led Zeppelin и Pink Floyd. Кто-то верил в науку, рассуждал об искусственном разуме. Другим было плевать на разум, даже естественный. Третьи верили в интуицию, экзистенцию, Софию Премудрость, астральное тело. Никто не верил в марксизм. Все смеялись над Брежневым. И мы смеемся, Жижи. А мне бывало, как вспоминаю теперь, не до смеху. Все путалось, все кружилось во мне, в голове моей. Все и теперь кружится, и теперь путается; времена и мысли наползают друг на друга, как льдины на реке или на море; всё сразу, кружась и путаясь, является перед внутренним моим взором. Но теперь я к этому, что ли, привык. Я как-то научился с этим справляться, ну... более или менее. Получается иногда хуже, иногда лучше... К тому же теперь какие-никакие, но есть у меня убеждения. Скорее никакие, чем какие, но все же они у меня теперь есть. Они меняются, но, по крайней мере, меняются постепенно, меняются исподволь, не каждый третий вторник, не каждый второй четверг. Наверное, молодость — самое трудное время жизни. Все колеблется, зыблется. И ум, еще в сужденьях зыбкий... Это сказано про тогдашнего меня, я теперь полагаю. Других атрибутов незабвенного Ленского — ни вечно вдохновенного взора, ни всегда возвышенной речи, ни черных до плеч кудрей — у меня не было; но зыбкий в сужденьях ум у меня точно был. Мои кудри были не кудри, а патлы, почти хулиганские, достойные лучших представителей подмосковной шпаны, пригородной урлы (я под них не подделывался, скорей их боялся, просто так само собой получалось: дух времени выражается даже в прическе); и никакая надежда меня не лелеяла, новый блеск и шум мира если и пленяли, то столь же часто и отталкивали меня, и цель жизни была для меня, конечно, загадкой, но отнюдь не всегда заманчивой, чудес не подозревал я, а уж в то, что где-то есть родная душа, только и ждущая, как бы поскорее соединиться со мною, не верил ни на йоту, ни на самую малую толику. Или я клевещу на себя? Я не знаю теперь, каким тогда был; не вижу себя тогдашнего. Вижу себя на фотографиях, с этими пригородными патлами, с какими-то кретинскими усиками, которые я не сразу научился сбривать... Но что я на самом деле думал, как себя чувствовал, как смотрел на мир в семнадцать и в восемнадцать? Наверное, я был в гораздо большей степени Ленским, чем мне теперь кажется. Потом я быстро повзрослел, возмужал. Порвал со всей своей молодостью; сочинил другого себя. Это было потом. Пока не наступило это потом, никакого спасения не было от зыбкости, шаткости, от ощущения потерянности в большом непонятном мире.

И да, я ждал от него, Яса, каких-то важнейших слов. Сразу поверил, что он их знает. Что он вообще знает. Я не мог бы сказать, что именно знает он. Но он знает, и потому так важно все, что он говорит, все, что он делает. Я, собственно, жизни надеялся у него научиться... Научился? Ну, чему-то, наверное, научился. Точно не автомобильной езде, объявила Жижи, возмущенно вздрагивая от моих обгонных маневров. А он на машине и не умел ездить, он ездил всюду и всегда на такси, мог позволить себе ездить всюду и всегда на такси, даже за город. Я в ту пору не спрашивал себя, откуда у него столько денег. Но денег было много, как-то даже бесстыдно много. Он их явно не копил, не ценил, тратил с шиком. И да, я с ним впервые оказался в «Арагви», в «Национале», в «Пекине». Его там знали, принимали по первому разряду, с околоточным подхалимством, сажали за лучший столик, получали несусветные чаевые. Он был такой большой, вальяжный; такой, во всем, барин. Он не был уж таким большим; был, как некогда выражались, хорошего среднего роста; но он словно рос и ширился, обсуждая меню с опереточным официантом (судак-орли, Яков Семеныч, сегодня отменнейший; или это я придумываю теперь?). Смешно только, что я сидел с ним за столиком в «Метрополе», за поеданием судака-орли с соусом, понятное дело, тартар, и нельзя сказать, чтобы я брезговал этим судаком-орли, этим соусом тартар, вовсе нет, я наслаждался и тем, и другим, и вообще всем вокруг, и угодливостью официанта, и понимающими улыбками знакомых Ясу, за соседним столиком, дам, их высокими, по тогдашней моде, прическами (эшафодажем, как Яс иногда выражался), и светом на скатерти, и цинандали, и даже боржоми, а в то же время я смотрел ему в глаза, ловил каждое слово, ждал, что он сейчас откроет мне истину, смысл жизни, вот прямо сейчас. Так-таки истину? так-таки жизни? Да, ни больше ни меньше.

И он это понимал, этим-то, наверно, и наслаждался. Он рассказывал по-прежнему о ван Эйке, и это было всегда интересно, всегда очень умно; или он говорил о Набокове; или о Максе Фрише, которого любил едва ли не больше всех из тогда еще современных писателей; или рассуждал о достоинствах цинандали, мукузани, киндзмараули; или о том, как надо пить коньяк (из пузатых рюмок, согревая его в руках, понюхивая, потом отпивая крошечными глоточками); и это тоже было интересно и тоже умно; и вообще все, что он говорил, о чем бы ни говорил, было умно и, следовательно, интересно (и потому было так интересно и так умно, что, казалось мне, он к любому предмету мысли прикладывал такое ее количество, какого этот предмет не всегда и заслуживал: количество, ни в каких единицах, наверно, не измеримое, но зримо копившееся, как будто клубившееся, в его большой, понемногу лысеющей голове; потому, иными и простыми словами, что он давал себе время подумать, не убегал от усилия мысли, как убегаем, увы, мы все); он не мог не видеть, однако, что я совсем другого от него жду, что я всему верю, что он говорит, что я в его руках, что он может все, что хочет, делать со мною. Это недолго продолжалось; рано или позд­но я ведь должен был понять, что и он не знает истины, что и ему смысл жизни неведом. Да и какой вообще смысл? Но ведь какой-то должен быть, Яков Семеныч; ведь не может не быть никакого? Ведь это все не может быть просто так? Или мы просто так здесь сидим, просто так говорим о ван Эйке? Тогда зачем говорить о нем? Можем не говорить, отвечал он; можем говорить о Рогире, о Рембрандте... Тут, случалось, улыбка почти мефистофельская пробегала по его мерцающим внутрь глазам. Спору нет, мы все жаждем Смысла (в единственном числе, с большой буквы), или хоть смыслов (во множественном и с маленькой), и если не смыслов, то смысликов; только где же их взять-то? Смысликов, смыслишек, смыслюнчиков… Хохочешь? Ну, хохочи… Я хохотал на весь «Метрополь», на полный «Националь», но я вправду жаждал Смысла (или хоть смыслов); никакими смыслюнчиками не готов был удовлетвориться. Иногда он отвечал мне все же всерьез. Смысл есть, но он открыт только Богу. Бог и есть Смысл. Но Бог бесконечен, безначален, непостижим, Бог есть совпадение противоположностей, абсолютный максимум, как выражался Николай Кузанский, бездонная безд­на, безосновная основа всего, как говорил Яков Бёме, схождение прямых линий, число всех чисел, бессловное слово. И все наши слова в лучшем случае на него намекают. Между нашими словами и божественным Словом различие столь же бесконечное, сколь бесконечен сам Бог. Если Бог есть бесконечность, то какая конечная мысль, какое смертное существо способно его постичь? И все, что я говорю, — это только земные, робкие слова, беспомощные намеки... Ну а мы-то что должны делать? Тут вновь, случалось, мефистофельская улыбка пробегала по глазам его и губам. Мы-то? Пить цинандали... А у тебя, что же, есть теперь лучший ответ? Помилуй, Жижи, у меня вообще нет никаких ответов. Только я не стал бы говорить о божественном... А он верил в то, что говорил? Я не знаю. Иногда мне казалось, что да, иногда казалось, что нет, что он просто играет с разными мыслями, просто пробует их на зубок. Только эта игра была всерьез, игра настоящая, та игра, которая не-игра; вот в этом убежден я по-прежнему.

Впрочем, дело не в мыслях (любил говорить он). Ты думаешь, что если набредешь на верную мысль, то будешь знать, как жить, — и все у тебя начнет получаться? Вот еще! с какой стати? Человек не живет своими мыслями. Человек живет своим безмыслием. Человек живет; живет и живет; а когда начинает мыслить, тогда и начинаются все его сложности. Мысль разрушает жизнь. Тот, кто живет, не мыслит; тот, кто мыслит, уже не живет… И это тоже (теперь я думаю) была такая игра (которая не-игра); такая маска, которую иногда он примерял; такой образ, который создавал он в своих и моих глазах. А любая мысль есть маска (как он сам же мне много раз говорил); в том числе и мысль о вреде мысли для жизни. Мы надеваем маски и снова снимаем их. Наше лицо под масками, наша суть и подлинность по ту сторону всех наших мыслей: вот единственное, что важно… Все же я от мыслей отстать не мог; в пятнадцать лет прочитал Шопенгауэра (первый том в русском переводе; второго не сумел раздобыть); и — все; пути назад уже не было. Самая глупая из приходивших мне в голову мыслей была, пожалуй, мысль о том, что а) можно научиться мыслить вообще, и b) что научиться мыслить можно на философском факультете Московского университета им. Ломоносова. Хорошо, Жижи, согласимся, что первая половинка этой мысли была не такой уж глупой, но вторая точно была полным вздором. Яс меня отговаривал. Неужели ты хочешь быть ввергнутым в зловонные бездны диамата, в ядовитые испарения истмата? Но я был упрям и наивен. Я твердил, что диамат с истматом будут везде, куда бы я ни поступил, а прослушать курс античной философии, средневековой философии, главное же — курс логики я все-таки должен. Тогда простому московскому школьнику, пусть даже отличнику и победителю всяких-разных математических (в других я не участвовал; математика была моим вторым — но все же только вторым, как мне тогда казалось, — увлечением) олимпиад, поступить на философский факультет университета можно было только по блату. В то прекрасное время все было по блату; когда время блата закончилось, настало время блатных... Другое дело, если ты по комсомольской путевке (что бы это ни значило, а неохота даже и выяснять теперь, что бы это могло значить) прибыл в Первопрестольную из Комсомольска-на-Амуре, из Пионерска-на-Иртыше, по рекомендации райкома — из Райска или из Адска, по направлению обкома — из Обломовки-на-Обрыве. Таких рекомендованных немногие вменяемые студенты обходили потом за столько верст, за сколько могли обойти; впрочем, отдельно, очень отдельно, взятые командированные ко второму курсу преображались, принимались читать Кьеркегора. Но я не прибыл в Первопрестольную ни из Адска, ни из Гееннска, и никакого блата у меня (то есть у моих родителей) не было; мой выбор они тоже не одобряли — как и все мои последующие фокусы, грядущие закидоны; мечтали, чтобы я стал врачом; вообще (и всегда) мечтали, чтобы я стал каким-то другим, если не похожим на них, то хотя бы понятным для них человеком (без закидонов и фокусов). Блат был у Яса (у Яса, иногда мне казалось, блат был везде; а где не было, там он его создавал). Яс позвонил кому-то, потом еще кому-то (я до сих пор не знаю кому) — и вопрос был решен. Ты помнишь, Жижи, прелестное слово позвонок? Нет, ты не помнишь, ты слишком еще молодая. Позвонок — это тот, кто поступает в университет или в какое-нибудь другое высшее учебное заведение (прости господи) — по звонку. Когда вопрос был решен, позвонок поступил, мои родители пожелали с Ясом, наконец, познакомиться. Это было ужасно. Они пригласили его в гости, и он пришел. Было долгое скучнейшее застолье — с полным набором ненавистных мне с детства советских салатиков (майонез, горошек, рубленое яичко), с отвратительно-жирным грибным супом (навсегда мне запомнившимся, как запоминается постыдный поступок), с запеченным (как тогда было принято) под луково-майонезной шапкой, все равно, как бы долго его ни запекали, резиновым мясом, — которым (то есть застольем) они, видимо, хотели его отблагодарить (больше отблагодарить было нечем). Они сами были вполне советские люди, особенно мой отец; конечно, они не понимали, что связывает этого странного взрослого дядю с их мальчиком; моя мама смотрела на него с плохо скрываемою опаской. Он же смотрел на них, со всеми их разговорами о политике и попытками поговорить об искусстве, как на смешных и трогательных детей (стараясь только, чтобы они не заметили, что он так на них смотрит). Они и не заметили; зато я заметил; мы с ним изредка исподтишка переглядывались. Мы были здесь двое взрослых, двое знающих в мире наивных невежд, двое думающих в мире сплошного бездумия. Ты смеешься, Жижи? Правильно делаешь. Я сам смеюсь. Или плачу, вопреки заветам Спинозы.

После моего зачисления в университет Яс, вообще обожавший делать подарки, со словами: ну, раз ты у нас теперь философ... и улыбкой в высшей степени мефистофельской, подарил мне отличную, каких в Совдепии не бывало, ре­продукцию Рембрандтова «Философа» — или «Философа в раздумье», или даже «Философа в медитации» (названия разнятся), — одной из самых странных его картин (они все странные, но эта страннее всех), с ее витой лестницей, уходящей в ту невероятную черноту, которой, кажется, никто, кроме Рембрандта, не владел и не ведал, с исподом этой лестницы, похожим на завиток какой-то гигантской мифической раковины. Я картину эту знаю теперь наизусть: она и в Москве висела, и в Мюнхене висит, и где только не висела у меня над столом, все в той же, теперь немного облезлой, случайной рамке, в которой Яс подарил ее мне. Сразу подумал я, что этот старый, седой и бородатый философ, похожий на библейского патриарха или пророка, одиноко сидящий под лестницей у высокого окна, тоже окруженного чернотой, — что это он сам, Яс, один из его образов и тайных портретов; он в старости или он в глубине души; еще я подумал, и если не сразу подумал, то много раз думал с тех пор, что все это — это окно, этот очаг, разжигаемый служанкой, этот огонь в очаге, главное, еще раз, эта витая лестница, занимающая почти полкартины, — что это и есть какая-то глубина души, внутренняя конструкция ума и сознания; что чем выше мы поднимаемся по лестнице наших мыслей, тем темней, черней, сложней и запутанней становится все и в нас, и вокруг; и что он, Яков Семенович, именно это, может быть, и хотел сказать мне своим подарком. С другой (и в буквальном смысле, и в смысле метафорическом, метафизическом) стороны, свет все же падает на мыслителя из высокого сводчатого окна и в печи вздымается не очень даже и маленькое ярко-желтое пламя.

Не помню уж, до или после поступления позвонка, попал я на застолье у самого Яса; одно из тех бесконечных, беспросветных застолий, с полной (опять-таки) выдачей заграничных напитков и русских закусок, или русских напитков и грузинских закусок, или грузинских напитков и якобы заграничных закусок, или уж как угодно, какие в то время порядочным людям периодически полагалось устраивать по любому поводу, безо всякого повода. Это был, скорее всего, Ясов день рождения, вот что это было такое (теперь мне думается); день рождения, на который Яс бы, наверное, меня не позвал, если бы он не был таким многолюдным, с такой выдачей напитков, закусок, красной икры, черной икры, шотландского виски, французского коньяка, цинандали (опять-таки), киндзмараули (еще раз), мукузани (вновь скажем), сациви, чахохбили и хачапури (и дальше, и дальше по заветному списку гурмана). Пора и нам подкрепиться, или уж дотянем до Бернкастеля? И я там был не единственный никому неведомый молодой человек; там, к моему изумлению и огорчению, еще оказалась парочка молодых людей, явно считавших себя его, Яса, учениками. Кто-то из них и вправду был его учеником, надо думать. Был какой-то его аспирант, какая-то его аспирантка. Были молодые, и немолодые, и даже совсем немолодые сотрудники института искусствознания, где он работал, или скорее бездельничал (как он сам же имел обыкновение выражаться; я, впрочем, скорее ему не верил); были сотрудники, сотрудницы Тамары Сергеевны; были ее родители, очень вальяжные, очень сановные (если не академик и жена академика, то уж точно член-корреспондент и жена члена-корреспондента). Жена была никакая, а сам член роскошный, строго-седовласый, с начальственным басом и министерскими шутками, над которыми первым же и смеялся. На зятя оба посматривали с печальным и словно привычным недоумением, так, значит, и не сумев за долгие годы привыкнуть к нему самому, привыкнув лишь к своему же недоумению, как это, мол, их чудесная, обожаемая, шальная дочка ухитрилась выйти замуж за Еврея Евреевича, Якова Соломоновича («Семенович» был, конечно, благочестивой легендой, не-спасительной маской эпохи победившего антисемитизма); оба, впрочем, вскорости удалились. Шальная дочка, державная дама, счастливая обладательница всемирно-имперского бюста, посадила меня рядом с собою, время от времени меня даже потчевала то икрой, то сациви, милостиво склоняясь ко мне своей высокой рыжеватой завивкой, улыбаясь своими слишком зелеными для такого государственного великолепья глазами, так что я даже, пожалуй, рад был, когда собственно застолье закончилось, все разбрелись по комнатам и ко мне вернулся дар речи, способность смотреть еще куда-нибудь помимо ее декольте.

Посреди карельской березы и красного дерева обнаружился рояль, вполне, наверно, бехштейновский; за роялем обнаружился молодой человек (которого мне сразу захотелось назвать юношей... или это Тамара Сергеевна, иронически щуря свои слишком зеленые глаза, назвала его юношей? или она произнесла даже вьюношь, выпячивая полные губы?.. может быть; все может быть), не с патлами, как у меня, а с черными, вот в самом деле, кудрями, если не до плеч, то почти, которыми патетически потрясал он, наяривая Шопена. Его звали Аркаша. Да, именно так, его звали Аркаша, я его потом еще пару раз видел, всякий раз в Ясовом обществе. Рядом с роялем стоял другой молодой человек (которого вовсе не хотелось назвать юношей), без кудрей и даже без патл (можно так сказать? ну, допустим, что можно), зато в очках и с клокастой бородкой, каковой молодой человек (которого хотелось, скорее, обозвать одним из тех мерзких слов, какими обзывали молодых людей в мерзком мире, со всех сторон окружавшем этот дом, эту комнату, нашу юность: парнем, пацаном, чуваком) — каковой, следовательно, молодой человек (чувак и пацан; его я тоже потом встречал пару раз, тоже в Ясовом обществе, но как его звали, решительно не могу теперь вспомнить; кажется, Колей) стоял, собственно, возле этого в высшей степени бех­штейновского рояля, чтобы переворачивать страницы Аркашиных нот, когда тот кивал ему, патетически встряхивая романтическими кудрями, но со своими обязанностями отнюдь не справлялся, на Аркашины кивки внимания не обращал, а если обращал, то не сразу, так что Аркаша пару раз сбивался с такта и кивал ему уже яростно, клокасто-очкастый же (кажется, Коля) невозмутимо продолжал барабанить пальцами по крышке рояля, очевидно, воображая, что это не Аркаша, но он сам сейчас потчует присутствующих очередной мазуркой, новым этюдом, или воображая, как бы он сам потчевал присутствующих очередным этюдом, новой мазуркой, если бы он был не безымянным очкасто-клокастым чуваком-пацаном (кажется, Колей, но, может быть, никаким и не Колей), а вдохновенным музыкантом, студентом консерватории, учеником Гилельса, гением, Шопеном, Бетховеном. Это было очень смешно. Вообще все было довольно смешно. Смешно уже, что человека могут звать в наше время Аркашей. Как могут человека звать в наше время Аркашей? Ну вот, значит, могут. Хорошо он играл или нет, я не знаю. По крайней мере он, когда не сбивался с такта, играл вдохновенно, не только кудрями тряс, но и глаза закатывал, и как-то особенно, высоко и резко, с добавочным вывертом кисти, выбрасывал вверх левую руку, заканчивая этюд, завершая экспромт.

В конце концов, пришлось Шопену угомониться: другие ведь тоже хотели поговорить, поиграть, пошуметь, показать себя, настоять на своем. Был еще какой-то очень толстый господин в жилетке, как потом выяснилось — тоже доктор всевозможных наук, зримо потевший, пыхтевший, рассказывавший с течением времени все менее приличные анекдоты, отпускавший все менее пристойные шуточки, после которых Тамара Сергеевна грозила ему пальцем, вздрагивала всем бюстом, а какая-то подруга ее (Нина? Вера?), сухая блондинка (из породы завзятых лыжниц, страстных пловчих), притворно пугалась, стыдливо рдела, закатывала смеющиеся глаза, давая, похоже, понять, что еще одна такая шуточка — и она бухнется в обморок; этот же господин в жилетке всем охотно демонстрировал поразительное умение так загибать свои толстенные пальцы, что они почти касались, или в самом деле касались, тыльной смуглой восточно-волосатой стороны его мясистой ладони. Яс, по-моему, смотрел на все это как на театр теней, театр зверей. Опять подумал я, что он мог бы просто взять и выйти, что все это не имеет к нему отношения. А в то же время все вращалось (и все вращались) вокруг него (не только потому, что он был именинником); все искали его внимания, его одобрения (не одни лишь взыскующие истины вьюноши, кудрявые гении, клокастые чуваки). Потом он вдруг опьянел. Он посмотрел на меня своими всегдашними, черно-агатовыми, одновременно ясными и глубокими, веселыми и печальными, мерцающими внутрь и отрешенными от мира глазами, сказал мне что-то (забытое), отвернулся, а когда посмотрел снова (через минуту), я понял, что он совершенно пьян (в зюзю, в дупель).

За полночь, когда гости разошлись, ученики (или уж я не знаю, как назвать их) остались, когда был выпит крепкий чай с домашними пирогами и омерзительно-сладким тортом, купленным, наверное, в «Праге» (или где полагалось в ту пору покупать торт для порядочного праздничного застолья), и пьяное веселье сменилось пьяной печалью, когда наступила та призрачная ясность в мыслях, которая обычно наступает в конце вечеринки, — за полночь и после крепкого чая с тортом из «Праги» Яс (я помню) начал спрашивать оставшихся учеников (или как бы ни называть их), что, собственно, они думают — о нем, Ясе. Скажите мне честно, что, собственно, вы думаете — обо мне. Самое странное, что все попытались ответить. Разумеется, это была вариация на вечно-русскую тему «Вася, ты меня уважаешь?», но ребята были молодые, глупые, на Яса смотрели во все глаза, ко всему, что он говорил, относились с трогательной серьезностью — и очень (ну, очень!) хотели показать ему, заодно и всем прочим, заодно и себе самим, свой глубокий ум, свою проницательность, смелость своих суждений. Я был хуже всех, говорил дольше всех. У меня была в то время целая (если угодно) теория (вдохновленная чтением «Иосифа и его братьев»), с которой я прямо-таки носился (по Москве и окрестностям), пытаясь (без большого успеха) приложить ее к разным людям. Смейся надо мною, Жижи. Мне ведь было всего семнадцать, восемнадцати еще не было. Это называлось у меня: о первом, втором и третьем. Все люди, по этой теории (которую, следовательно, и пустился я излагать в ту бесконечно давнюю ночь, посреди заметенной снегом Москвы, молчавшей за окнами, за открытой наконец форточкой, куда улетал табачный дым — ядовитый дым «Столичных», пахучий, заграничный дым «Мальборо», еще более пахучий, прекрасный, райский, эдемский дым Ясовой трубки, — собравшийся за вечер в музейно обставленных комнатах) — все люди делятся на первого, второго и третьего. Первый — это патриарх, основатель рода или династии, Авраам, пускающийся в свое странствие; тот, с кого все начинается, с кого начинается легенда, начинается миф, тот, кто только-только вышел из анонимной, архаической темноты, из первобытной безличности, еще хранит с нею связь; человек еще природный, но уже живущий в истории, уже обретающий лицо и личность, уже что-то значащий, иногда очень много значащий в мире. Нет, Жижи, не этими же словами. Вряд ли я мог говорить вот этими же словами. Но какими-то похожими я говорить уже мог, и что я говорил это, помню совершенно отчетливо. Черты первого, говорил я, есть, например, в Льве Толстом. И есть, с другой стороны, на другом конце, третий, завершитель, любимец богов и Бога, благословенный благословением неба и благословением бездны, лежащей долу, Иосиф Прекрасный, гений, Пушкин, Моцарт, тот, кому все дано, все дается, все удается, кому все завидуют, кем все восхищаются. А между ними, говорил я, второй, Иаков, уже не начинатель, но еще и не завершитель, самый сложный, самый противоречивый, самый мучительный, но в известном смысле и самый важный персонаж из всех трех. Ему трудно приходится. Он редко бывает в ладу с собой. В нем нет той простоты, решительности, непосредственности, уверенности в себе, какая свойственна первому. И нет легкости, свободы, благодатной естественности и, по-своему, тоже простоты третьего. Он должен все добывать с бою, все оплачивать стараньем, страданьем, сомненьем. Он всегда на распутье. И он всегда в пути, всегда странник, у него меньше всего шансов дойти...

Я видел, что Яс был тронут. В чистом виде, сказал я, не бывает, разумеется, ни первого, ни второго, ни третьего. Но в каждом кто-то преобладает. Я и до сих пор так думаю (говорил я Жижи, когда мы с ней мчались по шестидесятой автостраде вдоль Рейна). Мой собственный отец был типичный первый; потому я немало от него натерпелся. Вы, по-моему (говорил я Ясу в ту бесконечно давнюю ночь, посреди молчавшей за окнами, заметенной снегом Москвы) — вы, по-моему, самый настоящий второй, на что (говорил я, шалея от собственной дерзости, извиняя ее действием выпитого мной виски) — на что, Яков Семенович, намекает уже ваше имя. Тут он поднялся со своего львиноголового кресла, пошатываясь подошел ко мне и со словами (мне навсегда запомнившимися) «не подумай, что это спьяну» (хотя это и было спьяну, с чего же еще?), обнял и поцеловал меня очень крепко, прямо в губы, даже поднял руку, чтобы, видимо, провести ею по моим волосам, погладить по голове; потом все-таки опустил. Этот незавершенный жест еще долго меня преследовал. — Насчет Толстого ты не прав (объявила, к несказанному изумлению моему, Тамара Сергеевна, вообще-то занятая составлением пустых чашек и полных пепельниц на расписной огромный поднос). Толстой (объявила она) был, по твоей теории, первым, но пытался стать вторым. И в сущности даже стал. А вот Достоевский... Но что она сказала о Достоевском (унося поднос), я уже не могу теперь вспомнить. Я только помню, что тут все пустились примерять мою теорию к себе и соседу (главное, конечно, к себе). Аркаша твердо потребовал, и грозный взгляд его, заранее возмущенный возможными возражениями, потребовал еще тверже, чтобы его, Аркашу, немедленно признали третьим, самым третьим из третьих, самым Моцартом из всех Пушкиных, благословенным гением, любимцем муз и богов. Очкасто-клокастый провозгласил себя тоже вторым, но с элементами (он, по-моему, так и сказал: с элементами) третьего. Где уж он нашел в себе эти элементы, одним музам ведомо. Как же, как же, объявил Яс (с горестно-мефистофельскою усмешкой). Люди, в большинстве своем, не первые, не вторые и уж точно не третьи. — А какие же? — А вообще никакие, вообще нулевые.

А мы лучше спросим себя, что нам эта Бельгия, в которую мы едем (зачем-то). Мы же едем в Бельгию — или уже не едем? Мы можем еще вернуться — или доехать до Бернкастеля, посмотреть на тот дом, где родился Николай Кузан­ский, на дом престарелых, им основанный, существующий до сих пор, — и поехать обратно. К вечеру были бы в Мюнхене. И это было бы самое умное (говорил я Жижи), потому что мир, похоже, закроют, потому что эпидемия ширится, потому что все вообще очень страшно. Мы не поехали обратно; мы свернули с автострады на федеральную дорогу, идущую через Хунсрюк, местные, не очень высокие, но прекрасные горы, отделяющие долину Мозеля (куда нам и нужно было) от долины реки с замечательным названием Нае («Близь»; «Близь течет вдаль», говорит немецкая поговорка: In die Ferne fließt die Nahe; на самом деле она течет в Рейн, от которого мы отдалялись). Дорога идет поверху; собственно, как сообщила мне дотошная Жижи, в свою очередь справлявшаяся с айфоном, покуда я рулил (в то же время стараясь не упустить, наоборот: впустить в себя подробности пейзажа, перелески и облака) — это, собственно, военная дорога, с необыкновенной скоростью, всего за два года (1938–1939) проложенная нацистами (по следам древней римской, так называемой Авзониевой дороги), чтобы в следующем, 1940 году двинуть танки на Францию. Это не мешает ей быть одной из прекраснейших дорог на Земле. Близь течет вдаль; близь перетекает в даль; за каждой близью открывается новая даль. Даль всегда синяя. За синей далью — голубой горный кряж, за ним еще кряж, уже облачный. Какой мир большой, какое пространство огромное. Ветряные электрические мельницы с величавой неторопливостью крутили свои лопасти то на одном склоне, то на другом; был бы я Рогиром, нарисовал бы их тоже. Не говори глупостей. А что? Ведь это тот же ландшафт, что на великих старых картинах; мы узнаем его, разве нет? Всегда любил я эти задние дальние планы у ранних фламандцев, то таинственное, что мы видим в каком-нибудь отворенном окне, как на портрете «Мужчины, читающего письмо», который висит в Лондоне и считается работой не самого Рогира, но кого-то из учеников Рогира, усвоивших его приемы, но не совсем, может быть, овладевших его мастерством; или то, что видим мы за колоннами и балконом, в самом центре картины, но при этом в глубочайшей ее глубине, на знаменитой ван Эйковой «Мадонне канцлера Ролена», перед которой Яс, по его же словам, простоял полдня в Лувре, когда впервые, в еще густо, глухо советское время, к собственному изумлению, оказался в Париже (до этого он был невыездной; только Тамара Сергеевна, благодаря, наверное, своим сановным родителям, чисто арийскому происхождению и великодержавному бюсту, была выездная), о каковой своей поездке (которая для меня самого в начале восьмидесятых была как поездка на Луну или Марс) он рассказывал мне в пленительных подробностях, с восхитительной обстоятельностью, в какой-то, тоже теперь всплывающий в памяти, без вчера и без завтра день, тусклый и зимний, когда мы шли с ним (но почему? и куда? и зачем?) мимо еще в ту пору курившегося посреди Москвы, исходившего клокастым паром, в окружении за­снеженных веток, бассейна «Москва» (напоминавшего, что ли, круг ада, один из кругов его, откуда в купальных шапочках выглядывали лишь отдельно взятые головы грешников), и затем вдоль реки, и по дотоле мне не ведомым задворкам Замоскворечья, и сколько раз я бы ни ездил потом в Париж, я, в сущности, только тем и занимаюсь всю жизнь, что сличаю свои впечатления с его тогдашним рассказом, с возникавшим перед моим внутренним взором, покуда плутали мы в задворках Замоскворечья (по пути неизвестно куда, неизвестно зачем), образом туристического Монмартра, и проколотого чертовой черной башнею Монпарнаса, и неизменной, аркадно-квадратной площади Вогезов, и порочного, конечно, Пигаля, где тогда еще были натыканы по углам проститутки, и еще не подозревавшего ни о каких стеклянных пирамидах, стекляннейших пирамидочках Лувра, где он, Яс, по его же словам, убил полдня на созерцание «Мадонны канцлера Ролена» и другие полдня на созерцание не могу теперь вспомнить чего; всегда и больше всего на свете (еще раз) любил я (и продолжаю любить) эти дивные дальние планы у ранних фламандцев, с их не всегда еще выверенной, скорее интуитивной, но уже несомненною перспективой: все то таинственное, что мы видим сквозь раскрытые окна или за балконом с колоннами, прямо в центре картины, но в глубочайшей ее глубине, как у (еще и еще раз) ван Эйка, или как на цитирующей его (ван Эйка) картине Рогира «Святой Лука рисует Мадонну» (ответ младшего мастера старшему, по Ясовой формуле, из его уже почти мифических для меня подготовительных лекций), оригинал которой находится в Бостоне, а сделанные учениками младшего мастера копии — в Эрмитаже, в Не-помню-где и в мюнхенской Старой Пинакотеке, из чего, разумеется, следует, что я хожу смотреть на нее вновь и вновь, и что, когда Яс в 1995 году приезжал ко мне в Мюнхен, мы хоть и не полдня провели перед этой относительно ранней работою Рогира (написанной им, как рассказал мне Яс, скорее всего где-то в конце тридцатых или самом начале сороковых годов — пятнадцатого, разумеется, века, важнейшего века истории — после хотя лишь предполагаемой, но с большой долей уверенности предполагаемой современными учеными встречи наших двух любимых художников в Брюгге, где ван Эйк, по-видимому, как раз работал над этой самой «Роленовской Мадонной» по заказу этого самого Николя Ролена, всесильного канцлера Бургундского герцогства, впоследствии, когда картина была закончена, забравшего ее себе, так что Рогир, приехавший на свидание с великим Яном из Брюсселя, где он сам в то время уже занимал высокий пост «городского художника», не мог бы ее увидеть после того, как всесильный канцлер забрал ее в свою домашнюю церковь в Отёне, а значит, и не мог бы ее процитировать в своем «Луке»; Яс по-прежнему говорил обо всех о них так, как будто позавчера с ними простился, послезавтра снова должен был встретиться) — не полдня, но все жепочти полдня простояли мы с ним перед этим «Лукою», то уходя от него, порознь или вместе, то снова к нему возвращаясь, встречаясь вновь перед ним, как когда-то, в незапамятные времена, на дальнем плане жизни, в Музее им. Пушкина перед мужским портретом, который, несмотря на все твои возражения, Жижи, я решительно продолжаю считать портретом неизвестного из мадридского собрания Тиссена-Борнемисы (и на котором дальнего плана не было вообще, как его очень часто не бывает на ван Эйковых и Рогировых портретах, именно портретах и только портретах); и хотя в своем качестве счастливого обитателя баварской столицы я сколько душе моей угодно могу заходить в Пинакотеку смотреть на эту работу (что я и делаю), я каждый раз чувствую новое волнение, новое восхищение, и прежде всего, наверное, потому, что узнаю его на этой картине, точно так же, как узнаю (узнавал) ландшафт, по которому (сквозь который) мы ехали с Жижи в Бельгию (хотя лучше было бы повернуть нам обратно).

Его — кого? Его — Рогира? Считается, что в этом евангелисте Луке, рисующем Богоматерь, он изобразил себя самого; оно и понятно: когда художник рисует художника (пусть даже тот, кого он рисует, по совместительству еще и апостол), он не может, наверное, не рисовать свой тайный, явный (совсем явный, очень тайный) автопортрет. Святой Лука здесь тоже не смотрит на нас, как не смотрят на нас ни Франческо д‘Эсте из музея Метрополитен, ни Карл Смелый из Берлинской картинной галереи, ни, например, ван Эйкова чета Арнольфини, если это действительно чета Арнольфини, из лондонской Национальной галереи (самые, как любил говорить Яс, загадочные персонажи мирового искусства); но там, на тех портретах, мы не знаем, куда они смотрят; они там смотрят в неведомое «куда-то», которого мы не видим, но куда мы тоже начинаем смотреть вместе с ними; святой же Лука смотрит, конечно, на Богоматерь (с очень смешным кукольнообразным младенцем, которого она кормит высокой белой маленькой грудью: впоследствии, кажется, никто уже так рисовать ее не решался); и смотрит на нее как художник: с той отстраненной нежностью, с тем удивленным, почти растроганным вниманием, без которого, я полагаю, искусства быть и не может. Он смотрит на нее, и в то же время смотрит в себя (как и она в себя смотрит); если считать, что Рогир создал все это вокруг 1440 года, то ему самому тогда было около сорока; он и апостола изобразил примерно сорокалетним, уже с кругами усталости под глазами, с уже заметными морщинами вокруг губ и на лбу, уже наметившимися складками шеи; довольно сильно постаревший к 1995 году Яс смотрел на все это — и на эту погруженную в себя Богоматерь, и на этого апостола Луку (он же, так хочется верить в это, сам Рогир) с листком бумаги и серебряным карандашом в тонких, удивительно длинных пальцах, на эти складки ее темного одеяния, так положенные художником на шашечном, с вписанными в некоторые (не все) квадраты ромбиками, полу, что в одном (и только одном) месте они (эти складки) оказываются на одной линии с едва различимой под его (св. Луки) одеянием скамеечкой, что как будто перебрасывает мост между ними, создает связь между ними, мадонною и апостолом (связь, которой нет и не может быть на «Роленовской мадонне» ван Эйка, потому что там не художник — там человек власти, с лицом жестким, беспощадно-корыстным, — смотрит на Богородицу), каковой (метафорический) мост делает излишним мост через реку за заднем плане (у ван Эйка он есть, у Рогира как раз нет; потому что — зачем? мост уже переброшен; зато у ван Эйка на заднем плане весь мир, вся вселенная: и города, и замки, и церкви, и холмы, и поля, и корабль на реке, и, действительно, мост, и не простой мост, но с отдельной башенкой, и ее отражением, и крошечной лодочкой между двумя опорами, и на самом дальнем, самом заднем плане — горы, уже фантастические, скалисто-снежные, по ту сторону мира, за пределами земной жизни; у Рогира же все это скромнее, соразмернее человеку: пара башенок и кусок зубчатой стены; и в дальней глубине горы, но такие же, невысокие, плоские, голубые, как вот эти, по пути в Бельгию, то есть такие же, какие он сам мог много раз видеть, путешествуя из Брюсселя в Дижон и обратно; а все же есть какая-то тайная тревога в этом пейзаже; и во всей картине — печаль, вовсе не тайная, хотя и неуловимая, необъяснимая...) — Яс (еще раз), в 1995 году, в мюнхенской Пинакотеке, смотрел на все это (казалось мне) так же, тем же, сразу вовне и внутрь повернутым взглядом (я узнавал его), каким апостол Лука смотрел на свою мадонну, — и затем отходил, рассматривал другие картины (надолго задержался перед Дюрером, на еще дольше перед Альтдорферовой «Битвою Александра»), и возвращаясь к Рогиру, или, может быть, после, когда мы пили что-то (он, наверное, чай — он всегда пил чай, — а я кофе) в пинакотечном вытянутом кафе, возвратился (не мог не возвратиться) к своей давней, излюбленной, хотя и спорной (как он сам же и признавался), мысли (высказанной еще Эрвином Панофским, самим Эрвином Панофским, не кем-нибудь) о той связи, которую невозможно (нет, вопреки всем возражениям, никак невозможно) не заметить между появлением перспективы в европейской живописи, с одной, и, с другой стороны, представлением о бесконечности пространства и времени, как оно в той же первой половине пятнадцатого века было сформулировано Николаем, к примеру, Кузанским (годы жизни которого не зря же совпадают с годами жизни любимого нашего Рогира), в резкой противоположности со средневековым представлением о бесконечности Бога и конечности мира, отчего мы и видим, как правило, на средневековых картинах (скорее иконах) сплошной, закрытый, часто золотой фон, на каковом фоне (тоже символизирующем бесконечность, но бесконечность божественную) являются нам святые и ангелы, на картинах же эпохи так называемого Возрождения (сперва флорентийских, вскорости и фламанд­ских) появляются эти невероятные, создаваемые как раз открытой тогда перспективой дальние планы, уводящие взгляд в бесконечность одновременно божественную и земную, туда, где параллельные линии сходятся; и на следующий, кажется, день (параллельные еще не сошлись) после этого посещения Пинакотеки мы поехали с ним в Голландию, и когда вернулись в Мюнхен, снова (если ничего я не путаю) провели сколько-то утомительно-счастливых часов в созерцании Рогира (и, что после Амстердама само собою напрашивалось, в созерцании Рембрандта); и затем я отвез его в Альпы, в Австрию, в высокогорно-великосветский Ишгл, откуда вскоре после нашей с Жижи бельгийской поездки начала по всей Германии распространяться зараза (или уже начала распространяться зараза, но мы этого еще не знали, когда 8 марта 2020 года подъезжали к Бернкастелю) и где, с одной из своих уже очень повзрослевших дочек, тогда (в 1995-м) убивала время (не знаю уж, катаясь или не катаясь на лыжах) не очень, но все-таки постаревшая Тамара Сергеевна; и на другой день я отвез их всех вместе на мюнхенский аэродром; и глядя (за ужином в беспардонно дорогом альпийском ресторане, притворявшемся сельской харчевней; потом наутро за завтраком; потом в машине по дороге в Мюнхен) на (не очень, но все-таки) постаревшую, еще очень красивую Тамару Сергеевну, я (в том 1995 году) думал, признаюсь тебе, Жижи, примерно то же, что, случается, думаю и теперь (в 2020-м): что я совершил огромную ошибку и упустил величайший шанс своей жизни, не попытавшись тогда, когда-то, «на заре туманной юности», в 1980-м или 1981-м, завести с ней роман.

А что (прошу тебя, не сердись): что может быть лучше для семнадцатилетнего оболтуса (в патлах и с усиками), чем получить посвящение в ars amandi от такой великодержавной дамы, с такими зелеными глазами, такими имперскими формами? Мне нужно было дружить с ним и спать с ней, скажем просто и грубо. Мне это и в голову не приходило. Мне это еще как приходило в голову — как приходят нам в голову разные фантазии и прожекты, которые мы сами знаем, что не осуществим, не решимся (бросить все, устроиться работать в лесничество, жить отшельником, наблюдать за зверями и птицами). А это была не фантазия, это была возможность (была бы возможность, если бы я не был таким дураком). Он бы не возражал, я уверен. Он бы делал вид (мужьям это свойственно), что ничего не знает, не замечает; а сам бы все замечал — и был бы только доволен. Она, мне кажется, надоела ему еще до того, как они познакомились. О, разумеется, он был во всем джентльмен и держался с нею как джентльмен, но я-то смотрел внимательно, я-то видел, как она ему надоела. Для нее все это было всерьез: эта карельская береза, это красное дерево, эта (ненавистная Ясу) академическая дача то ли в Монине, то ли в Мозжинке, то ли (не помню) даже и в Жуковке, эти поездки в Эквазот и Перуантину, эти диссертации, защиты, банкеты, вообще весь этот ЦАРАПЦАПЦАП. Я теперь думаю (да и тогда я думал), что и ему это было не безразлично, даже очень не безразлично (ему же это даром не досталось; ей досталось, а ему не досталось), но (и тогда я думал, и теперь думаю) он не любил в себе того, кому это было не безразлично, еще менее того, кому это было важно. Он хотел всего этого (этих вещей, этих денег, этих ресторанов, этих такси); но он не был (как была она) вполне тем, кто всего этого хотел, все это ценил, за все это боролся и всем этим наслаждался. Оттого он взял себе с нею, и с годами брал себе с нею все более, эдакий страдальчески-иронический тон (меня, мол, не понимают и никогда уже не поймут, ну и ладно), который не могу сказать, что очень мне нравился (ей так точно не нравился). Она называла это (намеренно выговаривая по складам) вельзевульствовать (не думаю, что сама придумала называть это так; он же, наверное, и придумал, на свою голову). Яша, не вельзевульствуй... Конечно, у него были любовницы (у кого не было в ту пору любовниц?); помню, как встретил его на улице (по-тогдашнему) Горького, возле Центрального телеграфа (где почему-то все всех встречали в ту фантастическую эпоху), в один из тех невыносимо жарких, душных, пыльных предгрозовых и томительных дней, когда только случайно оказываешься в Москве, не на даче, почему вся мужская половина улицы была в (каких-то, какие уж тогда водились) футболках (наверняка без надписей; в футболке с надписью homo sovjeticus на улицу не выходил: не решался, смущался), или в рубашках с коротенькими рукавчиками, и только один Яс — в потрясающем, пижонском, холщовом, с большими пуговицами, принципиально помятом пиджаке, под руку с высоченной, выше его (хотя он тоже был роста немаленького) девицей в очень заграничном, очень коротком летнем прозрачном платье, необыкновенно удачно обнажавшем ее великолепные ноги (предмет зависти и восторга всей улицы Горького, даже и самого Горького, Алексея Максимовича); девицей (имя забылось), оказавшейся мастером спорта и чуть ли не чемпионом чего-то (Европы, Галактики) то ли по гандболу, то ли по бадминтону (тоже не могу теперь вспомнить); явно шли они в сторону «Метрополя», где в другой раз (зимою) подсели к нам две (иначе не знаю, как сказать) фифы (Инна и Зина? или Аня и Таня?), очень веселые, очень хорошенькие, очень крашеные блондинки, одна из которых (хочется верить, что Инна, но может быть Зина) так клала руку на Ясову, так к нему склонялась и так заглядывала в глаза, так посмеивалась, таким доверительным шепотком договаривалась с ним о свидании назавтра, что уже ни у кого, ни у меня, ни у официанта (порывавшегося и ей рассказать о достоинствах судака-орли) не оставалось сомнений в их близости; для того и проделывала все это, чтобы сомнений ни у кого не осталось; Яс не только не пытался ее утихомирить, но подыгрывал ей с явным удовольствием, с вызывающей и шальною усмешкой; вторая же фифа (предположим, что Зина, но возможно, что Инна) делала мне не очень понятные знаки глазами — отнюдь не строила глазки, — но скорее подмигивала, показывая на Яса, в том, видимо, смысле, что вот, Яс такой странный, вместо того чтобы выгуливать в «Метрополь» свою Инну (с подружкой), выгуливает патлатого мальчишку, то есть меня же, который, если таков был смысл подмигивания, при этом словно раздваивался: один был тот, кого Яс и выгуливал, другой должен был вместе с Зиной этому удивляться. Поскольку мальчишка был еще очень глуп, он не мог (дожидаясь судака-орли) не подумать о самосознании как раздвоении сознания, то есть о распадении сознания на собственно сознание и сознание сознания, о субъекте эмпирическом и субъекте трансцендентальном, о том, что «я мыслю» должно, по словам Канта, сопровождать все мои представления. Должно-то оно должно, но всегда ли сопровождает? вот роковой вопрос, который я задавал себе, вместо того чтобы заняться второй фифой (Инной уж или Зиной), или заняться наконец Тамарой Сергеевной, чего ей явно хотелось.

А ей хотелось этого, теперь я уверен. Я был (смею думать) довольно хорош собою, несмотря на патлы и усики (или благодаря им). Я ходил в джинсовой курточке (на зависть другим первокурсникам), очень коротенькой, имевшей обыкновение задираться у меня на спине, когда я наклонялся или садился на корточки; такое же, помню, обыкновение было у водолазки, не черной, но, кажется, красной, скорее бордовой, которую тоже купил я, поди, не в магазинах «Москвошвея» (пижонство в моей жизни уже начиналось, хотя до Яса было мне далеко, да и таких возможностей не было у меня). Мы сидели однажды на корточках на полу, у него дома, рассматривая то ли какие-то гравюры, то ли какой-то громадный альбом (из тех монстрообразных альбомов по искусству, которых ни на диване, ни на диванном столике не разложишь); вдруг склонилась к нам (в своей черной водолазке) Тамара Сергеевна. Тебе не холодно? — спросила она, проводя (теплой, мягкой, плотной) ладонью сперва вверх, потом вниз по этой моей голой спине. Подозреваю, что я покраснел. Покраснеть-то я покраснел, но ничего не последовало из этого. Ничего ни из чего не последовало. А были еще знаки, намеки. В другой раз я позвонил Ясу; подошла она; его не было. Она сообщила мне, что вечером уезжает на дачу (в Монино? в Мозжинку?); она уезжает, а он нет; он позже приедет... наверное. И ты приезжай; что тебе делать в городе? Мне было что делать в городе; но я долго жалел потом, что не поехал, что не понял намека, не услышал придыхания в голосе или сделал сам с собой вид, что намека не понял, придыхания не услышал. Мы же всегда делаем какой-то вид сами с собою. Если б не делали, как, наверное, преобразилась бы наша жизнь... Все-таки я был слишком сильно увлечен им самим. Мне хотелось с ним говорить о ван Эйке, о Рогире, о пересечении параллельных линий в бесконечности перспективы, о самосознании субъекта, о Николае Кузанском и его ученом неведении. Потом (очень скоро) я начал сходить с ума от любви (отнюдь, увы, не к Тамаре Сергеевне; к просто Маре, без «та» и без отчества), и Яс (ненадолго) сделался чем-то вроде моего конфидента.

А между прочим, тогда как раз вышел (впервые в Совдепии) темно-красный, скорее бордовый (в цвет моей водолазки) двухтомник Николая Кузанского в русских переводах, и мне очень, я помню, понравилось, что бесконечная максимальная линия есть одновременно треугольник, круг и шар, и что математика лучше всех прочих наук помогает нам в понимании божественных истин (а я математикой уже начинал заниматься всерьез… или почти всерьез), и что все на свете связано некоей соразмерностью, которую мы стремимся постичь, но, в силу бесконечной ее природы, никогда вполне не постигнем. Для меня это были лишь метафоры чего-то... я сам не смог бы сказать чего, и скоро я научился мыслить иначе, но все же читал это с наслаждением, с таким удовольствием, что даже запомнил зимний день, понемногу погасавший за окном моей комнаты (на Юго-Западной, где еще я жил тогда с папой и мамой), и как я сидел на диване, гладя рукою его ворсистый валик, ногу закинув за ногу, отрываясь от чтения, глядя на замиравшее над белыми домами, белыми крышами морозное, в розовых росчерках, небо. Кто сказал бы мне тогда, что через сорок лет вместе с моей прекрасной спутницей и подругой, на спортивном, львино-рыкающем «Астон Мартине» я буду сворачивать с бывшей военной дороги, идущей по кряжу Хунсрюка, чтобы спуститься в долину Мозеля, в городок Кус (Kues), где Николай Кузанский (Nikolaus von Kues, или Nicolaus Cusanus; его настоящая фамилия была Kryffts, то есть Krebs, то есть рак; по-русски быть бы ему Колей Раковым) родился на самом пороге важнейшего для нас с вами (не правда ли?) пятнадцатого столетия, в 1401 году, в семье торговца и судовладельца, очень не бедного (если верить биографам). Городочек (Кус) такой маленький, что пришлось объединить его с городочком на другом берегу Мозеля (Бернкастелем), чтобы получилось хоть какое-то подобие населенного пункта; дотошливая Жижи сообщила мне, заглянувши в свой верный айфон, что по данным последней переписи в нем (то есть и в Бернкастеле, и в Кусе вместе взятых) насчитывалось 7134 жителя; интересно, кто из них посвятил свою жизнь ученому неведению, постижению бесконечного максимума и созерцанию единства противоположностей? Большинство, боюсь, посвятило ее получению профита с курортников и туристов, приезжающих сюда ради пеших и велосипедных прогулок по извивистым берегам реки, по окружным виноградникам и холмам — и ради, разумеется, мозельвейна, следы неумеренного потребления коего (не одной Руси есть веселие пити) обнаружили мы в виде огромных, из толстой проволоки, ящиков, если угодно — контейнеров, целиком заполненных пустыми бутылками, что (я подумал) дало бы, например, Ясу (после мозельвейна в особенности) хороший повод как-нибудь сострить насчет заполняющей пустоты. Мир переполнен пустотой, сказал бы он (я подумал); вот, зрим, прямое тому свидетельство.

Мир (переполненный пустотой) еще не закрылся; но все уже было очень странно. Погода начала портиться, тучи мрачнеть. Дождь еще не шел, но явно стремился пойти. Было наводнение, как часто на Мозеле; бурливая, грязно-желтая вода разлилась по прибрежной стоянке; машину у дальней кромки еще можно было поставить, но не было уверенности, что, вернувшись, не застанешь ее затопленной; один бойкий белый «Фольксваген» объезжал другие, мирные машины, разбрасывая брызги из-под колес, воображая себя, похоже, амфибией, если не субмариной; косые линии разметки тоже уходили под воду, иногда все же светлевшую, даже сверкавшую, отражавшую облачные разрывы, небесные проблески. Мы долго стояли на мосту, глядя на этот разлив реки, синие знаки парковки, одиноко торчавшие из потока, бетонный причал для прогулочных катеров с готовыми оторваться от него красными сходнями, белые палки виноградников по холмам, рыжий кустарник над ними, далекие темно-лесистые склоны. Домишки жалобно жались к реке; в таких городках еще видно, как мало места занимает человек в этом мире, как все вокруг его превосходит, его превышает.

Места мало, но времени иногда много; приют для престарелых, основанный Кузанцем (уже кардиналом, папским легатом, генеральным викарием Папской области) в 1458 году, за шесть лет до смерти, в своем родном городишке, существует, как сказано, до сих пор: двухэтажное белое здание, по местным меркам вполне внушительное, с красно-кирпичными карнизами и торцами, с высокой серой крышей, с выпирающими, как и полагается им, контрфорсами, готическими, как им и полагается, окнами встроенной в него церкви, с высоким, острым, в разорванное небо взлетающим шпилем, с золотым не-пушкинским петушком на кресте; через пятьсот шестьдесят два года после его основания мы просто зашли в него, повернув направо с моста; в церкви, еще открытой для посетителей (в отличие от собственно приюта и, увы, редчайшей, ценнейшей, по свидетельству знатоков, библиотеки Кузанца, хранящейся там по-прежнему), первым делом устремились, разумеется, к алтарю. Потому что вот он, Николай Кузанский, каким я впервые увидел его в первом томе того бордового (в цвет моей водолазки) издания (Москва, «Мысль», 1979 год); там он был черно-белый; и был только он, а на самом деле это трехстворчатый алтарь (складень), в срединной, самой большой части которого изображены известные события на Голгофе — три креста, на них два криво висящих разбойника и прямо висящий Иисус, под ними множество святых женщин с нимбами и не святых мужчин на конях, отчасти и пеших, и на самом переднем плане, ниже всех и ближе всех к зрителю — две коленопреклоненные фигурки, непропорционально маленькие по сравнению с другими, отчего они как будто выпадают из картины, оказываются не по ту, а по эту, нашу сторону незримой границы, отделяющей нас от изображенного, не внутри, а снаружи, или, лучше скажем, сразу и внутри и снаружи: Кузанец (донатор) и еще кто-то в белом (служка, спутник, откуда я знаю?). Они часто рисовали донаторов, эти средневековые, эти ренессансные художники, и ван Эйк, и Рогир, и все остальные (узнал я еще от Яса, сорок лет назад, в другой жизни): тот, кто дает деньги (на строительство церкви или приюта, или просто заказывает картину для приюта, церкви, чего угодно — как, скажем, канцлер Ролен заказал ван Эйку свою Богоматерь, как заказал ее же ему же некий каноник ван дер Пале для своей церкви в Брюгге, откуда она переместилась в музей Грунинге, в Брюгге тоже, где и перед каковой картиной нам с Жижи суждено было вскорости оказаться — знали бы мы, после какой встречи, с кем): тот, следовательно, кто дает деньги, имеет право (по их невероятной логике) увидеть свой собственный образ в обществе всех Марий, всех святых, самого Распятого, заодно и Дисмаса с Гестасом.

Этот алтарный триптих, по утверждению всезнающего айфона моей прекрасной Жижи (смейся, смейся), создан был безымянным кёльнским художником, которого историки вынужденно называют «Мастером жития Марии», по его самой известной работе, тоже алтарной, тоже с донатором, сохранившиеся створки которой висят в мюнхенской, опять же, Пинакотеке; я обожаю их; в особенности одну. Он считается продолжателем Рогира, этот безымянный кёльн­ский мастер; были ли они знакомы друг с другом? Скорее всего, были (утверждал в 1995 году Яс, стоя перед этими створками, одной в особенности, которую с самого начала мне хотелось ему показать); скорее всего, кёльнский мастер бывал во Фландрии в молодости, прежде чем возвратиться на Рейн создавать свои собственные шедевры. А это шедевры? Конечно. Впрочем, они оставили его (показалось мне) равнодушным; даже ангелы, похожие на маленьких крылатых человечков (из какого-то, что ли, комикса, из детской книжки или из детского сна), его не вдохновили, разве что позабавили; я же, попадая в Пинакотеку, вторым делом (первым — к Рогиру) иду к этой створке, изображающей так (по-русски) называемую «встречу Марии и Елизаветы» (по-латыни: Visitatio Mariae, по-немецки: Mariä Heimsuchung, удивительным образом), когда будто бы забеременевшая от Святого Духа Мария отправилась в гости к своей кузине Елизавете, в свою очередь забеременевшей (не от Святого Духа, но тоже не последним человеком — будущим, ни много ни мало, Иоанном Крестителем, или Предтечей, знакомство коего с тем, кого предстояло ему возвестить, произошло, следовательно, еще до рождения обоих; я сам, помнится, учился в одном классе с сопливым мальчишкой, с мамой которого моя мама ходила в одну и ту же женскую консультацию, о чем обе мамы любили вспоминать на родительских собраниях); эти-то две беременные (беременность их почти незаметна), одна с непокрытыми волосами (потому что будто бы девственница), другая с закутанной белым головой, но с нимбами — обе, встречаются здесь на чудном, одновременно средневековом и ренессансном, фоне. Он средневековый, потому что он — золотой; потому что есть это золотое, светящееся, метафизическое небо, зримое только духовным зрением; не только всегда безоблачное, но безоблачное по определению, не допускающее самой возможности каких бы то ни было облаков, случайных подробностей, необязательных акциденций. А под этим средневековым небом — уже возрожденческий дальний план, синие горы, башни, город, дорога, путники на этой дороге; уже перспектива, и значит (при всех возражениях против сей почтенной теории) уже намек на бесконечность, не только божественную. Самое прекрасное (говорил мне когда-то Яс) — это мгновение перехода; волшебная грань между уже и еще... Но здесь самое прекрасное — ангелы; умилительные темно-синие ангелы, похожие на крылатых человечков, на персонажей комиксов, детских книжек, на суперменов и бэтменов; или, может быть, на летающих людей Леонардо (о которых вряд ли мог знать безымянный кёльнский мастер, его современник). Знать он не мог, но духовным зрением все-таки видел (прозревал, как говаривали когда-то). Вот так бы выглядели летающие люди Леонардо, если бы ему удалось построить один из фантастических своих аппаратов... Это там, в Мюнхене. На здешней кусовской картине никаких ангелов нет (к сожалению); но есть и этот средневековый золотой фон, и этот возрожденческий задний план с невысокими голубыми горами (теми же, через которые мы только что ехали), с башнями (мимо которых только что проезжали). А вот интересно (спросил я Жижи), редакционная коллегия издательства «Мысль» Института философии Академии наук СССР, когда в 1979 году выпускала в свет двухтомник Кузанца (с черно-белой репродукцией его изображения, на которое мы смотрим теперь вживе и в цвете), нарочно подобрала обложку под цвет его мантии? Совпадение с моей водолазкой было случайным, не сомневаюсь. Мантия, короче, оказалась густо-бордовой, а вот его шляпа (лучше, наверное, шапка?), на завязочках за спиной, поразившая меня еще тогда, на репродукции, своими размерами и тем, что она так смешно, по-детски, держится на шнурочках, — шляпа (шапка) эта оказалась ярко-, ярчайше-красной (как, видимо, кардиналу оно и положено); что до лица и взгляда, то лицо и взгляд оставались такими же, какими я помнил их с юности. Взгляд был по-прежнему устремлен ввысь, в горний мир; а лицо было суховатое, современное, здешнее, немолодое.

Еще есть в Кусе дом, где он родился, чуть дальше по затопленному берегу Мозеля; не один лишь дом, но и музей в этом доме. Мы туда не попали; музей был закрыт. Мир уже закрывался, и музей был закрыт. Он не потому был за­крыт, что мир закрывался, а просто потому, что в этот день (воскресенье) был у него выходной, и если не весь день был у него выходной, то в это время (во второй половине дня) уже начался у него выходной (о чем мы не знали, заранее не подумали, узнали только в пути, посмотревши в верный айфон). Все же был он закрыт (и мир уже закрывался). Еще не были закрыты кафе, еще и рестораны работали. И там везде людей было множество, в каждом ресторане и в каждом кафе, в которое мы заглянули. И все они были тесные, душные, плюшевые. Нет ничего пошлее этого плюшевого, рюшевого немецкого уюта; ничего неуютнее этого немецкого плюшевого, рюшевого уюта. И уже страшновато было заглядывать куда бы то ни было; уже невольно мы спрашивали себя и друг друга, кто каким вирусом вот сейчас на нас дышит (продавщица, официантка, молодая пара с большой, белой, грустной собакой, турецкое семейство со всем набором бабушек и детишек). Все-таки посидели мы в угловом кафе (оно же булочная) у моста, выпили кофе и съели по сухому сэндвичу, глядя на по-прежнему разлившийся Мозель, на воскресно-праздных приезжих, тоже, похоже, устремлявшихся в плюшево-рюшевые кафе, под начинавшим крапать дождем, на двух сереньких монашек, устремлявшихся, очевидным образом, отнюдь не в кафе, но прямо в Царство Божие, решительным шагом, на трех (почему и откуда?) индусов (двух индусок в чем-то очень цветном и пестром, одного индуса в европейском пальто), устремлявшихся, наверно, в Нирвану.

Итак, еще раз: что для нас Бельгия (куда мы устремляемся)? Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя... Всегда я спрашивал себя, почему именно бельгийский, почему не английский, французский? Потому что звучит лучше, интересней и неожиданней? Английский пистолет, подумаешь! А вот бельгийский... И вовсе даже не потому, отвечала всезнающая Жижи (уже в машине, усаживаясь за руль). А потому бельгийский, что в Бельгии, и даже не просто в Бельгии, но именно в Льеже (где мы собирались заночевать), а еще точнее под Льежем, в городишке Эрсталь, находился и находится один из крупнейших, мощнейших, важнейших в Европе оружейных заводов — завод, делавший, в частности, «браунинги», так что Гумилев, скорее всего, именно «браунинг» подарил кому-то (все уже давно забыли кому) в этих стихах, вместе с портретом (фотографическим, надо думать) несчастного Николая, отнюдь не Кузанского... А что еще для нас Бельгия? Твое прозвище, Жижи (сказал я Жижи). И это тоже связано для меня с Ясом (как столь многое в моей жизни). Но что мы помним? — вот вопрос, который я задаю себе снова и снова. Мы делаем вид, что помним. Мы думаем, что было так-то и так-то, но мы не уверены. Возможно, было так. Но возможно, было иначе. Он позвонил мне (вот, по-моему, как было дело) с предложением взять такси и поехать к нему на дачу (в Мозжинку? в Монино?), где он терпеть не мог находиться, где все-таки временами оказывался; просто взять такси и немедленно ехать к нему на дачу, потому что там есть поселковое кино, и в этом поселковом кино, удивительным образом, сейчас будут показывать фильм, который давно уже нигде не показывают, который его, Яса, поразил еще в детстве (а он никогда не говорил о своем детстве; вообще никогда; обо всем его детстве я только и знаю, что его поразил этот бельгийский фильм, давным-давно пропавший из проката, вообще отовсюду; мне ведь не надо напоминать никому, не правда ли? что никаких компьютеров, никакого YouTube’a, никаких DVD, даже никаких видеомагнитофонов — видаков, видяшников — тогда еще не было? они скоро появятся, получат все эти клички). И денег не было у меня на такси (еще бы, до самого Монина!); да и в голову никогда бы не пришло мне ехать на такси до самой до Мозжинки. Он, однако, настаивал (что теперь мне кажется самым из всего этого удивительным); он сообщил, что за­платит за мое такси, что это должно быть последней моей заботой, а чтобы я не сомневался, брал такси и немедленно ехал к нему. Как я ехал, как доехал, как он платил за такси, я не помню. Помню поселковый клуб, душный зал. Вряд ли это был такой зал, какой бывает в деревенском кино, с мелёными (так что лучше не прислоняться к ним) стенами, с фанерными скрипучими креслами, а то и скамейками в первых рядах, со стрекочущим за пробоиной в задней стене аппаратом (такое кино было в моем собственном детстве, не знаю, было ли в Ясовом). Но к тому времени и его, и даже мое детство закончилось, времена изменились, и наверняка (теперь я думаю) это было что-то поприличней, в том академическом поселке (Мозжинке уж или Монине), что-то для докторов, кандидатов, разных членов разных наук; но фильм был старый, середины пятидесятых; и копия была старая, крапчатая, звук плохой, иногда вообще исчезавший. Главное, это был не Алан Рене, не Пазолини, не Бертолуччи, вообще не что-то такое, о чем тогда говорили, но это был забытый людьми и Богом бельгийский, действительно, фильм пятидесятых, в самом деле, годов (кто из нас вообще смотрел какие бы то ни было бельгийские фильмы? да никто из нас ни о каких бельгийских фильмах никогда и не слыхивал), который почему-то крутили в Совдепии в те же пятидесятые, потом спрятали, потому что он никак уж не соответствовал линии партии, постановленьям правительства, заветам Ильича, указам Политбюро. «Чайки умирают в гавани», вот как он назывался, и я тоже запомнил его на всю жизнь, хотя смотрел его уже не подростком, уже взрослым (как мне безо всякого на то основания казалось в мои восемнадцать).

Там идет дождь все время, в этой гавани, этой Бельгии, этом фильме. Он там, может быть, идет не все время, но мне так запомнилось — и так говорит его главный, таинственный, печальный, измученный угрызениями совести, непонятно от чего и от кого убегающий персонаж в экзистенциалистском плаще с криво поднятым воротником, голодный, несчастный и загнанный, мечтающий уплыть куда-нибудь к черту из этой Бельгии, этой гавани, этого фильма. А там было много прекрасного, в этом фильме. Там были промышленные пейзажи незабываемой прелести и печали, газгольдеры, баркасы, пакгаузы, подъемные краны, пустыри, бетонные громады новостроек прямо за пустырями, рок-н-ролл в портовом кафе, лебедки, тросы, сараи, склады, каналы и доки, черный дым над фабричными трубами, нефтяные разводы, бьющие в борт кораблей, проститутки, мошенники, пьяные шкиперы, рембрандтовские темноты, контрасты, внезапные ракурсы — и та отстраненность, та волшебная, трагическая странность, которая достигается лишь черно-белою съемкой, которая была когда-то в настоящих, послевоенных фильмах, которую уничтожила цветная поганая пленка с ее примитивным, пошлым правдоподобием (в живописи цвет — все, в кино — конец всему, говаривал Яс). И там была девочка по имени Жижи, чем-то похожая на тебя, Жижи (говорил я Жижи). Или ты бываешь похожа на нее, когда говоришь что-то детское. Когда я беру тебя за руку и говорю: у тебя рука горячая, а ты на меня смотришь, потом думаешь, потом отвечаешь: а у тебя — нет, тогда ты — Жижи (говорил я Жижи). Или когда я спрашиваю, есть ли у нас чистое полотенце, и ты мечтательно отвечаешь: где-то там есть; потом думаешь и говоришь: лежит где-то там; потом еще думаешь и говоришь: лежит себе, валяется; потом спохватываешься — и приносишь чистое полотенце, тогда ты — чистейшая Жижи, чистой воды Жижи, восхитительная Жижи, обожаемая Жижи (говорил я Жижи). И конечно, эта девочка с мячиком и рисунком грустного человечка в неловких руках — сирота-француженка, никому не нужная и никем не любимая, — конечно, только она одна понимает убегающего от полиции и своей же тоски героя; и это звучит сентиментально, но это так было снято и сыграно, что сентиментальным не показалось мне ни тогда, ни впоследствии, через много лет, когда, благодаря интернету, я смог снова посмотреть этот фильм, и почему бы нам с тобою, Жижи, не посмотреть его вместе, когда мы доедем до гостиницы, если там будет связь хорошая, или не посмотреть его завтра, когда доедем до Бланкенберге, и да, разумеется, если ты захочешь, я перестану называть тебя так, но я все же очень надеюсь, Жижи, что ты не захочешь, потому что я привык уже к этому, да и Яс бы, наверное, посмеялся, порадовался, если бы услышал, что я так тебя называю. Уже не услышит. И как смириться, как жить теперь с этим? А ведь вот же мы живем, Жижи; как-то живем без тех, кого когда-то любили. Он так, я думаю, чувствовал себя подростком, в своем, мне неведомом, отрочестве. Взрослый человек, в здравом уме и без особых на то причин, исключительных обстоятельств, не может так себя чувствовать. Но что-то от этого загнанного подростка всегда остается в нас, до конца оставалось в нем. Мир ловил меня и не поймал? Как же, как же... Мир ловил меня и, конечно, поймал. Рано или поздно ловушка захлопывается. Она может выглядеть так или иначе, эта ловушка. Она может притвориться немецким гемютным городишком с плюшево-рюшевыми кафешками, или превратиться в бельгийский забетонированный ландшафт со всеми его газгольдерами. Гибель настигает нас там и там. Ей вовсе не надо являться нам в образе полицейских на мотоциклах, в круглых белых шлемах и еще военного времени сапогах, со странно маленькими пистолетами (сделанными, поди, подо Льежем); простого гриппа достаточно, чтобы с нами расправиться; не говорю уж о коронавирусе (или как там его зовут?). Но еще мы рыпаемся; еще куда-то катим на «Астон Мартине», черт знает куда и зачем; еще надеемся, что нас не догонят, как до самого конца надеется (или уже не надеется) несчастный герой незабвенной картины, в последней долгой секвенции только бегущий и бегущий, под барабанную дробь, мимо складов и доков, через разводные мосты, по бесконечным промышленным лестницам, уводящим прямо в никуда, прямо в небо.

Забетонированный мир начался, как только мы въехали в Бельгию; сразу или почти сразу пошли послевоенные эстакады; склады и фабрики; потом прервались; потом снова пошли. Дождь, в свою очередь, пошел уже окончательно, уже пустился хлестать по ветровому стеклу, явно показывая, что заканчиваться не входит в его намерения, что он и не закончится, пока мы не уберемся из Бельгии, что нечего было нам ехать в эту Бельгию, что он, дождь, спровадит из этой Бельгии всех заявившихся сюда дураков, потому что нечего им делать тут, дуракам, даже на «Астон Мартине» (нашлись тоже пижоны). Мы упорствовали до самого Льежа; долго ехали по промышленным пригородам, потом вдоль Мааса, который оказался весь застроен постаревшими параллелепипедами, порождениями примитивного конструктивизма, обрюзглыми, грязными, иногда, но редко позволявшими промелькнуть перед нашим разочарованным взором какой-нибудь ложноклассической цитате (фронтону, колонне). Из одного туннеля мы никак не могли выехать, в другой никак не удавалось нам въехать. Наконец оказались мы на более или менее центральной площади, с намеком на скверик и статую, перед «Макдоналдсом» с нищими неграми на ступеньках его, перед гостиницей с белыми бродягами на ступеньках и под навесом. Мест там не было, да и оставаться там не хотелось. Еще покружили мы по невнятным улицам, под все более сильным дождем; наконец нашли номер в гостинице подороже, получше, где, впрочем, девушка на рецепции не умела вообще ничего, пять раз, улыбаясь все радостнее, вносила номер моего паспорта в ошалевший от ее усилий компьютер, в конце концов позвала из-за стойки бара усатого юношу, который, тоже поковырявшись, ничего не добившись, в свою очередь позвал начальницу-арабку, пожилую и полную, каковая, не улыбнувшись, справилась с непосильной для ее подопечных задачей одним клацающим кликом. Вот реальность, в которой мы растворяемся. Мы ищем гостиницу, мы теряем себя. Мы ждем, пока они справятся с их кретинским компьютером, стучим по стойке кромкой кредитной карточки, осматриваемся в холле (темный угол, глубокие кресла, две девицы в углу, выставляющие из кресел черно-чулочные, костляво-коленные ноги, на радость новоприбывшим), берем в руки проспекты с перечислением местных достопримечательностей, еще какие-то листочки (на каждом по вирусу) с перечислением еще чего-то (ресторанов, аттракционов), опять осматриваемся в холле (бильярдный стол с брошенными киями; а я в бильярд не играл, наверно, лет сорок); просим дать нам номер потише, с окнами не на улицу; еще раз просим дать нам номер потише (с окнами не на улицу); наконец получаем ключ (в виде карточки); идем к машине (мигавшей всеми своими аварийными огнями в запретном для остановки месте; «Астон Мартину» закон, впрочем, не писан; плевать ему на запреты); загоняем ее, скрипя тормозами и шинами, в мрачнейшую, с облупившимися стенами, беспробудно-бетонную, круто-виражную парковку, на самый седьмой этаж; тащим вещи обратно в гостиницу. Это просто жизнь, Жижи; вот она такая; ничего же страшного не происходит. Ну ровным счетом не происходит ничего страшного; никто за нами не гонится; никто не преследует; ни одного полицейского мы за всю дорогу не видели; немного проголодались; сейчас пойдем ужинать. А вот вдруг тоска существования обрушивается на нас всей своей тяжестью; реальность — всей своей беспро­светностью; и непонятно, что с этим делать; как справиться.

В эпоху Цеденбала, Нетто и Брутто я верил, что это не навсегда. Что есть (должен быть; ведь не может не быть его?) какой-то способ справиться с этой тоскою — которая и в ту пору захлестывала меня беспощадными волнами (куда более беспощадными, чем теперь, если вдуматься; теперь-то я привык уже к жизни); сбивала с ног; или вынуждала пускаться во все тяжкие, во всякие глупости (от девок до анаши). Все же я отказывался признать ее окончательность. Какой-то, верил я, должен быть способ с ней справиться; какой-то должен быть выход. Я ждал от Яса важнейших слов, решения всех загадок. Я понимал, что глупо ждать их от кого бы то ни было, но все-таки и по-прежнему ждал. Не верил, что он мне может сказать их, — и все-таки верил в это. Еще я верил, что если Мара перестанет морочить мне голову, то все наладится, все будут счастливы. Не верил и в это. Все-таки верил в это. Поверил в это чуть ли не с самой первой минуты, когда столкнулся с ней в лифте, по пути на какую-то (прости господи) вечеринку на какой-то (решительно не помню какой) заметенной снегом московской окраине (Беляево? Бирюлево?): лифте (теперь я думаю), мало чем отличавшемся, в сущности, от того, в котором (спустя вечность) мы с Жижи поднимались в наш гостиничный номер в бельгийском городе Льеже, куда зачем-то приехали (что за Льеж? что за глупости?), потому что лифт есть лифт, и всегда в нем тесно, всегда в нем джентльмен и дама оказываются в интересной близости друг от друга (не правда ли, mon amour?), даже если это затхлый советский лифт с неприличными царапинами на голубеньких стенках и двумя дверцами, которые, со скрипом и неохотой открываясь, образуют проем слишком узкий даже для одного, даже молодого и стройного человека, мужеского уж или женского пола, тем более если на дворе, в Москве и в мире зима, снег, мороз, и оба персонажа в тех тяжелых шубах, которые тогда еще носили, которые теперь уже мало кто носит, даже в Москве (не говорю уж о мире). То есть на мне была дубленка (как вы догадались); я уже был вполне себе пижон, через пару лет после знакомства с Ясом; хотя денег у меня по-прежнему не было (моя бабушка, помнится, отвалила мне, говоря ужасным языком эпохи, сто или сто-и-сколько-то рублей на эту дубленку, к недоумению и негодованию родителей; мы с Ясом ездили покупать ее в комиссионный магазин — комиссионку, говоря тем же языком, — в Столешниковом, кажется, переулке, где у него, Яса, была — кто б сомневался? — знакомая продавщица, очень почтительно, даже, помнится мне, с придыханием произносившая: Яков Семеныч); а вот на ней, Маре, была настоящая шуба, роскошная шуба, черная шуба; и мы стояли в лифте, невольно, неизбежно прижавшись друг к другу; из чего, впрочем, вовсе не следует, что я тут же и влюбился в нее; вовсе нет; я влюбился в нее в конце вечеринки, в минуту, когда она сообщила мне, что на душе у нее коломятно.

На душе у нее — как? На душе у нее — коломятно. Что это за слово такое? Да не все ли равно... Что на душе у нее коломятно, стало заметно сразу, как только она сняла свою роскошную шубу, размотала длиннющий шарф (тоже черный), стянула с себя в тесной прихожей зимние (не менее черные, разумеется) сапоги (получив, я полагаю, взамен те неизбывно стоптанные тапки, которые в прекрасной советской стране выдавались гостям независимо от пола и возраста); без шубы и в тапках сразу сделалась ниже и уже; сделалась хрупкой девочкой; ломкой девочкой; девочкой-мальчиком. Под шубой и прочим были черные джинсы, черная кофточка, черные бусы, подведенные черным глаза — вообще все, включая душу и за исключением волос: волосы были белые (крашеные, как вскорости выяснилось). Потом и они стали черными, как все остальное. Под этими (в тот вечер) белыми волосами, уложенными (сказал бы я) скобкой (сверху — челка, по бокам — наискось и назад; почти как на портрете неизвестного мужчины из собрания Тиссена-Борнемисы, перед которым, продолжаю утверждать и настаивать, мы некогда познакомились с Ясом) — под этими рогировскими, но неестественно-белыми волосами лицо было полным, широким, не круглым, но скорее квадратным (ты права, Жижи, при такой прическе лицо квадратеет неотвратимо), с очень зримыми скулами, и даже не только скулами, но, под ними, еще какими-то дополнительными (желваки зачеркиваю, пишу просто:) выпуклостями (как если бы у нее всегда был легкий флюс с обеих сторон), каковыми выпуклостями (чему я впоследствии не раз был свидетелем) она умела двигать и вправо-влево, и даже вверх-вниз, выражая этим разные чувства, как правило и по большей части — презрение. А глаза (темно-карие: я впоследствии их тоже очень хорошо рассмотрел) не просто обведены были черной краской; они еще и от природы обведены были темными, с желтоватым отливом, кругами; как будто падали в эти круги (как в пруды); выглядывали из этих кругов. Портрет получился не самый привлекательный, признаю. А она была все же красавицей (или так все тогда считали), с этим ее полным большим лицом (которое хотелось взять в руки, в обе ладони, как драгоценное мягкое существо), поразительно сочетавшимся (или как раз не сочетавшимся, но именно потому сочетавшимся) с тонкостью, стройностью, ломкостью всего ее облика, с ее гимнастической гибкостью, которую охотно демонстрировала она, ложась, к примеру, на пол ничком и отведенными за спину длинными, тонкими, еще более утончавшимися, удлинявшимися при этом руками дотрагиваясь до в свою очередь закинутых наверх ног, до узких ступней, до лодыжек, чуть ли не до колен (ты это тоже можешь, Жижи, я и не сомневался); потом садилась на диван, обхватывала себя руками и, обратив спину к зрителям (обычно скучающим, потому что все это уже видели), тянулась пальцами одной руки к вытянутым пальцам другой; тянулась, тянулась; пару раз, кажется, дотянулась. За сим следовало сообщение, что Ахматова в юности тоже так могла и всем охотно показывала. Подразумевалось, что и она, Мара, проделывает это исключительно в память об Ахматовой, иначе бы и не стала проделывать. В стихах и во всем остальном подражала она Цветаевой. Она, собственно, относилась к той уже с самой ранней юности, признаюсь, бесконечно несимпатичной мне породе стихопишущих (или стихо-не-пишущих, но обычно все-таки пишущих или хоть пописывающих) девиц, которые Цветаеву никогда, ни при каких обстоятельствах не называют Цветаевой, но с придыханием, из глубины груди и души, произносят: Марина... В тот вечер и на той вечеринке я этого еще не знал; знал бы, не влюбился? Да нет, наверное, влюбился бы при всех обстоятельствах. Что за вечеринка была, не помню; какая-то; одна из бесчисленных. Ведь это было время вечеринок, время компаний, время Окуджавы в беспомощном исполнении под плохо настроенную гитару. На гитаре она не тренькала, отдадим ей должное, и про склянку темного стекла не пищала; это проделывали другие девицы (круглобровая Нина, теперь известная московская журналистка; почти абстрактная Дина, теперь, по слухам, жена депутата Кнессета, или бывшего депутата Кнессета, или никогда не бывшего никаким депутатом никакого Кнессета неизвестно кого, или вообще никого, или сама депутат Кнессета, или не депутат никакого не Кнессета, или вообще ее не существовало в природе; существовала одна лишь крутобровая Нина, теперь известная журналистка). Еще был (вот он был, это помню) очень смешной, очень толстый, очень молодой (молодыми, впрочем, тогда были все) человек в кудряшках, с пунцовым потным лицом, быстро напившийся, подходивший ко всем девицам по очереди (и к Нине, и к Дине, и к Маре, хотя с Марой шутить было небезопасно) с одной и той же фразой, уж не знаю, им ли самим придуманной, у кого-то подслушанной. Дорогая (выговаривал он, потея и пунцовея), ты прекрасна, как медленные части Гайдна... В общем, было весело, шумно и бестолково, как на таких вечеринках должно быть. Ей не было весело, этого я не мог не заметить. Она курила сигарету за сигаретой, пила вино большими булькающими глотками, презрительно улыбалась, с презрительной печалью смотрела темными глазами вокруг себя, словно забывши — и вот вдруг вспомнив, где она, кто эти люди; ни с кем не заговаривала первой; ждала, чтобы к ней подсели, заговорили; в конце концов сняла с полки какую-то синюю книгу; склонила над ней свои крашеные, неестественно-белые волосы.

А когда подняла голову, лицо у нее оказалось другое, простое. Нет, Жижи, не будем преувеличивать, никаких слез не стояло в ее темных глазах; но все же это было искреннее, искренне-растроганное лицо. Я наконец подсел к ней; синяя книга оказалась хорошо знакомым мне томом Анненского из «Библиотеки поэта»; тут, ясное дело, трудно было удержаться мне от цитаты, даже от двух цитат (если память в очередной раз меня не морочит) — любимой: про черный силуэт на зеркале гранита; банальной: про слово невозможно (которого нет ни нежней, ни печальней... а что я тогда понимал в этом? тогда все еще было возможно). Ну вот и отлично, объявила Мара, захлопывая книгу и ставя ее на место: цитатами, мол, из Анненского ее не удивишь и не покоришь. А я ни удивлять, ни, того менее, покорять ее вовсе не собирался; отошел от нее с облегчением. С любителем медленных частей Гайдна (дались ему эти медленные части… неужели быстрые хуже?) долго, помню, стояли мы на балконе и холоде, где он понемногу трезвел, я наслаждался красотами московской окраины (Беляева? Бирюлева?), ничем, конечно, не отличавшейся от той, где я вырос. Любителя звали Андреем (или не Андреем, но как-то наверняка его звали); с Марой ходил он в одну какую-то поэтическую «студию», на одни какие-то литературные «курсы»; о стихах ее отозвался иронически; предложил почитать свои; я сослался на холод и ветер. Больше поэтов, слава богу, там не было; вообще ничего больше не было; ничего больше не вспоминается; разве что, под конец вечеринки, ее снисходительный вопрос — мне, что я еще читал, кроме Анненского. Ладно уж, так и быть, поговорю с тобой, раз больше здесь не с кем... Мне вовсе не хотелось поддерживать с ней разговор; все-таки я ответил, не менее, поди, снисходительно, но в полном соответствии с истиной, что — вот, только-только закончил штудировать Спинозу и перехожу к «Критике чистого разума». Она посмотрела на меня как на полного уже идиота; подвигала вправо-влево, вверх-вниз своими челюстными выпуклостями, которые мне уже тогда не хотелось называть желваками; затем, увидев смех в моих глазах, рассмеялась (впервые за вечеринку); опять лицо у нее было другое, простое, живое. Потом и с ней постояли мы на балконе, она опять в черной шубе, я опять в заветной дубленке; и я теперь спрашиваю себя, зачем, собственно, мы все ходили на этот балкон. Мы ходили туда не курить; наоборот, курили (тогда все курили) внутри; от душегубного дыма и убегали, может быть, на балкон, заставленный (вот вспомнил) лыжами (в чехлах и без оных). Или убегали туда от обычной вечериночной скуки? Побыть снаружи, посмотреть извне на невинную банальность происходящего в комнате... Сквозь балконную дверь видны были бутылки на столике, гитара на кресле, длинно-, темноволосая девушка на полу (имя забыто), ее приятель, такой же длинноволосый (имени никто никогда и не помнил), вообще весь очень длинный, набивающий очередной косяк длиннющими пальцами (в кольцах? почему-то видятся серебряные кольца на мужских крепких пальцах); поэт, любитель Гайдна и вовсе, может быть, не Андрей, снова и теперь уже навсегда напившийся, делающий вид, что засыпает на диване, между круглобровою Ниною и абстрактною Диной. А мы видели, что он делает вид. Он голову сначала повесил, потом наклонился к одной из девушек (Нине), так прижимаясь к ней, что и ей пришлось чуть-чуть наклониться от него в сторону, с усталым возмущением кругля свои брови, потом голову ей положил на плечо, потом все той же головою начал съезжать ей на грудь, одновременно стараясь посильнее обнять и по возможности тоже ухватить за грудь другую девушку (Дину, будущую депутатку Кнессета, если она вообще существовала в природе). Мара усмехнулась мне заговорщицки; в темных глазах ее стояло отчаяние. Мы друг друга поняли в эту минуту. Отчего же на душе-то так коломятно? — она сказала, отворачиваясь от комнаты к погасающим новостройкам. Я не обнял ее, как мне вдруг захотелось. Я понимал, что могу обнять ее, но, нет, не решился. Я почувствовал душевное напряжение в нас обоих, которого мне было не выдержать (как если бы вдруг, без разбега и подготовки, мы взяли вершину, о существовании которой даже и не подозревали за минуту до этого); потому я сказал что-то тоже невинно-банальное, в том, кажется, смысле, что на душе, да, коломятно, но что вином и анашой коломятности, наверное, не поможешь. Тогда чем же? Ее темные, обведенные желтым глаза смотрели на меня с мольбою — в ту минуту я поверил, что настоящей. Все же и как ни был я тронут, во мне вдруг обнаружился ловелас, к собственному моему изумлению. От коломятности, объявил я (или объявил он), помогает хорошая воскресная прогулка по заснеженной зимней Москве. Если ты дашь мне свой телефон... и так далее. Из этого далее проистекли немалые невзгоды, как легко догадаться.

Что до нас с Жижи (спустя вечность), то у нас на душе было тоже вполне коломятно, когда мы вошли наконец в гостиничный номер в Льеже (какой, к черту, Льеж?), вполне пристойный и с окнами, действительно, не на улицу (о нет, отнюдь не на улицу): с окнами на оказавшуюся прямо тут же (отделенную от нас только узким двором, даже и не двором — просто кубом наскоро нарезанного пространства, серого воздуха) многоэтажно-парковочную стоянку, где мы только что оставили наш погрустневший без нас «Астон Мартин», на еще какую-то, под углом к стоянке, заднюю стену. Долго стояли мы у окна, уткнувшись глазами в эту бледно-кирпичную, обшарпанно-бетонную задворочную конструкцию, с ржавыми водосточными трубами и длинными черными прорезями этажей, забранными или не забранными металлической сеткой, и в том, и в другом случае совершенно тюремными, пострашней Пиранезиевых. Какое радостное, помогающее жить место... Пойдем ужинать? Да, пойдем скорей ужинать. Дождь идет всегда, как говорит герой любимого фильма про чаек, умираю­щих в гавани. Здесь гавани не было, но дождь по-прежнему был, дождь все усиливался, струился, журчал и падал, побулькивая, в решетчатые водосточные люки. Под этим дождем, по безлюдному бульвару, вдоль рельсов и заборов, снова вышли мы к смутной площади, с едва намеченным в глубине ее памятником; ресторан на углу, куда гостиничные борцы с компьютером нам посоветовали пойти, обладал светящейся вывеской, большой, забранной пластиком, террасой с подогревателями, множеством свободных столиков, быстро бегавшими официантами, другими признаками живой жизни, по которым, как выяснилось, мы успели уже соскучиться.

Почему-то всегда я ем кролика в Бельгии. Ни в какой другой стране я не ем кролика, но в Бельгии почему-то всегда. Что ж, кролик так кролик, и красное вино к нему, и даже если к кролику обыкновенно подают белое, нам на это наплевать, скифы мы или нет, да и неправда, что к кролику подают белое, к кролику (сообщила мне всезнающая Жижи) только тогда подают белое, когда он, кролик, приготовлен в сметанном или, скажем, сливочном соусе, но мы закажем кролика отнюдь не в сливочном и уж в совсем не сметанном, а в винно-, опять-таки, травяном легком соусе, безо всякой (да простят меня музы) лактозы, и к нему отлично пойдет красное вино, вот и оно, и как хорошо вообще сидеть среди людей, слушать их голоса, тем более что их становится все больше и больше, столики, смотри, почти все уже заняты, кролики уже на подходе, все рифмуется, жизнь налаживается. Они все целовались друг с другом, с официантом, потом с другим официантом, потом с кельнершей, потом еще с кем-нибудь, потом снова друг с другом, эти заполнявшие ресторанную террасу бельгийцы, а уже, например, во Франции к тому времени было запрещено целоваться, хотя, как известно, французы тоже большие любители чмокнуть в щечку приятеля, прижаться к подружке. Бельгийцам, видно, закон не писан, вирус не страшен. Плевать им на вирус, бельгийцам этим, как я погляжу. Вот они входят огромной компанией, стар и млад, и дама с завивкой, и господин с бородкой, и все, все, как один, целуются с вертлявым официантиком, он же сейчас понесет нам все их вирусы, в придачу к закускам и своим собственным, все китайские, все не-китайские, такое будет эй-ухнем, такая наступит ухань, лохань, что... Твое здоровье, Жижи! Давай не будем бояться, постараемся не бояться, возьмем пример с бесстрашных бельгийцев, вот с этой дамы, этого господина, этого юного, смотри, смотри, приколиста в кепочке, с синею бородою. Он прямо в кепочке, в черной маечке уселся между дамой и господином, лицом к залу, с радостным блеском в ясных глазах обращая к присутствующим широкое плоское лицо и, главное, широкую плоскую бороду, покрашенную ярко-синей, от счастья сияющей краской. Барб-то блё, но что это значит? Все-таки бывает в жизни прекрасное. Ты думаешь, сумасшедший? По виду не сумасшедший, и он кого-то напоминает мне, только я не могу теперь вспомнить, кого, кого-то в кепочке, с бородою, хотя и не синей. Рыжей? Черной? Кого-то в кепочке с черною бородою напоминает мне этот барб-блё, и да, есть прекрасное в жизни, и бояться не надо, даже думать не надо обо всей этой ухани, лохани, а надо говорить и думать о том, что нас влечет, восхищает, волнует, о том, что помогает нам хоть ненадолго справиться с неизбывной коломятностью бытия, о том же, к примеру, Рогире и Николае том же Кузанском, которые тоже, может быть, где-то и когда-то встречались, как скорее всего встречался Рогир с кёльнским мастером жития Марии, а тот, судя по всему, знаком был с Николаем Кузанским, нарисовал же его образ, в обществе Гестаса и всех прочих, по сути портрет его, на который только что (неужели это сегодня было? а кажется, уже так давно) мы смотрели в крошечном, таком идиллическом по сравнению с бетонной Бельгией Кусе, и почему бы нам не вообразить теперь встречу Николая с Рогиром, вот здесь, в этом Льеже (кто докажет нам, что они здесь никогда не бывали? я почти уверен, что они оба бывали здесь), и почему не в каком-нибудь трактире или гостинице, которая вполне могла стоять (ведь могла же?) вот прямо здесь, вот на месте этого самого ресторана, где мы сидим сейчас, где нам вот-вот, я уверен, принесут уже нашего кролика, и во всяком случае (вот что можно сказать с полной уверенностью) Николай Кузанский знал о Рогире, видел его работы, упоминает их в своем относительно позднем сочинении «О видении (с ударением на первом и) Бога» (второй бордовый том моей молодости), De visione Dei; сочинении, о котором Яс любил, наверное, говорить больше всего, черными агатами своих глаз глядя на собеседника, или на публику, или на избранных, которых он приглашал, бывало, к себе домой, чтобы прочесть им маленькую лекцию, потом выпить с ними чаю, потом поговорить о чем-нибудь интересном (о том, что хоть чуть-чуть помогает нам справиться с неизбывной коломятностью бытия), необязательно о живописи и не всегда о ван Эйке; и неужели я не помнил? нет, я просто очень долго не вспоминал об этих домашних собраниях, этих домашних (как называл их Яс) посиделках, где встречал я разных людей — и мне уже знакомых, вроде музыканта Аркаши, по-прежнему трясшего романтическими кудрями и порывавшегося поиграть Шопена (но здесь ему этого не давали или давали под самый конец сборища, маленькими порциями: один этюд, два экспромта), или очкасто-клокастого пацана-чувака, по-прежнему безымянного (кажется, Колю; но, может быть, и не Колю; он-то и управлялся, как мне вдруг теперь вспоминается, с домашним слайдовым аппаратиком, пускавшим изображения картин, образы образов на, вот не помню, то ли простыню, то ли специальный экранчик, который, следовательно, тоже был у Яса в хозяйстве), или (закроем скобки) ближайшей подруги Тамары Сергеевны, лыжницы и пловчихи, или, наконец, того толстяка, доктора всех наук, мастера загибать пальцы и говорить непристойности, который (как мне тоже теперь и вдруг вспоминается) не просто мастер был говорить непристойности, но еще и так читать какие-нибудь известные всем стихи, чтобы они получили в его сладких сальных устах уже совсем непристойное звучание, непристойнейшее значение (крошка-сын к отцу пришел, — начинал он с невинным видом, — и спросила кроха: папа, это хорошо? — тут уж всем становилось понятно, о каком-таком этом шла речь, и папин ответ звучал как стон истомы, выдох изнеможения: да, сынок... неплохо...); помимо всех этих, уже раньше встречавшихся мне, я, следовательно, видел там и людей, мне вовсе еще не знакомых, среди них, но редко, одного из едва ли не самых знаменитых — в очень узких кругах — персонажей эпохи, господина с косым галстучком и в сером костюмчике, про которого все всем рассказывали, что он расшифровал какие-то невероятные, до него вообще не существовавшие в природе то ли коптские, то ли критские клинописи и что он знает половину всех живых языков этого мира, три четверти мертвых.

Еще бывал там некий Василий, человек трогательный и пьющий, гонимый и бедствующий, лысый и длинноносый, нестарый и скособоченный, которому Яс, как я впоследствии выяснил, периодически помогал и деньгами и не-деньгами, вновь и вновь принимаясь устраивать его беспросветно-запутанные дела, и вот о нем уж, Жижи, я никак не могу не рассказать тебе, пока мы все еще ждем здесь, в Льеже, нашего кролика. Этот Василий учился в Тарту (по-моему, даже в аспирантуре) у самого (с каким придыханием произносил он это имя) Юрия Лотмана, даже успел побывать на (самой последней и если не самой последней, то самой предпоследней) Летней школе (как это называлось) по вторичным (как называлось это) знаковым системам, успел и опубликовать статью или две в не менее, чем все остальное (но в тех же узких кругах), знаменитых «Трудах по (все тем же) знаковым системам»; затем пустился подписывать (кажется, все подряд) письма протеста, опубликовал (отнюдь не семиотическую) заметку в «Вестнике РСХД», под своим полным именем (как подписанту оно и положено), затем, окончательно осмелев и тоже под своим именем, — в «Гранях»; из аспирантуры был изгнан, из Тарту уехал, загремел в психушку; выйдя оттуда, запил так, что снова оказался в психушке; вновь выйдя, работал то истопником, то сторожем; к настоящим диссидентам все-таки не примкнул, не знаю уж почему; скитался по знакомым, ночевал иногда у Яса, утверждал, что пишет большую книгу, главный труд его жизни, где все всем наконец объяснит. С ним единственным я встречался иногда без Яса и не у Яса; пару раз ночевал он и у меня, на раскладушке, к большому неудовольствию моих пугливых советских родителей; другую пару раз мы выпивали с ним в каких-то случайных компаниях. После первой рюмки он начинал говорить о знаковой природе сущего, после второй — об означающем и означаемом (по Соссюру и Несоссюру), после третьей — о бинарных оппозициях, после четвертой — о дуальных моделях, а уж на пятой добирались мы до Мирового древа. Все, знавшие Василия, знали, что после пятой рюмки Мирового древа не миновать. Мировое древо трехчленно, как и настоящее дерево. У дерева есть корни, ствол и крона. Мировое древо соединяет подземный мир, загробное царство с миром божественным и небесным. Лучший образ Мирового древа находим мы, на шестой рюмке, в рассказе Набокова «Облако, озеро, башня» (прочитанном собутыльниками в блеклой самиздатов­ской ксерокопии), где башня есть ствол, смыкающий облако с озером, крону с корнями, высшее с нижним, горнее с дольним. Уберите башню — все рухнет. Образы Мирового древа окружают нас повсюду, в нашей повседневной жизни, хоть мы и не замечаем их. Вот, видите, эта рюмка, уже седьмая? Вот у нее подставка, вот ножка, вот чашечка. Мировое древо чистой воды, ваше здоровье. А стакан — нет. Поэтому из стакана пьют варвары. Настоящий семиотик, он же структуралист, пьет только из рюмки. Или возьмем, например, светофор, объявлял Василий, обнажая гниловатые зубы. Что ж, возьмем его, почему бы его и не взять? Светофор — классическое Мировое древо, объявлял Василий, уже начиная покачиваться. Светофор — трехчленен, как Мировому древу оно и положено. Внизу зеленый свет — можно ехать. Сверху красный — надо стоять. Божественная статика и демоническая динамика исключают друг друга. А посредине — желтый: ни то, ни се, и то и другое, все сразу вместе, вечное смешение, всегдашняя неразбериха — наша земная жизнь. Отлично, Василий; но как же быть с семафором? Там только два огня; он, следовательно, на Мировое древо уже не тянет? Вопрос о семафоре сбивал Василия с панталыку. Василий морщил лысину, но не сдавался. Василий был по-своему человек героический. Наморщив лысину, Василий выкручивался, ссылаясь, например, на дуальные, уже помянутые модели, якобы свойственные русской культуре в противоположность культуре западной, которой свойственны как раз модели тернарные, отчего русскую культуру можно было бы назвать семафорной, а западную светофорной культурой, и неслучайно главный русский роман заканчивается трагической сценой на железной дороге, и да, он, Василий, еще напишет об этом большую книгу, где все всем наконец объяснит, но все уже не слушали, кричали каждый свое, кто про Анну Каренину, кто про Андропова, а кто и про Бенвениста с Ельмслевом. Перед Ясовыми посиделками Василий выходил из запоя. На Ясовы посиделки он являлся чисто выбритым, в галстучке, блестя лысиной и растроганными глазами. Яс над ним подшучивал, иногда иронически к нему обращался, но видно было, что он любит Василия. Да и все любили Василия. В России, с ее семафорной культурой, все любят пьяненьких, хотя и стараются удержать их от слишком частого общения с Бахусом. Хоть какая-то есть польза от посиделок, сказал мне однажды Яс. Они уже начинают надоедать ему, Ясу. Но приходится продолжать — хотя бы ради спасения Василия от алкоголизма.

Кролик тоже явился; оказался отменным. Поедим кролика, помолчим. И да, я тоже пью твое здоровье, Жижи, из трехчленно-семиотического бокала; пусть все вирусы нас обойдут стороною. У злой акулы пускай все болит, а у нас с тобой чтоб никогда ничего не болело. Но мы ведь еще не покончили с Рогиром и ван Эйком? Ты любишь их не меньше, чем я; и даже не меньше, наверное, чем их любил Яс; я знаю, я знаю. Математика, как показывает пример Николая Кузанского, никому еще не мешала любить ван Эйка и Рогира. Наверняка Кузанец видел какие-то картины ван Эйка, но пишет он, по моим сведениям, только о Рогире… Люди на портретах Рогира, на портретах ван Эйка смотрят, как правило, в сторону, в незримое нам куда-то (которое оказывается, может быть, самым важным, что мы, не видя его, видим на этих портретах); на других картинах (не портретах) они смотрят туда, куда, по логике действия, полагается им смотреть (апостол Лука — на Мадонну, которую он рисует; человек с письмом — в письмо, которое он читает). Но есть исключения. Есть, например, ван Эйков портрет ювелира Яна де Лейва, который мы все еще надеялись увидеть на выставке в Генте (хотя не раз его видели в Вене); есть почти так же построенный, ван Эйков тоже, «Портрет человека в тюрбане», считающийся его автопортретом, хранящийся в Лондоне (где мы и его не раз видели), с его, ван Эйка опять-таки, незабываемым девизом на раме: Als ich can, что обычно переводят словами «Как умею» (не лучше ли перевести «Как могу»?); и тот и другой портрет — в три четверти, но с глазами, обращенными к зрителю; и они смотрят так, эти глаза, что очень трудно отвести свой взгляд от их взгляда; их взгляд как будто идет за тобою. Наверное (рассказывал, помнится, Яс, на одной из своих посиделок, рассказывал я Жижи, приближавшейся к полной победе над кроликом, над картофельным гратеном, поданным к кролику, прекрасным не менее кролика) — наверное, похожий взгляд был у Рогира на несохранившейся картине, висевшей некогда в брюссельской ратуше: огромной, из нескольких панелей, работе, которая считалась современниками его главным, величайшим творением, но, к несчастью нашему, погибла в конце семнадцатого века в одной из бесчисленных войн Людовика Четырнадцатого, вообще много чего порушившего в Европе. Сохранился, однако (узнал я от Яса), замечательный гобелен, судя по всему, довольно точно повторяющий работу Рогира и теперь висящий в Швейцарии, в Берне. Для нас в ту пору что Брюссель был, что Берн; а теперь, я думаю, мы еще съездим туда, если китайский вирус не приговорит нас к окончательному карантину. А там и шла речь о (справедливых, истинных) приговорах; они, собственно, висели в брюссельской ратуше в зале суда, эти огромные, четыре с половиной (как считает наука) на четыре же с половиной метра панели; для того висели там, чтобы вдохновить судей на правильное решение, праведный приговор (рассказывал, помню, Яс, выбрасывая вперед руку, чтобы очкасто-клокастый — кажется, Коля, но, может быть, и не Коля — поменял слайд в аппаратике); среди бесчисленных фигур на этих панелях (не сохранившихся) и, соответственно, на этих гобеленах (теперь висящих в Берне) есть одна, которую и современники считали, и он, Яс, считает, ну и вообще наука считает (снисходительно добавлял он, помавая белой рукой, рассказывал я Жижи; Жижи смеялась, на радость официантам, соседям) автопортретом самого Рогира (более ранним автопортретом самого Рогира, разумеется, чем его автопортрет в образе апостола Луки, рисующего Богоматерь); и вот смотрите, как он на нас на всех смотрит своими бледно-голубыми глазами (или такими, по крайней мере, они казались на слайде); наверное, на самой картине он смотрел еще пристальнее, пронзительнее, поразительнее. Сначала картина, потом гобелен, потом слайд, потом моя память: то, что доходит до нас, доходит в бесчисленных отражениях, искажениях, преломлениях. У него там на голове тоже что-то вроде тюрбана (не красного, но, в pendant к глазам, синего; и как-то иначе закрученного; все они, в своем пятнадцатом веке, проявляли большую фантазию в рассуждении головных уборов, не только женских, но и мужских, хотя женских в первую, разумеется, очередь); и вообще все в этом лице — выразительное, резко своеобразное (в сравнении с прочими, иногда, по крайней мере — в гобеленовой передаче, даже чуть-чуть схематическими, друг друга повторяющими лицами). Его лицо темнее всех прочих лиц; у него большие уши, большой, длинный, с интересным загибом нос. Губы тоже у него выгибаются, как у человека, не чуждого чувственным радостям. Главное: он выделен тем, что повернут совсем не в ту сторону и смотрит совсем не в ту сторону, куда повернуты, куда смотрят все стоящие рядом с ним. Они все смотрят на то, что происходит по сюжету картины, на (не к столу будь сказано, но ты ведь простишь меня, Жижи, я уверен) чудесно обретенный уже в христианские времена, ужасно улыбающийся череп древнерим­ского императора Траяна с чудесно сохранившимся, живым, красным, омерзительно большим языком (потому-де и не истлевшим, что изрекал правду и выносил верные приговоры); только сам художник смотрит, как уже сказано, в совершенно другую сторону — и прямо на нас, смотрящих, в свою очередь, на него: как если бы он, Рогир, уже был как мы (говорил Яс, говорил я Жижи): как мы, нынешние, почти всегда равнодушные к сюжетам всех этих старых картин. Он, конечно, не был как мы; но так это выглядит. Потому что приходится признать правду. Нам не очень интересно, признаем уж правду, то, чтó эти картины рассказывают (все эти чудесно обретенные черепа, кровавые языки), нам интересно лишь то, чтó они (помимо и поверх своих случайных сюжетов) изображают, то, чтó они являют нам, открывают нам, позволяют нам увидеть, делают для нас зримым.

Здесь Рогир являет нам, открывает нам и делает зримым для нас свой всевидящий взгляд: взгляд художника, сказал бы он, Яс (говорил я Жижи), если бы это не звучало так обыденно и банально; свой отрешенный и спокойный взгляд, способный смотреть на мир, удивляясь ему; способный смотреть на мир, просто чтобы смотреть; способный из такого отдаления смотреть на него, из какого он, мир, видится как будто впервые, вот сейчас, созданный или, лучше, каждое мгновение вновь создаваемый Богом. Вот этот-то взгляд Рогира и упоминает Кузанец среди прочих нарисованных взглядов, смотрящих на тех, кто сам на них смотрит. Для Кузанца речь и идет о Боге, как же иначе? И это очень правильно (говорил Яс, к моему изумлению... или не-изумлению; уже я не помню). Речь всегда идет о Боге, о чем бы мы ни говорили, о чем бы ни думали, что говорим... Для Кузанца все земное — образ небесного. Потому он мыслит символами, ищет подобий, как человеку Средневековья оно и положено. Он уже человек Возрождения и еще человек Средневековья, одновременно и сразу (как и мы с вами, в иронических скобках добавлял Яс, живем в разных временах и внутренне принадлежим совершенно разным эпохам). Это момент завершения и момент начинания, момент перехода, краткий момент равновесия. Поэтому правы те, кто, как Хейзинга в своей известной книге, говорит здесь об «осени Средневековья», но правы и те, кто, возражая ему, говорит о «весне Возрождения».Нет (утверждает Кузанец), по крайней мере среди человеческих произведений, более удачного для нашей цели образа Всевышнего, чем лик, тонким живописным искусством (тут Яс, уж наверное, процитировал по-латыни; он любил цитировать по-латыни, с небрежным невинным шиком: subtili arte pictoria; весь, кстати, Кузанец легко находим в интернете, по-латыни и в разных переводах; так что я, скрывать не стану, сверяю теперь цитаты) — лик, следовательно, subtili arte pictoria нарисованный таким образом, что он словно смотрит сразу на все вокруг. Он приводит в пример несколько таких ликов: какого-то (какого, кстати?) лучника на площади в Нюрнберге; какую-то картину в Кобленце, в моей (как он выражается) капелле св. Вероники; главное же: картину превосходного живописца Рогира (Rogeri maximi pictoris) в брюссельской ратуше; и это, разумеется, та же самая картина (говорил Яс, вставая со своего львиноголового кресла, показывая на белый экранчик, с которого светились, на нас глядючи, Рогировы голубые глаза), о которой мы только что имели удовольствие с вами беседовать, и я очень надеюсь, что вы сейчас чувствуете то же волнение, которое я сам (говорил Яс, принимаясь расхаживать по своей антикварной гостиной, рассказывал я Жижи) всегда чувствую, доходя до этого места, благо оно в самом начале Николаева трактата о видении Бога (с ударением на первом и): как если бы они вот сейчас, на моих глазах, встречались где-то, в каком-нибудь трактире или гостинице, Николай и Рогир, наши герои (он не мог говорить так, это я теперь выдумываю за него, говорил я Жижи; а как весело было бы верить, что он, Яс, уже говорил так, сорок лет тому назад, в заметенной снегом Москве), в каком-нибудь из прекрасных городов, входивших в ту пору в возлюбленное нами всеми Бургундское герцогство (в каком-нибудь Генте, каком-нибудь Льеже).

Но конечно (продолжал Яс), Николай Кузанский никак не мог послать своим друзьям-монахам на озеро Тегернзее, что в Баварии (а весь текст есть собственно письмо этим монахам, почти сразу, впрочем, меняющее адресата: после нескольких вводных главок Николай обращается уже прямо к Господу Богу, с большим восторгом и пафосом, в лучших традициях Блаженного Августина), — конечно (продолжал Яс, не подозревая, что один из его слушателей через каких-нибудь десять лет поселится в Мюнхене и сможет сколько его душеньке угодно ездить на Тегернзее, чтобы подойти хотя бы к внешним стенам когда-то знаменитого бенедиктинского монастыря, давно, впрочем, переставшего быть монастырем, превращенного во что-то светское... сейчас не помню, и лень проверять, во что) — нет, никак не мог он послать этим бенедиктинским монахам огромную работу Рогира из брюссельской ратуши (четыре панели по, как мы помним, четыре с половиной на четыре с половиною метра каждая); потому он шлет им просто какую-то картину, какую уж смог раздобыть (quam habere potui), где тоже был этот взгляд изображенного на ней человека (мы не знаем, увы, и уже никогда не узнаем, чей именно): взгляд, повернутый к зрителю, зримый зрителю и зрящий его. Потому что (еще раз) для Николая речь идет об образе и подобии Божием. Он называет ее картиной со всевидящим ликом, также — иконой Бога. Повесьте ее где-нибудь, пишет он баварским братьям-бенедиктинцам, скажем — на северной стене, встаньте все на равном от нее расстоянии, всмотритесь — и каждый из вас убедится, что, с какого бы места на нее ни смотреть, она глядит как бы только на тебя, и даже если ты переходишь с места на место, с востока на запад или с запада на восток, ее взгляд будет следовать за тобой, и если брат-бенедиктинец, переходящий с востока на запад, спросит другого брата-бенедиктинца, переходящего с запада на восток, движется ли взгляд иконы вслед за этим братом с запада на восток точно так же, как он следует за ним самим с востока на запад, то брат, идущий с запада на восток, ответит ему, в согласии с истиной, что именно так дело и обстоит, и тогда каждый из братьев вынужден будет поверить, что неподвижный взор иконы следует за каждым из них и за всеми одновременно, и тут, конечно, каждый из нас, присутствовавших на Ясовых домашних посиделках, начинал смеяться, и все вместе тоже начинали смеяться, потому что цитата все никак не заканчивалась, и Яс читал ее все вдохновеннее, делая вид, что сам не смеется, и если этот брат-бенедиктинец, пишет дальше Кузанец (читал дальше Яс, говорил я Жижи, давно покончившей с кроликом, тоже смеявшейся) убедится наконец в том, что неподвижный взор движется к востоку так, что вместе движется и к западу, и к югу так, что вместе и к северу, и в направлении одного места так, что одновременно и ко всем сразу, тогда он поймет, что за каждым икона следит так же пристально, как за ним одним, даже если он и не способен представить себе кого-то еще предметом столь же пристальной заботы. Тогда-то поймет он, что тщательнейшая забота (diligentissima cura) относится к ничтожнейшей твари в не меньшей степени, чем к величайшей и ко Вселенной в целом.

Потому что (еще и еще раз) все это только образ, подобие, намек и символ. Как взгляд изображенного на картине неизвестно кого (продолжал говорить Яс) следует за каждым в отдельности и за всеми одновременно, так Господь Бог дарует свою любовь и заботу ничтожнейшему из людей всю целиком, словно ни о каких других людях и речь не идет. Ведь если ты не оставляешь меня, ничтожнейшего из всех (говорит Кузанец, обращаясь уже прямо к Всевышнему, продолжал говорить Яс, обращаясь к участникам посиделки, к Аркаше, к очкасто-клокастому, к Василию, к не помню еще кому), то ты никогда не оставишь никого. Ты так же присутствуешь во всем и в каждом (говорит Кузанец, обращаясь прямо к Всевышнему), как во всем и в каждом присутствует бытие, без которого ничего не может быть, причем ты, абсолютное бытие всего, присутствуешь в каждом так, словно ни о ком другом у тебя и заботы нет. Это как бесконечная линия (говорил Яс, говорил я Жижи); любимый образ Кузанца. Бесконечная линия вмещает в себя все прочие линии, и самую коротенькую, и самую длинную. От бесконечной линии нельзя отрезать кусочек, потому что тогда она стала бы меньше, чем была до сих пор, а это по определению невозможно, ведь она бесконечная. Бесконечность не делится. Бесконечное присутствует в конечном все целиком, а не какой-то своей частью. Так и бесконечная божественная любовь вся целиком и безраздельно даруется каждому — и мне, и тебе, и ему. И никак, никаким воображением ты, Господи, не даешь мне вообразить, что ты любишь что-то другое больше, чем меня (говорит Кузанец, обращаясь к Всевышнему, говорил Яс, говорил я Жижи), потому что ведь одного лишь меня никогда не оставляет твой взор, а поскольку где глаз, там и любовь, то и я убеждаюсь в твоей любви ко мне, раз глаза твои всегда пристально смотрят на меня, твоего малого раба.

А что, неплохо? — говорил (помню) Яс, вдруг останавливаясь, вдруг словно пораженный (вновь пораженный) этими отнюдь не новыми для него мыслями. Неплохо ведь? — повторял он, обращая к кому-нибудь (например, к Аркаше) агаты своих черных блестящих глаз, поводя своим синим, древнеримским и выдающимся подбородком, с легкой, совсем легкой, совсем чуть-чуть мефистофельскою усмешкой, игравшей вокруг его полных, как у Рогира, изогнутых губ. На земле живет сейчас столько-то и столько-то миллиардов человек, а за всю историю и за всю предысторию жило еще столько-то и еще столько-то миллиардов. И среди всех этих миллиардов — кто ты и что ты? Никто и ничто. Это ты так думаешь, говорил Яс, обращаясь к Аркаше (хотя Аркаша-то уж точно так не думал; Аркаша думал, что среди всех этих миллиардов он — самый главный). А для Бога что один человек, что одиннадцать, что одиннадцать миллионов, что сто одиннадцать миллиардов. По сравнению с бесконечностью все эти числа одинаково огромны или одинаково ничтожны, потому что конечны. А бесконечность, повторяю, не делится. Бесконечная божественная любовь обращена к каждому из нас вся целиком. Какое, собственно, Богу до меня дело? Вот я, маленький человек, человечишко, муравьишка, один из бесчисленных, со своей жалкой жизнью, своими ничтожными, никогда не сбывающимися надеждами, своим бессильным бунтом, своим отчаянием, своими смешными мыслями. Но Богу есть до меня дело; ему столько же до меня дела, сколько до любого из миллиардов. От бесконечности кусочек не оторвешь. Бог не может потратить на меня лишь частицу своей любви. Одну частицу на меня, а другую, например, на тебя. Нет, она вся потрачена на меня, и вся на тебя, вся бесконечность божественной любви, вся ее безмерность, бездонность.

Это была маска, теперь я уверен. Эти мысли тоже были маской, которую он примерял на себя, к себе, к своему, нет, мне кажется, никак не совпадавшему с ней лицу. Но он хотел носить ее, хотел думать так. Хотел ли совсем совпасть с ней, хотел ли сделать эти мысли бесповоротно своими? Я не знаю; может быть, иногда хотел, иногда не хотел. Мысли, в отличие от картин и масок, не окончательны (о чем он тоже любил говорить). Во всяком случае, ему нравилось это. Неплохо ведь? — повторял он. Это хорошо, хорошо вот так думать. Сразу успокаиваешься, обретаешь под ногами хоть какую-то почву... Мне это тоже нравилось, но почвы под ногами не обретал я (не думаю, чтобы и он обретал). Мне нужна была не почва, мне нужно было твердое основание, неколебимое основание, fundamentum inconcussum, как его называл Декарт, уже становившийся в ту пору моим главным героем. Конечно, говорил я (или так мне помнится) Ясу после одного из таких собраний, одной из таких посиделок, когда только Василий и верные юные Ясовы ученики (Аркаша, очкастый, еще кто-то?.. нет, не могу теперь вспомнить; не могу и понять до сих пор, был ли кто-то из них, кто-то из нас его учеником в самом деле; если да, в каком смысле?) оставались за чайным столом (в обществе неубранных чашек, недоеденной пастилы и нетронутого зефира... никогда, ни за какие коврижки, ни за какой зефир с пастилою не решился бы я сказать ему этого в присутствии взрослых, чужих, серьезных дядей и тетей), — конечно, говорил я (или мне так помнится) Ясу после одной из таких посиделок (на которых Тамара Сергеевна обыкновенно отсутствовала: уезжала, наверно, на дачу, если не в Эквазот; да и дочек его я теперь не вижу среди гостей): если уж мыслить Бога, то вот так его и стоит, наверное, мыслить, — интересней и отрадней всего вот именно так его мыслить (говорил я, глядя на Яса, стараясь не смотреть на Аркашу) — как бесконечность, в равной мере, то есть целиком и полностью обращенную ко всем своим несчастным, мятущимся, не удовлетворенным никакими результатами и выводами созданиям; но зачем мыслить его вообще? нельзя ли обойтись без этой гипотезы? Ведь это только гипотеза — и какое, в сущности, отношение имеет все это к моей, непонятной мне, жизни? А если эта гипотеза не работает, тогда — что? Тогда все здание рушится; остаются одни сомненья, метанья. Тут Аркаша попытался что-то ляпнуть в том смысле, что метанья, сомненья как раз и заканчиваются в созерцании божественной бесконечности, и очкасто-клокастый (кажется, Коля) тоже попробовал ляпнуть что-то про божественную любовь и покой созерцания (и не потому пытались они все это ляпнуть, что в самом деле так думали или в самом деле имели что сказать и ответить, но, как прекрасно понимали все присутствовавшие, исключительно ради того чувства превосходства, которое всегда испытывает отвечающий по отношению к тому, кто спрашивает: ты, мол, спрашиваешь, потому что не знаешь, а я вот знаю — и отвечаю тебе); Яс пресек все это простой усмешкой, легким, быстрым движением руки. Если Бог — всего лишь гипотеза, — объявил он, глядя на меня агатами своих мерцающих внутрь глаз, — то без него можно обойтись, ну еще бы, но если Он живая реальность, или реальная жизнь, действительное переживание, внутреннее событие, то обойтись без него уже никак невозможно. — Значит, мы покидаем область чистой мысли? — спросил я. — Значит, этой живой реальности можно достичь только верою (sola fide; в то время уже читал я Шестова: запретный плод сладок). — А почему бы и не покинуть область чистой мысли? — отвечал (или мне так пом­нится) Яс. — Кто сказал, что нужно в ней оставаться? Может быть, самое лучшее, самое важное открывается не на путях мысли, но как-то иначе? На путях веры? Или, может быть, важней всего чувство? Главное — чувство, говорит Фауст у Гете. Может быть, в нем все дело?

Может быть, может быть... но и это были только вопросы, отнюдь не ответы, и о своих собственных чувствах, если они у него были, он ни слова не проронил, и, возвращаясь в тот день домой по заснеженным улицам (по Малой Бронной к Никитским воротам, по бульвару — к Арбатской, потом уже на метро), я думал (помнится мне), что у меня-то уж точно никаких таких божественных чувств нет в заводе, что мне они подозрительны и что если искать какое-то твердое основание в жизни, то скорее в точных науках, например — в математике, но в математике не метафорически-метафизической, как у Николая того же Кузанского (хотя она волновала и веселила меня по-прежнему, эта метафориче­ски-метафизическая игра с бесконечными величинами), а вполне себе настоящей, которая в те годы еще оставалась вторым — но уже очень порывалась стать первым — моим увлечением… И не только не хотелось мне покидать область чистой мысли (хотя в чем, собственно, заключается ее чистота?), но мысль (лучше: мысль о мысли) уже (мне кажется) в ту давнюю дальнюю пору была для меня самым главным, единственно важным. Декарт, действительно, уже на первом курсе философского факультета сделался моим героем, ярчайшей звездой на моем внутреннем небосклоне. И да, смешно вспомнить, я сам искал неколебимого основания (fundamentum inconcussum, как он называл это); не гипотетической почвы под ногами, но основания настоящего, несомненного. Во всем усомниться — чтобы найти несомненное основание… Декарт нашел его в своем cogito; и я надеялся найти его там же. Менее всего на свете я был готов жить безмыслием. Во мне был (смешно вспомнить опять-таки) почти пафос мысли, восторг и упоение мысли. Мне было восемнадцать лет; мир идей мне только начинал открываться. Все было впервые: и Декарт был впервые, и Кант, и Гуссерль, и Рассел, и Витгенштейн, и дальше по бесконечному списку. Я потому, среди прочего, занимался тогда математикой, и логикой, и математической логикой, что все эти связанные между собой дисциплины и были для меня — дисциплиной, что они давали мне вожделенное ощущение силы мысли, ее длительности, ее возможностей, ее внезапностей. Cogito, pardon, ergo sum. Мыслю значит есмь. Когда я мыслил — я был. Я не сомневался в своем бытии, покуда я мыслил; я начинал сомневаться в нем, когда переставал мыслить. Потому я пытался не переставать мыслить. Уставал, но не переставал. Переставал, конечно, но лишь когда уже совсем уставал. Это и была моя медитация, моя вера. Другим верам я не верил и другими медитациями не занимался. А были знакомые, были даже приятели, которые если не занимались, то увлекались всевозможными медитациями, разными верами, не-верами, анти-верами. Премного разных трав и вер… Да, да, есть цитаты, от которых никак не избавиться, без которых не обойтись. Был один Макс, очкарик, все время болтавший о дзен-буддизме, о хлопке одной ладони, о собаке, которая то ли обладает, то ли не обладает какой-то «природой Будды». Мне сам он был симпатичен, но слушать его без смеха я не мог; он, впрочем, не обижался, утверждая, что так и должно быть, что дзен смешон и что в этом вся его суть (помню долгие с ним прогулки, где-то возле Кутузовского проспекта, по дворам и полуфабричным задворкам, вдоль вечно ржавых жестяных гаражей, потом по набережной, понемногу обретавшей подобие парадности, потом через гремучий, ревучий мост, к двустворчатой стекляшке СЭВа и к Белому дому, тогда еще не достроенному или как раз только-только достроенному, еще не подозревавшему, что станет символом, войдет в историю, подружится с танками).

Покуда я рассказывал Жижи что-то из этого — не все, но кое-что о тех домашних сборищах, тех экзотических посиделках, тех приятелях, тех увлеченьях, соседи наши, и справа и слева, на подогретой и занавешенной пластиком террасе льежского ресторана сменились (лишь разновозрастная компания с Синей Бородою посредине оставалась неизменной, неизменно-нешумно-веселой): за столиком слева образовались еще двое бородатых персонажей, тоже налегавших на кролика, по виду простых рабочих, если не работяг, в задрипанных свитерочках и с большой любовью к местному пиву; прислушавшись к их бельгийско-французскому говору, плохо понятному мне, разобрал я, что речь шла у них о недавних постановках Шекспира, на которых оба они побывали: один, похоже, имел удовольствие смотреть «Короля Лира», другой насладился «Бурей». Все-таки есть прекрасное в этом мире. А любимая Ясова пьеса была «Юлий Цезарь»; мы с ним смотрели ее раза четыре, уж точно не меньше. Справа от нас расположилась пожилая пара — она в скромно-строгом костюме, явно для выхода, он, в отличие от нее, но в pendant к облачению шекспироманов, в неубедительном свитерочке, сереньком в розовую полоску, — свитерочке, который почти сразу же снял он (они сидели возле обогревателя), оставшись в тоже серенькой рубашке (рубашечке), с тоже розовыми (есть, есть прекрасное в жизни) цветочками, чудесно гармонировавшими с его красно-складчатым лицом, его растрепанной сединою. К нашему русскому разговору они прислушивались с плохо скрываемым любопытством; наконец, не выдержав, спросили, причем одновременно, она — Жижи, он — меня, кто мы, и откуда, и куда направляемся. Сами же оказались они бельгийскими немцами, или немецкими бельгийцами, в общем — представителями небольшого немецкоязычного меньшинства, с незапамятных времен живущего в Бельгии, — меньшинства, историю которого они нам попутно, хотя и вкратце, поведали, видимо, привыкнув за жизнь объяснять случайным встречным, сотрапезникам и попутчикам, как обстоит с ними дело. Он бывал в Москве в семидесятые годы по делам своей фирмы, сообщил мне мой сосед, с удовольствием перейдя на немецкий; он пом­нит, помимо Красной площади и гостиницы «Россия», почему-то Цветной бульвар... Конечно, какой же еще? — я подумал, глядя на его рубашку в цветочках. Город с тех пор изменился? О да, город очень сильно с тех пор изменился. А изменился ли в самом деле? Я все узнаю, когда бываю в Москве: и Цветной бульвар, и Трубную площадь. Слишком многих нет из тех, с кем я ходил там когда-то; нет Яса, потому что вообще его нет; нет Мары, потому что я давно потерял ее следы; знаю, что в девяностые годы, когда все уехали (и я сам уехал), она тоже уехала за границу; не знаю только куда. Или она еще раньше куда-то уехала. Все уехали, а Яс почему-то остался. А они, сообщила Жижи ее скромно-строгая соседка, были только что на концерте Анны Нетребки и Юсуфа Эйвазова, вот здесь, в льежской Опере; да, вот так; да, вот только что. Этот концерт, тут же сообщил мне ее цветочный муж, вообще-то должен был состояться в конце февраля; но дива занемогла, так что концерт перенесли на 8 марта, причем на пять часов вечера, что для них даже удобнее, сейчас они съедят по (огромной) котлетине с картошкой фри (каковая котлетина оказалась местной гастрономической spécialité, так что, по мнению наших соседей, мы сделали роковую ошибку, ее не попробовав; смотреть на нее было скорей страшновато) и отправятся обратно в свой городок, в ту на протяжении последних столетий беспрерывно переходившую из рук в руки часть Бельгии, где с незапамятных времен живет немецко­язычное меньшинство; ехать им, наверное, около часу. А мы, что же, в Гент направляемся? А билеты у нас есть? Если у нас билетов нет, объявили в один голос оба представителя немецкоязычного бельгийского меньшинства, то даже и соваться нам в Гент не стоит, ни на какую выставку ван Эйка мы точно не попадем. Мы можем, разумеется, попытаться, но они совершенно, на все сто процентов убеждены, что ничего у нас не получится, только время мы потеряем. А концерт — да, концерт был прекрасный, и Нетребко такая красивая (добавил мой сосед), so schön, такая красивая.

Дождь хлестал и струился по-прежнему; идти было некуда. Мы все же пошли куда-то, сами не зная куда, по невразумительным улицам, мимо темных домов, мимо закрытых, или готовых закрыться, или уже мечтающих закрыться кафе; дошли до собора; обошли его; возвратились в гостиницу. Все идет сплошным потоком в жизни; все мешается, путается; радость и отчаяние, тоска и веселье наползают друг на друга, как льдины на весенней реке (например, на Волге; например, в Ярославле); времена налезают друг на друга, как те же льдины, на той же реке. Ночью, в льежской гостинице, лежа рядом с тихо засыпавшей Жижи, вспоминал я всякое-разное, не в силах справиться с возбуждением после долгой дороги, съеденного кролика, выпитого вина; вспоминал (удивляясь про себя и себе самому, что так долго не вспоминал их) те сборища для своих и посиделки для избранных, которые, как мне теперь кажется (или в Льеже казалось), Яс устраивал несколько лет подряд, где выступал (если это можно назвать так), читал доклады (если это слово подходит здесь) или делал небольшие (как это называлось в той среде) сообщения не только он сам, но и разные другие знаменитости или не-знаменитости, например и в особенности (но кажется, только один-единственный раз) — знаменитейший, и даже в не самых узких кругах, господин (в чудовищном советском костюмчике), про которого, действительно, говорили, что он знает половину живых языков, три четверти мертвых и что, главное, он расшифровал какие-то критские, коптские клинописи (или кумранские рукописи?), о чем он и рассказывал, очень долго, довольно занудно. Главное, видно было, что для него все это всерьез, что ему и в голову не приходит спросить себя, так ли уж нужны человечеству его кумранские клинописи, коптские рукописи. Он-то сам знал про них все... и про все прочее он тоже все знал. Он был блондин, этот знаток всего (назову его Петром Карловичем, по очень отдаленному сходству с его настоящим именем), в то время, впрочем, уже начинавший седеть (той желтоватой сединою, которой седеют блондины); носил, в дополнение к москвошвеевским серым костюмчикам, сбитые набок галстучки (причем, похоже, никто никогда не удосужился объяснить ему, что верхнюю пуговку рубашки под галстуком непременно следует застегнуть: незастегнутая верхняя пуговка рубашки под галстуком казалась мне в ту пору апофеозом дурного вкуса, пароксизмом немодности); на все это ему было очевидным образом наплевать; он об этом просто не думал (думал я, на него глядючи и как бы, получается, за него); себя, значит, не видел; в зеркало не смотрелся; совершал небось каждое утро некие механические действия (вставал, брился, надевал рубашку, повязывал пресловутый галстук), сразу, с первой утренней зорьки, начиная размышлять о кумранских клинописях, критских рукописях, а то и о самом Минотавре; говорил он, хмыкая, экая, запинаясь, задумываясь, замолкая, вновь принимаясь хмыкать, экать и запинаться, забывая главную мысль, сворачивая на одну боковую тропинку, потом на другую, теряясь в дебрях подробностей, утопая в болоте учености (так что, казалось мне, вот сейчас пузырьки начнут булькать над его желто-седеющей головой) — потом делая внезапное ап! и вновь оказываясь на главной дороге, по которой, как в таких случаях выяснялось, он продвинулся гораздо дальше, чем если бы просто шел по ней, ни в болота, ни в дебри не забредая... Слушать его, короче, было мучительно, увлекательно, мучительно увлекательно (можно ставить, можно не ставить здесь запятую). Я потом слышал его еще несколько раз, на разных докладах и конференциях (он на любой мог выступить, обо всем имел что сказать, хоть о Минотавре, хоть о Тезее). Самое странное (думал я, лежа в Льеже рядом с Жижи), что он не казался мне уж таким умным, этот знаменитый тогда Петр Карлович (с которым, впрочем, я сам и словом не перемолвился); он казался мне скорее безумным, мирно помешанным... что, как всем известно, вовсе не исключает ума, и таланта, и (если угодно; если не бояться этого слишком патетического, слишком затрепанного выражения) гениальности. Все это у него было; а все же (казалось мне) чего-то (важнейшего) не хватало его уму, ему самому. Он, может быть, все знал и про Ариадну, и, если надо, про Аристотеля, но чего-то (чего же?), что (я по-прежнему верил в это) знал Яс, — он не знал.

Я попробовал поговорить об этом с самим Ясом (еще бы; с кем же еще?), и — нет, нет, разумеется, нет у меня уверенности (потому что уверенности ни в чем нет, уверенности вообще быть не может), что это было именно в тот день и вечер, когда в очередной раз мы шли с ним в консерваторию, но ничто и никто, в конце концов, не мешает мне думать, что именно так это было, никто уже не может (потому что некому) проверить или оспорить меня, и потому я просто буду думать (думал я, лежа в Льеже рядом со спящей Жижи), что заговорил с Ясом о Петре Карловиче и о том, чего не хватает его уму, ему самому, когда мы в очередной раз шли с ним, Ясом, в консерваторию, и значит, вновь, в очередной раз, мимо Никитских ворот, и мимо огромного, кумачово-отечного портрета трех брадатых богов (по Ясову выражению), который висел тогда на торце большого дома у этих Никитских ворот, в самом начале теперь тоже Никитского, тогда Суворовского бульвара (и мимо которого я проходил вместе с Ясом так часто, что эти трое, стекавшие по стене, сделались для меня чем-то вроде свидетелей наших с ним разговоров: если бы, думал я, лежа в Льеже рядом с заснувшей Жижи — и уже сам, наверное, засыпая, опять просыпаясь: если бы они еще висели там, они бы точнее вспомнили, что когда кто и кому говорил; но их там больше нет и мне остается лишь полагаться на свою собственную память, свои собственные слабые силы); и мимо ТАССа с его чудовищными, похожими на телевизионные экраны окнами, и дальше, по тогда еще улице Герцена; и хотя я решительно не помню, какой был концерт в тот вечер (точно не Нетребки с Эйвазовым), ничто и никто не мешает мне думать, что мы шли в очередной раз слушать Пятнадцатую симфонию Шостаковича, которую он любил больше всех других симфоний Шостаковича и вообще больше всех других симфоний на свете, которую слушал и переслушивал бесконечно, бессчетно; и снова был снег, чавкавший под ногами, была толпа торопящихся с работы серых людей, такая в тот день густая, такая густо- и грубо-серая, что мы (ничто, никто не мешает мне думать, я думал) свернули в Леонтьевский или в Нелеонтьевский переулок, еще перед началом концерта поплутали по дворам и задворкам; и было (наверняка оно было) вечернее прозрачно-розовое небо над крышами; был (не могло не быть его) легкий, тоже словно прозрачный, снег на крышах и на карнизах (и каким же чудесным теперь кажется все это в сравнении с европейской чернотой, льежской ночью). — Ты свихнулся? Петр Карлович — умнейший человек нашего времени, светоч науки... Не мог же он произнести это светоч, не усмехнувшись, не вельзевульствуя? Если он и смеялся, то смеялся над словом светоч, не над самим Петром Карловичем. О Петре Карловиче он отзывался почтительнейше, не вельзевульствуя нисколько (нисколечки), без тени мефистофельской усмешки в черных глазах. — Мы все никто рядом с ним... Даже (показалось мне) он погрустнел. — Мы все с ним рядом никто и ничто... Однако я не сдавался. — В смысле учености, может быть. Но, Яков Семенович, разве ум — это не что-то другое? — Кто знает, что такое ум? — спросил он, глядя на меня сбоку лучившимися умом глазами. Я сказал (сам, помнится, неожиданно набредши на эту мысль; продолжаю думать, что по пути в консерваторию, на очередное — какое? — исполнение Пятнадцатой Шостаковича), что ум — это больше, чем ум, что для настоящего ума нужно еще что-то, помимо ума, или еще что-то, превосходящее ум. — Что же это, по-твоему?.. Я не знал, конечно, и до сих пор не знаю, что это, но я это чувствовал и продолжал чувствовать в Ясе, и теперь, вспоминая его, чувствую это даже, пожалуй, отчетливей и острее, чем чувствовал, пока он жил на земле. — Может быть, это сразу много вещей, и одно, и другое, и третье, и вон то, и вот это? Может быть, среди прочих вещей, это (сказал или не сказал я?) дистанция?.. Я этого в тот предконцертный вечер ему, наверное, не сказал, но я об этом думал, на него глядючи, это точно. Ум — это дистанция, думал я (снова и снова, на него глядючи, в разные годы). Теперь я думаю, что он это и сам понимал, ценил это в себе — а иногда, может быть, не только этого не ценил, но, наоборот, огорчался, и сожалел, и завидовал другим людям, совпадавшим с собою.

Он сам не совпадал с собой никогда. Он никогда не был тем, кем он был. Оттого он, в сущности, никем и не стал. Он, конечно, был доктором всяческих наук и профессором всевозможных щей (и рассольника, и солянки, и чего-вам-будет-угодно), но, в отличие от столь многих, от Тамары его же Сергеевны, не принимал этого всерьез вообще, ни на самую малую толику. Плевать ему было на звания и титулы. С великолепным равнодушием относился он ко всему, что хоть как-то связано с карьерой, успехом, продвижением по службе; во всяком случае, уже мог позволить себе это равнодушие к тому времени, когда я с ним познакомился. А между тем, занимал пост немаленький в том научном (псевдонаучном, как неизменно добавлял он) учреждении (институте), где работал: одном из тех (по его же словам) прекрасно-бессмысленных псевдонаучных учреждений, созданных (по ее неизменной дурости) Софьей Власьевной для подкармливания ученых бездельников, просвещенных краснобаев, высоколобых говорунов, иронических златоустов, трагических празднословов... при условии что краснобаи не рыпаются, болтуны не болтают лишнего, антисоветскую литературу распространяют с величайшей осмотрительностью, не стесняются поставить на первой странице очередной статьи о Кампене или о Хоппере цитату из Ленина, на последней — цитату из Маркса. Яс распространял антисоветскую литературу со страстью; сам- и тамиздат любил любовью нежной, преданной, бескорыстной; все модные тогда книжки были у него (я так и не узнал откуда) в чудных заграничных обложках, на неведомой совписам с гослитами белой тонкой бумаге (и «Прогулки с Пушкиным», и «Школа для дураков», и «Остров Крым», и «Зияющие высоты»); нет, на столике не лежали, но извлекались из недальних закромов по первому пожеланию посетителя (мне он давал их домой; знаю, что не всем давал, не всем доверял до конца). Цитаты же из брадатых богов ставил с отвращением, с зубовным скрежетом и злым светом в глазах (но все-таки ставил); для этих целей, впрочем, у них в институте была всеобщая избавительница, добрый гений, белокурая жрица, крутобедрая хранительница сокровенного знанья, именем Ира, обычно называемая Иришей, однажды (как она сама мне со смехом рассказывала: я познакомился с ней у Яса, потом еще встречал ее в разных местах), на самой ранней заре очень туманной юности выписавшая ровным девически-ученическим почерком в большую, «общую», черную тетрадку все необходимые для дальнейшей жизни цитаты из классиков марксизма-кретинизма (как неизменно называл это Яс); когда кому-нибудь из сотрудников их заведения, убежища просвещенных празднословов, требовалась очередная цитата из оных классиков (брадатых богов, бюсты, статуи, портреты коих еще зырились, пялились на нас изо всех углов нашего призрачного существования, не только с торцовой стены в начале Суворовского бульвара, у Никитских ворот) — когда, следовательно, кому-нибудь из сотрудников требовалась очередная цитата, он в любое время дня и ночи (гипербола... но близкая к истине) мог обратиться к этой хорошенькой, белокуро-крутобедрой Ирише, она же ухоженными пальчиками с ярко-красными ноготками открывала заветную затрепанную тетрадку — и цитата немедленно находилась.

Ко всему этому, к чинам, постам, институтским интригам Яс, скажу еще раз, относился с презрением (мог позволить себе относиться с презрением ко времени моего с ним знакомства); в ценность и смысл своих и чужих научных работ верил довольно мало (впрочем, его статьи, да и несколько его книг — о ранних, в особенности, да и о не очень ранних фламандцах, — я читал с удовольствием, перечитываю теперь с наслаждением, хотя в них нет, увы, того блеска, который был в его лекциях, был в нем самом; к тому же страшно портит их комический канцелярский язык, которым тогда полагалось — похоже, и теперь полагается — пользоваться в среде несчастных гуманитариев, вечно пыжащихся в попытках придать серьезный вид своим не всегда серьезным занятиям, а то ведь, не дай бог, заподозрят их в ненаучности: язык, которому уже тогда я предпочитал точный язык поэзии или поэтический язык точных наук, не стремящихся никому доказать, что они тоже науки и тоже нужны, гомеровский в своей возвышенной простоте язык математических формул). Конечно, он любил то, о чем писал, о чем читал лекции (или, наоборот, читал лекции, писал статьи и книги о том, что любил): и ван Эйка, и Кампена, и Рогира, и дальше по длинному списку; научил и меня любить их; видеть их; даже, может быть, что-то в них понимать. Но он любил еще многое, разное; интересовался разным и многим. Ему живые люди были все-таки интереснее нарисованных. Он наблюдал за ними, изучал их так же внимательно, так же страстно, как изучал Кампена и Рогира. Но он и жил с ними, принимал участие в их судьбе. Он был, как выразилась о нем одна случайная американка, человек помогательный. На самом деле (думал я, лежа в Льеже рядом с Жижи), он был едва ли не самый помогательный человек из всех, какие мне встретились на жизненном пути моем. Он всегда готов был бросить все свои дела, заняться чужими (моими). Мы с ним не только дубленку покупали вместе, но — чего мы с ним вместе только не покупали (и новый проигрыватель, как это тогда называлось, и новый, как это тогда называлось, магнитофон); и когда начались у меня первые стоматологические сложности, тут же устроил он меня к своему дантисту («лучшему в Москве», как же иначе?), даже (подозреваю теперь) заплатил ему больше, чем тот взял с меня и чем согласились бы заплатить мои советские родители (с невинным видом посылавшие меня в «районную поликлинику»); и когда Мара, через (мне кажется) год (или полтора года) после нашего с ней знакомства довела меня до того, что я пустился во все алкогольно-эротические тяжкие, из загула в запой и обратно, тогда он же, Яс, ездил со мной к другому доктору, своему знакомому, грубо-усатому, мерзко шутившему, но, следует признать, довольно быстро вылечившему меня (запах цинковой мази мне потом даже снился) и от гонореи, и от чесотки, которые умудрился я подхватить почти одновременно то ли от одной (незабываемой) ночной бабочки, встреченной мною в обледеневшем троллейбусе, то ли на какой-то чудовищной, пригородной (как тогда выражались) хазе, насквозь пропахшей анашой, перегаром, дешевой красной помадой, которой мазались мерзкие, злобно-веселые обитавшие там девицы.

Он сам пускался в разные тяжкие, во всякие приключения. Тамара Сергеевна (всего однажды) показала мне их, ее и Яса, старые фотографии; его, Ясовы, детские. Там Яс был большеглазым испуганным мальчиком; хорошим мальчиком из добропорядочной еврейской семьи — уже, впрочем, смотревшим в камеру так (или это я придумываю теперь?), словно только и ждал, как бы поскорее сбежать с этих мутных снимков. Увы, не помню там его папы и мамы (а как бы хотелось теперь посмотреть на них); помню только расплывчатые, словно подводные предметы пятидесятых годов (стол с сетчатой скатертью, безобразный безразмерный буфет). Он сбежал с этих карточек и убегал от них все дальше всю жизнь. Всю жизнь (теперь мне кажется) он боролся в себе с тем хорошим еврейским мальчиком, который все-таки в нем проглядывал, которого он очень старался не показать никому. И уж во всяком случае, предметы вокруг него должны были быть другими, хоть он и называл себя, случалось, собирателем старья, охотником за рухлядью, выжлятником ветоши (это слово — выжлятник — из Мандельштама, конечно, забрело в его лексикон). Его рухлядь стоит теперь что-нибудь наверняка запредельное, неисчислимое. Картины, сливавшиеся для меня в мой первый приход в одно сплошное масляное пятно, окруженное, как рамой, креслами из красного дерева и столиками из карельской березы, вскорости разделились, распределились по стенам: вон там, над диваном, чудесный пейзаж Осмеркина, здесь мужской портрет Фалька, подобранный, иногда мне казалось, в силу смутного свойства с хозяином (кто был на нем изображен, я не помню; помню, что подбородок был у него такой же древнеримский, с тяжелой небритостью, как у самого Яса); вот, наконец, в простенке между окнами, крошечный рисунок Бенуа, театральный рисунок Бакста. Был восемнадцатый век; почему-то два портрета императрицы Елизаветы Петровны, очень парадных, в горностаевой мантии. Веселая царица была Елисавет, приговаривал он, когда видел, что я вновь их разглядываю. Ничего веселого ни на одном из этих портретов в ней не было; скорее с неудовольствием взирала она на непонятную ей жизнь, в которую зачем-то ее поместили.

Он позволил мне краем невосхищенного взгляда заглянуть в мир коллекционеров, жестокий и жутковатый. В нем самом я не чувствовал той алчности, той гончей ярости, ловчей страсти, которую замечал в других (в его же знакомцах); или он умело скрывал ее; но он всегда готов был (в мороз, в метель, в три часа ночи) мчаться на другой конец Москвы, чтобы опередить своего главного конкурента (страшно худого, при этом глухо и как-то мокро басившего персонажа, которого все называли Герман, без отчества) или свою главную конкурентку (Зою Викторовну, запомнил имя, почему-то тоже худющую, с жидким пучком на затылке и совиными глазами особу, похожую на школьную учительницу, из тех, кого несчастные ученики зовут Каргой или Клюшкой), чтобы перекупить у какой-нибудь бедствовавший старой дамы ее заветный столик, заветнейшее кресло красного дерева, последний осколок давно погибшего прошлого. Тогда еще попадались эти осколки; теперь и они исчезли. Все эти охотники за осколками были (говоря откровенно) чуть-чуть (или не чуть-чуть) рвачами и спекулянтами; значит, и Яс был им тоже. Я бы долго не выдержал (мне казалось) ни этой Клюшки, ни этого Германа (с одним «н»… от героя «Пиковой дамы» в нем была только жажда наживы), ни этой погони за рухлядью. А он выдерживал; в нем любопытство и (хорошо скрытый) азарт вновь и вновь одерживали верх над брезгливостью, хотя он потом плевался и, случалось, сам говорил мне, что все вообще ему надоело. Все это так, игра; тлен и прах; он мог бы завтра же все это бросить; вообще все бросить; еще, пожалуй, и бросит. Он, может быть, совсем не меня (теперь я думаю), но себя самого пытался уверить в том, во что верил все менее. Я-то как раз ему верил (я вообще ему верил... в девятнадцать и двадцать лет уже, впрочем, не так безраздельно, бездумно, как верил в шестнадцать).

А что же, эти Клюшки и Германы бывали на тех домашних посиделках, на которых выступали тогдашние знаменитости (как и не-знаменитости)? А почему нет? Они ведь тоже по-своему разбирались в искусстве, даже очень хорошо разбирались в нем, ценность любой картинки определяли с первого взгляда. Я их не помню там, но что я вообще помню (вновь и вновь спрашивал я себя в Льеже, как и теперь себя спрашиваю)? Я помню разных людей, которых я там встречал... может быть, я вовсе не там встречал их? Вот Ира, Ириша, сотрудница Ясова института и хранительница марксистской премудрости: я встречал ее там? или не там? или и там, и где-то еще? Я встречал ее — с кем? Я встречал ее в обществе какого-то то ли голландца, то ли (неужели?) бельгийца; я вдруг его вспомнил, в Льеже, лежа рядом с тихо спавшей Жижи. Был какой-то вислоусый веселый голубоглазый голландец (или все же бельгиец?), крутившийся вокруг Яса и даже, кажется, не имевший отношения ни к голландской, ни к бельгий­ской живописи (ни к раннефламандской, ни к позднефламандской), а имевший отношение к делам, бизнесу или (как говорил Яс) гешефту, сотрудник фирмы «Филипс» (почему его и звали, наверное, Филипп), или фирмы «Грундиг» (но все равно его звали Филипп), или вообще никакой не сотрудник никакой не фирмы — просто случайный голландец (или бельгиец?), случайно попавший в совершенно непонятное ему общество, в какое вряд ли попал бы он в своей Голландии (своей Бельгии) и где его принимали, разумеется, с распростертыми изо всех сил объятиями широкой русской души (даже самый задрипанный иностранец воспринимался в ту пору как высшее существо, как темно-синий ангел на золотом фоне средневековой картины). Ясу, теперь мне кажется, он нужен был в первую очередь как поставщик прекрасного голландского (или бельгийского) буйно-пахучего трубочного табака (в плоских пакетах, в круглых коробках). Что-то смешное рассказывал он — не в ресторане ли? в «Арагви»? в «Национале»? и не в хохочущей ли компании вышеупомянутых ресторанных фиф, нимф (Инны и Зины, тоже, конечно, мечтавших выскочить замуж за иностранца, богача, фирмача)? или в гостях у Ириши, крутобедрой хранительницы цитат (где никаких ресторанных фиф, тем паче нимф, быть, наверное, не могло)? — все кружится, все путается в измученной моей голове, — но что-то очень смешное он рассказывал (по-английски) о разнице то ли между голландцами и бельгийцами, то ли между фламандцами и валлонцами: в том смысле, помнится, что одни (то ли голландцы, то ли вообще фламандцы) — люди северные и потому (как все северяне) внешне суровые, но по сути честные, добропорядочные, работящие, положительные, обязательные, надежные во всех отношениях, создатели материальных и духовных ценностей, в общем настоящие люди, герои капиталистического труда, а вот другие (то ли валлонцы, то ли вообще бельгийцы) — южане, а потому (как южанам оно и положено) с виду, может, и симпатичные, такие живчики, но по сути шалопаи, лентяи и прохиндеи. Полагаться на них нельзя, доверять им не следует, обведут вокруг пальца, обманут за милую душу, обдерут как липку, оберут до ниточки, облапошат, глазом не моргнут. Яс хохотал до слез, его слушая. Там расстояние, говорил он, давясь табаком и хохотом, как от Москвы до Звенигорода.

Этот же Филипп (если так его звали) имел чарующую привычку то и дело хлопать свою (уже собравшуюся за него замуж) Иришу по попке (действительно выдающейся); в пуританской Совдепии жест невозможный, немыслимый. Привет от Брейгеля, говорил Яс... Она, мне кажется, нарочно подставляла ему эту попку. В каких-то, помню, случайных гостях, в конце долгого бессмысленного застолья, всякий раз, как проходила она мимо кресла, где он сидел, тут же он ее — хрясь изо всех сил по заднице; хозяева в шоке, она визжит, он гогочет. Заграница, одним словом. Яс, хоть и не разделял всеобщего низкопоклонства перед Западом, все же как-то попробовал повторить этот жест у себя в институте, о чем рассказывал с деланым смехом и неподдельным стыдом; увы, опыт европейской раскованности в строгих советских условиях кончился, как обычно, конфузом; у скромной сотрудницы, подвернувшейся ему под руку, на попке оказался фурункул. Вряд ли им пришлось вызывать ей «скорую помощь», как после утверждала молва и легенда; больше, во всяком случае, воспитаннейший Яс на моей памяти никаких брейгелевских грубостей не позволял себе никогда. А вот было ли все это до или после того, как я впервые привел Мару на одну из его, Ясовых, домашних посиделок, я теперь не могу и лежа в Льеже, нет, никак не мог вспомнить. А я упорно пытался, лежа в Льеже рядом со спящей Жижи, вспомнить, что было когда, что идет за чем (еще сам не понимая толком, почему мне это так важно; я понял... через два дня, под вечер); навести хоть какой-то порядок в своем собственном прошлом. Там нет никакого порядка. Там все путается; там времена и события налезают друг на друга, как ломкие льдины на весенней реке (в Ярославле, на Волге). Я только помнил, что привел Мару к Якову Семеновичу почти сразу после нашей с ней первой прогулки по воскресной снежной Москве — той самой прогулки, которую я предложил ей в качестве более действенного, чем анаша и вино, средства от коломятности бытия; о которой не вспоминал лет тридцать, если не тридцать пять, как будто ее и не было... а ведь она была; был снег, крыши, какие-то купола, вороны над куполами; тот зимний день, те восемнадцатилетние мы.

Мы оба были в длинных шарфах. Мой был английский, светло- и темно-серый, купленный в «Березке», прекрасно подходивший (как мне казалось) к заветной моей дубленке. На ней была та же (роскошная) черная шуба, тот же черный шарф, что и накануне, так же густо замотанный вокруг шеи. А что у меня было на голове? Быть может, и ничего. Большим шиком считалось в ту пору среди молодых идиотиков ходить зимою без шапки. А у нее на голове? Что-то было, но я ничего не вижу. Вижу только шарфы, которые никто еще тогда не завязывал по-нынешнему петлею; вижу снежные ветки на Тверском бульваре, потом на Никитском. Мы встретились, значит, на Пушкинской? Вот и нет; мы встретились у Центрального телеграфа (почему, кстати, не знаю: она жила на Чистых прудах). Мы встретились у Центрального телеграфа и пошли вверх по тогдашней улице Горького, нет, я полагаю, не заглянувши в магазин «Дружба» (если он так назывался), где продавались гэдээровские издания немецких классиков, куда любил захаживать Яс, да и не он один. И что еще? И ничего больше. Только смешное: как мы забрели в арбатские переулки, и как где-то (в Гагаринском, или в Сивцевом Вражке, или в другом чудном месте) я понял, что сейчас умру, если не решу державинский вопрос (как называл это, опять-таки, Яс). Мы ведь все помним, что спросил старик Державин, приехав на лицейский праздник, у восторженного Дельвига, выбежавшего навстречу ему? Где, братец, здесь нужник? Яс, входя куда-нибудь (в ресторан ли, на выставку), улыбался своей самой чудной, самой шальной улыбкой, поднимал брови, покачивал круглой головой и говорил мне: ну что, первым делом решим державинский вопрос?.. Между прочим, решить державинский вопрос в тогдашней Москве было совсем не просто. Был подвальный туалет прямо напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского переулка, тогдашнего проезда МХАТ, в доме с градусником (как называли его знатоки и жители Первопрестольной), прямо под этим самым градусником, рубиновым и огромным, неизвестно когда и кем присобаченным на торцовой стене большого дома, выступавшего вперед, соревнуясь с соседним, тоже немаленьким (где жил потом один мой приятель). Градусника давно нет; туалета тоже нет; на месте туалета стоит удивленный Чехов (А. П.), худой и высокий (как градусник). Тогда Чехова не было, а туалет был, и нет бы мне зайти туда прямо перед свиданием. Но прямо перед свиданием державин­ский вопрос еще не стоял передо мной во всей своей неотменяемой неотложности, хоть я и выпил перед выходом из дому океан крепкого кофе, пытаясь проснуться после наканунешних эксцессов в компании будущих известных московских журналисток и, по-видимому, все же придуманных мною депутаток израильского парламента. Еще был туалет на Новом Арбате, тогдашнем проспекте Калинина, но мы туда не свернули. Мы (думал я в Льеже) должны были, вообще говоря, пройти мимо подземного туалета на Тверском бульваре, в соседстве с памятником Тимирязеву, но то ли этого туалета тогда еще не было (он, мне помнится, как-то вдруг появился, в глубине моей молодости; он же единственный до сих пор, если я ничего не путаю, существует), то ли я постеснялся оставить даму дожидаться меня на морозе (в пуританской Совдепии джентльмены ведь вообще в уборную не ходили). Но в Сивцевом Вражке или в Гагаринском переулке (тогдашней улице Рылеева) мне уже было плевать на пуританские предрассудки, викторианские нравы. Обнаружился деревянный гвоздатый забор (смутно напомнивший о даме с собачкой), в заборе — щель, за забором — стройка, рытвины, колдобины, занесенный снегом маленький желто-ржавенький экскаватор, затем, в глубине, вагончик для отсутствовавших, по счастью для меня и по случаю воскресенья, рабочих; за вагончиком я, наверно, и спрятался. Дожидавшейся меня даме (которую только шуба дамой и делала; собачку, как потом выяснилось, она оставила в тот день дома) рассказал я, ликуя от облегчения, о державинском вопросе и об одном своем знакомом, который это так называет. Тут она принялась хохотать. Ничего не помню, что было до этого, — ни ее, ни моих слов, ни ее лица, ни глаз, ничего. Вот этот смех ее, какой-то круглый, хочется сказать — облый, помню отлично. Этот облый смех нас с ней сблизил. Ей не надо было ничего объяснять; она сама все знала и про лицейский праздник, и про восторженного Дельвига, и про убежавшего Пушкина. Наверное, это было так, словно маска, которую носила она весь наш путь от Центрального телеграфа к Сивцеву Вражку, вдруг свалилась с нее — и я снова, как пару раз накануне, увидел в рамке волос и челки то чистое, беззащитное и, пожалуй, простое лицо, в которое, собственно, и влюбился. Хотелось взять в руки это беззащитное большое лицо, полное, мягкое и, да, по-прежнему немного квадратное (нисколько не облое). Взять его в руки мне в тот день не пришлось. Смеясь и продолжая смеяться, она объявила, что и ей, в сущности, пора бы побеседовать с Гаврилой Романычем, хотя девочкам это труднее. Ее шикарная шуба не без усилий пролезла в заборную щель. Отсутствовала она долго. Воздух вокруг был морозный, чистый, живительный. Над близким, бескрестным, но бойко блестевшим куполом кружились и кричали вороны. Шла старушка в войлочных (или мне вспоминается так) туфлях, чуть ли не домашних тапочках, прямо по снегу, не сметенному с тротуара, в пальто, но без варежек, с большой обтрепанной сумкой в костлявой руке; застыла, увидав Мару, наконец вылезающую из дырки; что-то прошамкала; ничего не сказала; сильней и злее сжала красными пальцами лямки своей сумки, замотанные синей (или это я придумываю теперь) изолентой; потопала дальше по снегу; обернулась; посмотрела; снова потопала. Потом сразу начинается наш с Марой роман; наши с ней встречи: каждый день, каждый вечер.

Это имя — Мара — она сама себе, как оказалось, придумала. Ну еще бы, на свете ведь может быть только одна Марина (с придыханием: огромное «а», протяжное «и»: на первом слоге нужно набрать воздух в легкие, на втором долго-долго его выпускать: МА-рииииина...); при жизни самой МА-риииины никаких других Марин не было; ни МА-лейшего НА-мека не было и не могло быть ни на какую другую МА-риииину. Зато теперь, когда каждую вторую профурсетку зовут Мариной, когда у них в классе половину дурех с косичками звали Маринами, когда продавщицу у них в винно-водочном все алкаши кличут Маринкой, — нет уж, увольте. Поэтому она — не Марина. Она — Мара, до скончания веков. Ее Мариной называют только дураки и невежды, пошляки и пройдохи, гады и сволочи. Называть ее Мариной — святотатство. Мариной называть ее — богохульство. Преступление против поэзии, худшее из преступлений на этой преступной земле. И когда же она придумала эту Мару? Лет в четырнадцать, поняв, что она — поэт. Если я еще раз назову ее поэтессой, мы расстанемся навсегда. Она — поэт, она — Мара, ей на все наплевать, она в гробу всех видала, она во всем идет до конца, ее душа — одна кровоточащая рана, во имя высокой дружбы она способна на все, ее душа — чистое пламя, всегда устремленное ввысь, она любит только рифмы, ритмы, закаты, рассветы, росу на юной траве и свежем чертополохе, она первой нищенке готова отдать свою шубу, подаренную богатенькими родителями, ее душа — окно, распахнутое в безмерность восторга, любви и страдания, снег пахнет ландышами, ландыши пахнут... Тут все же и снова принималась она хохотать (облым смехом), вспоминала Бальмонта (моя душа — оазис голубой), вспоминала, хохоча еще пуще, пародию Анненского на Бальмонта (моя душа — эбеновый гобой); маска сваливалась; лицо появлялось.

Мы все носим разные маски, покуда юность не кончилась; потом... потом мы носим только одну (одну какую-нибудь, которую под конец уже еле тащим, но и содрать не в силах); есть люди, впрочем, у которых юность не кончается долго, которые и в тридцать, и в сорок лет еще пробуют разные роли, разные взгляды. Я теперь думаю, что и у Яса, при всей его вальяжности, была эта долгая молодость. Он по-прежнему пробовал то одно, то другое, когда мы с ним познакомились, да и впоследствии. Мара тоже меняла маски, чему я много раз был свидетелем, являлась то великой грешницей, то маленькой скромной святой, то беспомощным дитятей, то даже, вдруг, деловой леди. Так же вдруг пошла она в автомобильную школу; на первом же уроке чуть не впендюрилась в фонарный столб, чуть не сбила мильтона, о чем сама с восторгом рассказывала (примерно в этих выражениях); подмести комнату было выше ее сил; в магазине, кроме винно-водочного отдела (с продавщицей Маринкой), она не бывала; раз в полгода принималась, однако, изображать хозяйку, варить (почему-то) гороховый суп (несъедобный). Приступы хозяйственности, как и приступы святости, заканчивались запоем. Когда она напивалась, глаза ее пустели уже окончательно; окончательно пустыми глазами она смотрела на тебя — и ты не знал, что она сейчас выкинет, то ли заплачет, то ли начнет драться. Драться она любила; пару раз принималась, даже довольно больно, колотить меня по груди кулаками; я хватал ее за тонкие, вытянутые запястья; она кричала, вырывалась, плевалась. Пусти, подлец, как ты смеешь... Иногда она выбирала себе другую жертву; внезапно, ни с того ни с сего, двигая (и вправо-влево, и вверх-вниз) выпуклостями (которые я старался сам с собой не называть желваками), начинала издеваться над какой-нибудь случайной, невинной девушкой, широкими от восторга и страха глазами смотревшей на очередное сборище поэтов, психов, художников, диссидентов, где непонятно как, зачем и почему она оказалась. Одну такую девушку (смешную, с зелеными веками и слезами в зеленых глазах; имя, увы, забыто) я даже как-то взял за холодную, с подрагивающими пальчиками руку, вывел на улицу и отвез на такси домой, простившись с ней у подъезда, хотя она, наверное, совсем не того от меня ожидала и хотя, конечно же, Мара получила в результате таковых моих действий новый отличный предлог для ненависти, злости, насмешек и примирений. Она и сама понимала, что ведет себя не вполне, так скажем, нормально, просила меня удерживать ее от вина, вермута и портвейна (или какую гадость мы пили?), даже, случалось, поговаривала о психотерапии (что было в ту пору еще почти недоступно, уже очень модно); даже, кажется, какой-то подпольный психоаналитик появился вдруг в ее жизни, так же вдруг исчез, растворился, рассыпался. От поэзии вылечить невозможно, объявила она очень торжественно. Она — поэт, она — Мара, если я еще раз назову ее поэтессой, она меня убьет, если назову ее Мариной — подкрадется ночью, перережет мне горло, у нее уже и кинжал приготовлен, ей на все наплевать, она любит только закаты, рассветы, рифмы, ритмы, росу на юной траве. Вместе с тем и вопреки всякой логике (да и на что нужна логика? логика — ложь! правда превыше всех земных ваших логик!) — вопреки земной нашей логике (а я изучал как раз логику, все с большим увлечением и удовольствием), она тоже была Мариной — если не забывала ею быть. Она была — Марой, Марой, запомните навсегда, гады, сволочи, пошляки и пройдохи; но втайне-то, но на самом-то деле она и была Мариной, настоящей Мариной, истинной Мариной; воплощением Марины; Мариной после метампсихоза; реинкарнацией Марины в поганой действительности, пошлой повседневности, со всех сторон окружающей нас; заместительницей Марины в нелепом мире вот всех этих жалких людишек, собирательных обывателей, не обрывающихся с крыш; явлением Марины народу на вот этой, в грязных сугробах, серо-советской улице, по которой мы идем с ней, скользим с ней на очередную постылую пьянку, бессмысленную гулянку, бездарную вечеринку, куда ей — поэту! — вовсе бы не следовало идти, куда, уж ладно, так и быть, пойдет она — и чтоб вы все сдохли; полномочной представительницей Марины в опоганенной современностью, но по праву только ей — Марине! — принадлежащей Москве, никому больше не принадлежащей Москве, в ее Москве, которую всякие убожества с их лягушачьей логикой (и еще каким-то там мать-перемать-анализом, теорией множеств, теорией — ничтожеств) пытаются отнять у нее; она и только она одна, под маскою скромной Мары, была несомненной, гибельной, гибнущей, ранимой, раненной, пронзенной стрелой Амура и — еще чем? — копьем Афины, взглядом Аполлона — или что там было у Аполлона? — Мариной; а кто этого не понимает, не видит, тот уже гад окончательный, пошляк в сотой степени; тому уже не поможешь. Иногда она все-таки забывала, что ей надо быть Мариной; за что я ее и любил. Забывала, но сразу же вспоминала опять; вся вытягивалась (как свеча в ночи, как чистое пламя посреди мирового мрака); устремляла взор в пустоту; являла зрителям изгиб и излом (руки, шеи, ноги); не понимала простейших вещей, которые я или кто-нибудь решался ей сказать; смотрела с упреком: как посмели, мол, отвлечь ее от возвышенных ее мыслей, трагических ее дум, от намечавшихся, назревавших, уже звучавших в ней строчек; или, наоборот, дурачилась, показывая, что поэт всегда ребенок; или отказывалась разговаривать с кем бы то ни было, кроме своей лохматой грязно-белой собаки, маленькой и очень дурно воспитанной, которую иногда таскала с собою даже в долгие гости, в бурные большие компании, где собака всем мешала, лаяла, запрыгивала лапами на стол, требовала внимания и любви; когда же мы выходили наконец на улицу, принималась изо всех сил тянуть поводок, хрипеть, задыхаясь в ошейнике, или, наоборот, упираться, не желая покидать вожделенные запахи, оставленные на снегу другими, возможно более цивилизованными собаками; из-за чего Мара, помнится, приходила в ярость, тащила и дергала ее с остервенением; собака же, упираясь, распластывалась по земле, превращаясь в какое-то другое существо, еще неведомое природе, скорее земноводное, подводное, многочленистое, чем млекопитаю­щее, четвероногое, теплокровное: то ли в краба, то ли в лягушку. Потом они мирились, и Мара, присев на корточки, утыкала свой нос в собачий, сообщая ей, что только она одна ее понимает, или (правда, уже в сильном подпитии) пускалась читать ей (и только ей одной) свои новые, еще горяченькие, стихи.

Из этих стихов я помню только одно, да и то не целиком, да и то не уверен, что помню точно. Там был какой-то он, как же иначе (почти все ее стихи обращены были к какому-то — разумеется, не достойному ни их, ни ее — ему; иногда, впрочем, обращены были прямо к Господу Богу, как если бы автор, отчаявшись, решил наконец обрести окончательного адресата для своих излияний). Стихов, обращенных к Господу Богу, я вспомнить, увы, не в силах, как ни стараюсь; что же до не-божественного его, то он, как сказано, подвел, подкачал. Он был, вполне вероятно, в других отношениях неплох — и ростом вышел, и лицом ничего себе, и в плечах широк, и в постели все у него получалось, но вот не было у них настоящей близости, хоть ты тресни, и потому она прощалась с ним, расставалась с ним, как бы горько это ей ни было. Ему-то что? Он другую найдет. А вот для нее, такой трепетной, любой разрыв — трагедия. Но нет, нет никаких сил терпеть... главное, Пруста он не читал, вот что! Так бы еще ничего, но незнания Пруста она простить ему не могла. Но раз ты мне вообще духовно чужд, и всех моих не понимаешь нужд, и раз ты не читал Марселя Пруста, и раз так пусто в твоей душе, то уходи сейчас, немедленно, покуда не погас в окне закат, пока мы оба живы, и молоды, и так еще красивы... Как лист крапивы, хотелось мне тут добавить. И нет, я не утверждаю, что не сочинил этого сам, сейчас, за нее, но что-то такое было, это точно, и задача моя заключалась в том, чтобы ни словом не обмолвиться про крапиву, а главное, не рассмеяться, когда она читала это кому-нибудь: мне, собаке, подруге.

Подруга была, закадычная. Закадычная подруга Анюта, с которой они учились в одном классе и которая играла при ней роль прилюськи, как это называлось в поколении наших родителей. Ну как же, раньше, на танцах: главная красавица — Люська, и при ней подруга, совсем не красавица. Без своей прилюськи Люська на танцы не ходит. Люська с ней приходит на танцы под ручку, Люська ей жалуется на своих кавалеров, Люська ей, случается, даже уступает какого-нибудь, завалящего. Данная конкретная прилюська Анюта была пигалица, еще и чуть-чуть скособоченная, едва ли не хроменькая, причем лицо у нее было прелестное, как говорится — иконописное (но этого никто, конечно, не замечал); я теперь думаю, что она была раз так в десять (хорошо, в пять) умнее и образованней своей люськи Мары (как обычно оно и бывает). У нас нет единицы измерения ума; была бы, вот в десять (хорошо, в пять) раз больше, чем Маре, я и дал бы ей этих единиц ума, этих бесов. Эта была у нас шутка такая; я вдруг вспомнил ее, через сорок лет, лежа в Льеже, рядом со спящей Жижи. Мне хотелось разбудить ее, рассказать ей все это; она бы со мной посмеялась (я уже сам не знал, впрочем, смеюсь ли я, в темноте, тишине бессонной, бетонной ночи, в льеж­ской гостинице, или втайне я плачу). Была такая шутка у нас (я вдруг вспомнил), потому что была среди немыслимых Мариных приятельниц, в основном — поэтесс (к которым Анюта ее, разумеется, ревновала), одна совершенно комическая, при виде и даже при упоминании о которой ревнующая Анюта принималась смеяться, я тоже, так что и Мара, в конце концов, вынуждена бывала признать, что, да, она смешная (хотя что-то в ней есть, что-то в ней есть...); Анжелина Бес — вот так ее звали. Анжелина Бес — ухохочешься. Эта Анжелина Бес (в отличие от Анюты) была как раз дылда, лохматая, рыжая, к тому же (как и Мара) вся вытягивалась, красовалась, ломалась. Вся была в сережках и бусах. Она говорила: читну. Вот слово, от которого и Анюта, и я сразу начинали сгибаться, пытаясь удержать в себе хохот. На каких-то поэтических посиделках, в какой-то, что ли, студии, или просто компании, где пару раз оказывался я с Марой, пару раз и с Анютой, где все, в том числе упомянутый выше Андрей (или не Андрей, любитель медленных частей Гайдна) читали по кругу, Анжелина Бес, прежде чем сервировать собравшимся свои вирши (безусловно бесстыдные, прекрасно порнографические), всякий раз, тряхнув огромными кольцами сережек, бусами, лохмами, выговаривала: ну что же, и я, пожалуй, читну. — Читни, читни, голубушка, — отвечал ей еще один персонаж этих сборищ, совсем молоденький, но с черной большой бородою, никогда не снимавший тоже очень большой (à la грузин на рынке, ну или чуть поменьше) серой и плоской кепки (вот, значит, кого напомнил мне тот приколист, барб-блё, которого мы видели только что, сегодня вечером, в ресторане за поеданием кролика... как давно это было, думал я, открывая глаза в темноте; как быстро отдаляется от нас прошлое, как улетучивается, как падает в бездну). У того другого, давнего, приколиста глаза были тоже ясные-ясные, прямо прозрачные, совершенно не сумасшедшие. — Читни, голубушка, читни, чихни, чего хошь, чего уж теперь?.. Про эту-то Анжелину Бес прилюська Анюта (хохоча и ревнуя) сказала как-то, что если бы существовала единица измерения ума, то она, Анжелина, получила бы всего одну такую единицу; например (она задумалась и пустилась хохотать еще пуще) — например: один бес. Тут мы принялись, хохоча в свою очередь, перебирать общих знакомых, наделяя их таким-то и таким-то количеством бесов: толстый Андрей (любитель Гайдна) получил у нас, кажется, шесть бесов; круглобровая Нина (знаменитая в будущем журналистка) — семь; Дина (депутат Кнессета, если она вообще существовала) — аж девять; кепчато-бородатый, по требованию Мары, целых одиннадцать. Больше всего бесов получил бы у меня Яс, но этого я им не сказал. И нет, я не помню, не могу вспомнить, и не мог вспомнить в Льеже, где все это происходило; наверное, в темной, затхло-запущенной Мариной квартире на Чистых прудах, где ее бесконечно уезжавшие в заграничные командировки (как это тогда называлось) родители отрадно часто оставляли ее одну — точнее, втроем с собакой и старшим братом (противнейшим), который тут же начинал приводить к себе девиц (непотребнейших), что давало Маре законный повод (как она выражалась) оставить и меня ночевать у нее, вместе с ней, к большому неудовольствию собаки (которую приходилось запирать в родительской комнате) и не меньшему неудовольствию Анюты, горестно уходившей, прихрамывая, в снежную ночь.

Любовница она была плохая; она, собственно, относилась к тому худшему сорту любовниц (думал я лежа в темноте рядом с Жижи, радуясь, что Жижи спит и мыслей моих не слышит), которые лежат (в темноте ли, при свете) — и ждут, чтобы их обслужили. Не просто ждут, чтобы их обслужили, но ни на мгновение, кажется, не перестают оценивать качество обслуги, сравнивать обслугу сегодняшнюю с обслугой вчерашней, нынешнего любовника с предыдущим, значит, ни на мгновение не расслабляются, не забываются, не отдаются. К тому времени уже понаторев на фифах и нимфах, я, конечно, справлялся с поставленными задачами, но радости это не приносило мне, не приносило, похоже, и ей. Она была как будто из проволоки. Что-то механическое, что-то от заводной куклы появлялось в ее движениях в те самые минуты, когда мы всего более ждем живого, теплого, мягкого. Может быть, я поначалу надеялся, что разбужу ее, что и она загорится. А потом, лежа рядом с ней на ее, увы, пропахшей псиной тахте, в ее всегда неприбранной, с набросанными на кресло джинсами и блузками комнате, под громадной, страшно увеличенной и оттого расплывавшейся фотографией Марины (явно недовольной тем, что ее потревожили, вообще посмели в ее храме и капище заниматься такой низменной вещью, как ублажение плотского человека в себе), думал о том, что никакой, может быть, он ей (Маре, про Марину не знаю) не нужен. Она-то думает, что он ей нужен, но никакой, увы, он не может (и никогда не сможет) соответствовать ее высоким требованиям, ее взмывающей в небеса беспощадности, ее (я думал) намеренно-неумеренным ожиданиям. А потому что к черту умеренность! Что мне ваша умеренность, с этой моей безмерностью в мире мер... Она призналась мне как-то, что лет с четырнадцати начала возбуждаться при чтении стихов. Читала самой себе вслух Марину — и возбуждалась. Проста моя осанка, нищ мой домашний кров... И что, прямо-таки?.. Да, прямо-таки кончала. И пальчиком никуда себе при этом не лазила? Тут она дала мне пощечину, из чего я сделал простой вывод, что да, лазила, еще как. Лазила, и наверное, продолжала лазить, и в конце концов, почему бы и нет, кому какое дело, никому это не мешает, и, например, Рильке (как мне однажды рассказывал Яс) продолжал навязчиво мастурбировать (говоря просто и грубо) всю свою жизнь, в чем признавался сам в письмах к Лу Андреас-Саломе, что не помешало ему быть Рильке, написать все то великое, что он написал, и пережить все те любовные, невероятные, невероятно-многочисленные (отчасти, впрочем, платонические) истории, которыми полны теперь его биографии (включая его историю и переписку с Мариной, с которой они так никогда и не встретились; Мара, когда я пересказал ей это, по дороге то ли к Ясу, то ли от Яса, долго оставалась под впечатлением услышанного, долго думала, на вопросы не отвечала); все это было слабым для меня утешением.

С Ясом (как уже сказано) я познакомил ее вскоре (что значит: вскоре? как трудно навести в памяти хоть какой-то порядок) — все-таки (мне кажется) вскоре после нашей первой (державинской) прогулки по снегу и стройкам; взял ее с собой на один из Ясовых домашних докладов, одну из его пресловутых посиделок, куда вовсе не было принято приходить с девушками, так что он удивленно поднял брови, увидев меня с нею в дверях, ничего не сказал мне, но держался так отстраненно, что я потом попробовал попросить прощения у него за это (как я выразился) faux-pas... он отмахнулся от моих извинений своей аккуратной белой рукой, что faux, что pas — все чепуха, мол. Еще отстраненней держалась Мара в незнакомом ей обществе; напустила на себя такой холод и такую загадочность, что даже сам Яс временами поглядывал на нее, тем более поглядывал на нее Аркаша, тряся своими кудрями, поглядывал клокасто-очкастый (кажется, Коля), с вожделением поглядывал толстенный доктор всех наук, мастер загибать пальцы и рассказывать неприличные анекдоты, поглядывали все прочие. Она села у окна, в одно из двух, еще более, кажется, старинных, чем Ясово, очень узких и неудобных, нисколько не львиных, кресел, в которые редко кто решался садиться; сидела весь вечер прямо, не касаясь спинки, тонкую джинсовую ногу закинув за другую тонкую ногу, не менее джинсовую, двигая выпуклостями, иногда погрызывая пальцы, пробуя на зубок то одну, то другую фалангу, как это бывало ей свойственно, когда ей что-то очень не нравилось, или кто-то очень не нравился (то есть часто), она же еще не придумала, что учудить и что отчебучить; слушала, я видел, внимательно, но с таким выражением квадратного, смуглого, в ту пору еще обрамленного неестественно-белыми волосами лица, как будто она не только не слушала, но как будто ее вообще здесь не было, ни в кресле, ни в комнате. Вот я здесь, любуйтесь мною; но на самом деле меня здесь нет и быть не может; с какой-такой стати я могла бы здесь быть?

Яс в тот вечер (если ничего я не путаю) говорил не о ван Эйке и не о Рогире, но, начав, по своему обыкновению, с Рогира и ван Эйка, почти сразу перешел от этой прекрасной зари к трагическому закату, от пятнадцатого века к двадцатому. То, что родилось в пятнадцатом веке, в двадцатом умирало и, может быть, умерло. Пятнадцатый век открыл человека, двадцатый его закрыл. Яс любил эффекты: после ван Эйковой «Мадонны канцлера Ролена» сразу (с помощью клокасто-очкастого Коли-не-Коли, переключавшего аппаратик) показывал Пикассовых «Авиньонских девиц», или Дюшанову «Обнаженную, спускающуюся по лестнице», после Рогирова «Святого Луки» — пресловутый писсуар того же Дюшана, или консервную банку Уорхола, или консервную банку с дерьмом художника, бессмертное создание Пьеро Мандзони, изготовленное им в нескольких экземплярах (один из коих был недавно продан за 220 тысяч евро; Яс до этого не дожил, но он это предвидел, предсказывал), или входившего тогда в моду (за железным занавесом об этом знало пять человек) Жана-Мишеля (или как его?) Баския, с его грубо намалеванными уродцами (за которых платят теперь десятки и сотни миллионов долларов в обезумевшем мире; в мире, степень безумия которого мы тогда только угадывали, за нашим уютным, уже, впрочем, провисавшим, ржавевшим, готовым порваться железным занавесом, в Ясовой антикварной квартире); это всякий раз было больно. Вот так-то, произносил он со своей самой велезевуловскою улыбкой, мефистофельскою усмешкой. Откуда мы вышли и к чему мы пришли. Вот наш двадцатый век, и мы должны спросить себя, что нам с ним делать и как к нему относиться.

А мы тогда себя чувствовали внутри двадцатого века — даже еще не в конце двадцатого века, но во второй его половине, от середины недалеко, — и когда Яс, например, говорил о нашем двадцатом веке, то он говорил именно о нашем двадцатом веке, о нашем настоящем, отнюдь не о прошлом; и если даже о прошлом, то о прошлом недавнем, еще длящемся, еще не совсем прошедшем; о том, что случилось вчера — не позавчера и не два дня назад (и кто мог представить себе в ту пору, что все это скоро станет историей, как и времена нашей молодости сами уже стали историей?). Еще был жив Марк Шагал; был баснословно стар, но был где-то там жив. Пикассо умер лет десять тому назад; Марсель Дюшан тому назад лет пятнадцать. Был жив, и был еще не стар, Энди Ворхол (или, если кому-то милее, Уорхол; или Уорол, как почему-то именовал его Яс); Жан-Мишель (или как его?) Баския еще не умер от своего героина, еще не совсем стал легендой, еще позировал на подобающе-прикольных фотках и даже писал картины (если это можно назвать так) вместе со все тем же Уорхолом (Уоролом, Ворхолом), своим великим учителем в деле одурачивания человечества (как говаривал, опять-таки, Яс). А ведь это тоже был запретный плод, все эти уродцы, граффити. Софья Власьевна очень их не любила. Софья Власьевна ничего не имела против ван Эйка и Рогира, даже, в конце концов, прощала им откровенно религиозный характер их живописи (пятнадцатый же век, что поделаешь?), но очень не любила писсуары с консервными банками. А мы очень не любили соглашаться с Софьей Власьевной, потому что очень не любили саму Софью Власьевну. Если она против, то мы, по определению, за. Все, что она проклинала, казалось нам естественным союзником в нашей — если не внешней, то внутренней, если не политической, то эстетической, философской и всяческой — борьбе с ней, старой бабой. Мы (эти условные мы, к которым я не знаю, могу ли отнести себя самого, потому что очень скоро научился мыслить иначе, и к которым, на моей памяти, никогда не принадлежал Яс; принадлежал, быть может, когда-то, в своей собственной, мне неведомой молодости, но точно перестал принадлежать ко времени нашего с ним знакомства) — мы еще не понимали тогда (а он уже очень хорошо понимал), что Дюшан и Уорхол, что писсуар и консервная банка, что вся эта уринально-фекальная чепуха, соблазняющая убогих умников и оболваненную ими публику, — что это противник тысячекратно сильнейший, чем дряхлая Софья Власьевна, и что совсем не страшно оказаться в одной компании с Михаилом, к примеру, Лифшицем (тогдашним символом совковой кондовости — с которым Яс был, кстати, знаком, о котором отзывался с неизменным почтением, как об одном из немногих настоящих марксистов, встретившихся ему, Ясу, на его жизненном нелегком пути), или в одной компании с никому тогда не известным в Совдепии Гансом Зедльмейером (тоже, увы, запятнавшим себя членством в одной малосимпатичной партии, австрийском варианте НСДАП), книгу которого «Утрата середины» (уже послевоенную), с ее (как это называется?) консервативной критикой современности, он ценил и любил, давал читать мне (когда на моем, все более мне отвратительном, философском факультете я наконец выучил немецкий язык настолько, что мог прочитать ее).

Современное искусство — как алкоголь, как наркотик (говорил Яс, в тот ли день, когда я пришел к нему с Марой, или в другой какой-нибудь; как, наверное, все люди, думающие по-своему, он дорожил своими мыслями; потому повторял их не раз, по разному поводу). Современное искусство, или то, что так называют, — как наркотик, как алкоголь. Сперва противно, потом понемногу втягиваешься, потом начинаешь почти всерьез, потом уже совсем всерьез рассуждать о консервных банках. А ведь наша задача остаться трезвыми среди пьяных, не бежать за толпой и за модой. Это не так просто, как кажется. Легко относиться с презрением к Налбандяну, попробуй-ка не любить Малевича, не восхищаться Кандинским. Но надо сопротивляться. Сопротивление своему времени — мера человеческого достоинства. Наше время — это не то, в чем мы участвуем, но то, чему мы противостоим, чему противоречим и противодействуем. Наше время пробует нас на зубок, оттачивает на нас свои зубы. Сумеем ли мы не сломаться — вот главный вопрос... И это был, пожалуй, один из лучших уроков, полученных мной от него (думал я, лежа в Льеже... или думаю я теперь, пытаясь — зачем? — записать и те, недавние, и те, другие, уже очень давние мысли). Он научил меня не только смотреть и думать; он научил меня — не смотреть на то, на что все смотрят, не думать о том, о чем все думают, не стоять в общей очереди, не плыть в общем потоке, не тонуть в общем омуте; если тонуть, то в своей собственной стремнине, в своем личном водовороте.

Мара просидела весь вечер с тем же отсутствующим видом (вот я здесь, любуйтесь мною, но на самом деле я вовсе не здесь, да и с какой такой стати я могла бы здесь быть? и что он там несет, этот странный тип с его запонками, об исчезновении перспективы?) Об исчезновении перспективы он действительно говорил в тот вечер, это (кажется мне) я помню (хотя уверенности у меня нет, уверенности ни в чем быть не может). Перспектива возникает в первой половине пятнадцатого века и с небольшими вариациями господствует до начала двадцатого (говорил он, поглаживая львиную гривастую голову, которая всегда с ним была согласна). От Мазаччо до Моне, от ван Эйка до ван Гога прямая перспектива определяла судьбы всего европейского искусства. Перспектива открыла человеку соразмерный ему мир: мир, в котором он может существовать, жить и думать, не как вообще человек, но как вот этот определенный человек, вот этот я или вот этот ты. Человек на картинах ван Эйка и Рогира (говорил Яс, мановением своих запонок и с помощью очкасто-клокастого переводя время на пять столетий назад) уже — сам, уже — самость, он не сомневается в своей самости, радуется своей самости, притом что его самость, как и его бытие, есть Божий дар и вместе с тем есть божественное задание. Человек не просто самость, но он призван был самостью. Быть собой его право и его обязанность (говорил Яс, отвлекаясь от львиной гривы, принимаясь за набивание трубки). Принадлежи себе или (переведем так и точнее) будь своим собственным — тогда и Я буду Твоим (sis tu tuus et ego ero tuus), говорит Господь Бог Николаю Кузанскому в нашем с вами любимом трактате De visione Dei. Когда перспектива исчезает, распадается образ мира — и образ человека распадается вместе с ним (говорил Яс, вновь вызывая на экране духов — или бесов — нашего настоящего). Недолго, впрочем, любовался он (как и мы) разнообразными баночками, зеленым Мао и розовой Мэрилин; предсказуемо начинал хохотать, выпуская клоки колючего дыма; рассказывал (всякий раз с новым чувством) любимый свой анекдот про натурщицу Пикассо. Я — натурщица Пикассо, — говорит девица кавалеру на первом свидании. — То, что вы ищете, — у меня за ухом... Мы все знали этот анекдот; всегда снова смеялись; крутобедрая Ириша, хранительница марксистской премудрости, если присутствовала на посиделках, начинала почесывать у самой себя за ухом, проверяя, по-видимому, не появилось ли у нее там то, что было до сих пор в совсем другом месте... Перспектива не исчезает полностью (продолжал тем временем Яс, в одной руке держа трубку, другой поглаживая довольную львиную морду, всегда согласную с ним), но она перестает господствовать в искусстве двадцатого века, но самые главные, самые громкие, самые скандальные события в искусстве двадцатого века (а все главные события в искусстве двадцатого века — скандальные, потому что — революционные, а революция сама по себе — скандал) — все они связаны с такими вещами, такими картинами или такими (это слово он произносил с отвращением) объектами, где ни о какой перспективе и говорить не приходится. Какая перспектива в «Черном квадрате»? А вот «Белое на белом», на Западе, кстати, не менее знаменитое, чем «Черный квадрат» у нас (добавлял Яс с видом знатока заграничной шикарной жизни). У нас он в запасниках, а у них «Белое на белом» давным-давно выставлено в Нью-Йорке. Здесь нет перспективы, нет человека, нет мира, чего здесь еще нет? Здесь нет того, что всегда есть, самого важного, того, что, собственно, и делает изобразительное искусство — изобразительным искусством, или так, по крайней мере, считалось до всех этих квадратов, треугольников и кругов, до Дюшановой сушилки для бутылок, до Дюшанова же писсуара; чего же?

Теперь у Яса был вид фокусника, уже готового вытащить кролика из шляпы и загаданную карту из кармана изумленного зрителя. Здесь нет изображения, вот чего, торжественно провозглашал Яс. Если бы Дюшан нарисовал свой писсуар на бумаге или написал его на холсте и выставил бы этот холст на потеху и ярость так называемых обывателей, то это была бы просто провокация, вовсе не революция. А это была революция, величайшая революция двадцатого века, одновременная с нашей русской революцией, в том же году. Нашу русскую революцию все заметили, ну еще бы, десять дней, потрясли мир, а величайшую революцию в искусстве заметили далеко не сразу, некоторые до сих пор не заметили, а она по-своему была не менее глубокой, не менее трагической. Революция — всегда трагедия (говорил смелый Яс, как если бы за окном и на дворе уже были не ранние, а, скажем, поздние восьмидесятые, а ведь они еще были очень ранние, эти восьмидесятые, и говорить о трагедии революции в присутствии не совсем близких людей, незнакомой Мары было рискованно; он любил риск). Революция — всегда трагедия, всегда неизбежность, всегда потрясает мир так, что ему уже не сделаться прежним. После Октябрьской революции мир уже прежним не будет, и после дюшановской революции не будет прежним уже никогда. И вернуться в прошлое невозможно, как бы этого кому ни хотелось.

Зато можно вернуться к теме изображения и отсутствия оного (говорил Яс со светской улыбкой). Вот, кстати, интересное совпадение, которое не может он не отметить; совпадение наверняка не случайное, как и большинство совпадений в нашем удивительном мире. В 1914 году началась Первая мировая война, и Марсель Дюшан даже не выставил, а только приготовил, чтобы когда-нибудь выставить, свою сушилку для бутылок (после его отъезда в Америку выброшенную домашними вместе с прочим хламом и мусором; понимаю этих домашних). В 1915 году Казимир Малевич нарисовал «Черный квадрат». В 1917 году в России произошла революция, и тот же Марсель Дюшан, уже в Америке, тоже не выставил, но, по крайней мере, попытался выставить свой перевернутый писсуар, перевернувший историю, под издевательским названием «Фонтан» и очевидно бессмысленным псевдонимом R. Mutt. А что было в 1916 году? А в 1916 году ученики скончавшегося тремя годами ранее Фердинанда де Соссюра опубликовали его «Курс общей лингвистики», заложивший, как вам отлично известно, основы — всего (говорил Яс с поклоном в сторону трезвого, трогательного, скособоченного Василия; Аркаша возмущенно тряс романтическими кудрями, всячески показывая, что уж ему-то, Аркаше, это известно столь же отлично, даже в сто раз отличнее) — и современной лингвистики, и современной семиотики, и всяких других современных наук. Вот вы на меня смотрите (говорил Яс, обращаясь по-прежнему к несчастному, длинноносому, трезво-трогательному Василию, бывшему ученику Юрия Лотмана, приходившему на все посиделки) — и, конечно, спрашиваете себя, как одно может быть связано с другим. Не спрашиваете, Василий, потому что вы уже поняли. Вот знак у Соссюра, позволю себе напомнить присутствующим (Василию напоминать не надо, он это знает лучше нас всех, не так ли, Василий? Аркашины кудри взлетали под потолок): знак (не вдаваясь ни в какие подробности) состоит, по Соссюру, из означающего (signifiant) и означаемого (signifié). Например, в русском языке слово «дерево» (д, е, р… и т. д.) — означающее, а понятие «дерево» — означаемое. Главное здесь — что? Главное (Василий не даст соврать), что означающее произвольно; ни из чего не следует, что дерево должно называться именно деревом, а не, скажем, облаком, на чем (он повторяет прописные истины, но без них, похоже, не обойтись; простите, Василий) основано различие языков: одно и то же понятие может быть по-русски выражено словом (еще раз) «дерево», по-немецки — Baum, по-французски — arbre, и так далее, и так далее, вплоть до английского tree и эстонского puu (с новым поклоном в сторону довольного, трезвого, длинноносого Василия, к неизменному Аркашиному возмущению, говорил ирониче­ский Яс). Все же эта, сама по себе трудно оспоримая, идея произвольной (он подчеркивает: произвольной) связи между означающим и означаемым, впервые высказанная Соссюром и опубликованная в 1916 году, через год после «Черного квадрата» и за год до «Фонтана», как будто отрывает, отдаляет их друг от друга. Случайные связи рвутся легче, чем законные браки (мефистофельская улыбка). Мы в принципе можем договориться с сегодняшнего дня в нашем узком кругу называть дерево облаком, а облако — деревом; вряд ли нам удастся убедить в этом всех остальных жителей нашей счастливой страны. Так что круг обречен оставаться узким. Узок круг революционеров духа, страшно далеки они от народа. Шутки в левую сторону (вельзевуловская усмешка).

Изображение тоже есть знак, как вам, Василий, отлично известно. Изображенное на холсте отсылает к чему-то, находящемуся вне его. И вот, в те самые годы, когда в мире происходят величайшие потрясения, а Фердинанд де Соссюр кладет в основу лингвистики и основанных на ней гуманитарных наук (а какие гуманитарные науки в двадцатом веке на ней не основаны или по крайней мере на нее не ссылаются?) идею произвольной (он еще раз подчеркивает: именно произвольной) связи между signifiant и signifié, появляются изображения, где связь между образом (означающим) и означаемым (изображенным) или нарушена, или разорвана, или вообще отсутствует, или отсутствует даже само означаемое. Не надо мне рассказывать (говорил Яс не без вызова, поводя древнеримским подбородком, подергивая плечом и мерцая агатами глаз), что это так, совпадение. Таких совпадений не бывает на этом свете, наверное, и на том. Если «Черный квадрат» или «Белое на белом» еще могут быть поняты как означающие с неизвестным означаемым, то бутылочная сушилка уже есть означающее вообще безо всякого означаемого. Если бы, еще раз, Марсель Дюшан нарисовал на холсте писсуар, назвал его «Фонтан» или еще как-нибудь, подписал его каким угодно псевдонимом и попробовал выставить, это была бы провокация, не более того. Но он купил этот писсуар в ближайшем магазине сантехники (говорил Яс, явно думая, как и я думал, о знаменитом магазине «Сантехника» на Кутузовском проспекте, куда все тогдашние жители Первопрестольной устремлялись за вожделенным унитазом и возлюбленной раковиной, ни одной минуты не помышляя о превращении их в реди-мейды; а я бывал иногда в соседнем доме у приятеля моего Макса, тоже не занимавшегося никакими реди-мейдами, зато любителя поболтать о дзен-буддистских коанах и парадоксах), подписал R. Matt и отправил на выставку (устроители коей, по ими объявленным условиям какого-то, что ли, конкурса, должны были выставить все присланные работы, но сей шедевр выставить все-таки не решились; после чего разозленный или, наоборот, втайне довольный автор отнес свое творение в фотоателье Альфреда Стиглица (Яс произносил Штиглиц, на немецкий манер), одного из величайших фотографов всех времен, и тот сделал снимок, о котором теперь написаны десятки статей и книг, не сомневаюсь, что еще написаны будут сотни) — и революция, о необходимости которой так долго говорили авангардисты всех стран и народов, свершилась.

Если означающее лишается своего означаемого, то сразу возникает вопрос, что же оно, собственно, означает. Оно ничего не означает. Писсуар есть писсуар, А равно А. Если нарисованное дерево означает какое-то реальное дерево, или возможное дерево, или воображаемое дерево, фантастическое дерево, райское дерево, Древо жизни или Древо познания добра и зла (с ползущим по его ветвям Змием), или, наконец, Мировое древо, о котором так любят рассуждать некоторые наши друзья и приятели (с мефистофельскою улыбкой и поклоном в сторону сияющего Василия говорил Яс), то зритель, стоя перед изображением дерева, не спрашивает себя: что это значит? Это значит то же, что — означает, что — обозначает, что — изображает. Но если зритель оказывается перед предметом (объектом, выговаривал Яс с отвращением, пуская дым из ноздрей), который ничего не обозначает, то он вынужден спросить себя: что это — значит? Что это значит? — вот (говорил Яс) первый, естественный и совершенно законный вопрос пред лицом (не-лицом, анти-лицом) писсуара. Пред ликом мадонны такого вопроса не возникает. Да для того все и делается, чтобы зритель задал себе и, по возможности, другим сей вопрос — и тут же был разоблачен в качестве обывателя. Ах, ты не понимаешь, что это значит? Ничтожество, мещанин, человек толпы. Уж так и быть, объясню тебе, дураку. Этим, видишь ли, художник хочет сказать тебе, дураку, что вся эта... как ее?.. история мирового искусства, что вся эта убогая буржуазная культура, столь милая твоему жалкому сердцу, — что все это свелось к писсуару, к бутылочной сушилке, к консервным банкам с дерьмом или с супом Campbell, что вот итог, к которому мы пришли, закат Европы, гибель цивилизации. Вот, получайте. Так вам и надо. Зияющий черный квадрат, в который все провалилось. Была «Мадонна канцлера Ролена», была «Тайная вечеря», был «Ночной дозор», теперь будет бутылочная сушилка. Сперва был Бог, потом был Бог и человек, потом один человек, теперь не осталось ни человека, ни Бога. Остался одинокий писсуар, посреди мирового молчания. Ах, вам жалко, что все провалилось? Писсуар вам не мил и бутылочная сушилка не радует вашу душу? Вы так любите ваше пошленькое, ваше сладенькое искусство, ваши пейзажики-натюрмортики? Ханжи несчастные, лицемеры проклятые! А мы, революционеры, мы ликуем, мы радостным гимном приветствуем нагрянувших гуннов. Теперь искусством может быть все что угодно. Бросим Лермонтова с корабля современности. Пойдем в магазин сантехники, купим писсуар и выставим. И это будет искусство, наше новое искусство, наше не-искусство, наше анти-искусство, а кто не понимает, тот ретроград, обскурант, предатель пролетариата, прихвостень буржуазии, поедатель ананасов и рябчиков… тому, в общем, прямая дорога на свалку истории. Потом победившая революция сама отправляет революционеров прямой дорогой на свалку истории. В странах победившей революции их уничтожают, в странах не-победившей революции их покупают. Революция пожирает своих детей, как и своих отцов. Как и своих сестер, своих братьев, своих — всех, и в итоге себя саму. Не-революция выволакивает революционность на рынок, продает за бессчетные миллионы. Потому что революционное в странах не-победившей революции всегда модно (с видом знатока говорил Яс, едва ли не единственный из присутствующих, кто бывал в этих таинственных странах не-победившей революции). Революционное всегда модно, потому что люди жаждут новизны, жаждут разрыва с прошлым, жаждут взрыва, всемирного потрясения. Надо волить взрыва, говаривал Андрей Белый на своем немыслимом языке (добавлял Яс как бы в скобках и с таким видом, будто Андрей Белый, заодно уж и с Блоком, заходил к нему в прошлую пятницу). Людей можно понять. Разрыв и взрыв — тоже часть жизни. Без них было бы скучно. Трагедия в их последствиях (говорил Яс, легким круговым движением белой руки намекая на то, что — вот они, вокруг нас, эти последствия; что было довольно смешно, учитывая антикварность окружавшей нас обстановки; он это понимал, смеялся глазами).

А думал ли он так в самом деле? Мысли — маски, которые мы на себя примеряем; но мысль (в единственном числе) жива и, как все живое, изменчива; ее сила в ее неокончательности, ее незавершенности. Мысль движется, отменяет и пересматривает себя же саму. Она не удовлетворяется результатами (итогами, выводами), как и мы, в сущности, никогда не бываем удовлетворены результатами… И может быть, он совсем не так относился к тому же, скажем, Дюшану, иначе зачем бы (я продолжал думать в Льеже) держал его книги и книги о нем не во втором ряду допотопно-допотолочных полок в длинном и темном коридоре, уходившем из гостиной на кухню, но у себя в кабинете, где я не раз видел их, эти книги (статьи Дюшана, интервью с Дюшаном, биографию Дюшана), и видел их (точно помню) не только в шкафу, где обычно они стояли, но и на его, Ясовом, тоже вполне историческом, зелено-суконном, с резными бортиками, рабочем столе, даже и на курительном столике, перед стоящими рядком на голове драгоценными трубками из самого правильного бриара и в соседстве с необъемною медною пепельницей (причем, поймавши мой взгляд, произнес он, со своею усмешкой, нет, ceci n’est pas une pipe, не Магритт, снова Дюшан)? Может быть, вся эта филиппика против современного искусства тоже была лишь маской, которую он примерял, которая ему даже нравилась, ему шла, но про которую никогда не забывал он, что она — маска, и слушателям не давал забыть этого, смеясь глазами, сопя и пыхая трубкой, поглаживая львиную морду, — и затем опять принимаясь рассуждать о том, что А равно А, что писсуар есть только писсуар, ничего более, что означаемое исчезло, а если означаемое исчезло, то нужен, на худой конец, какой-нибудь смысл, пусть завалященький, и что вот так на сцене появляется интерпретатор, начинающий втюхивать лопоухой публике всякую чепуху про великие смыслы, таящиеся будто бы там, где нет никакого смысла, или этот смысл прост, как мычание, как дважды два, в крайнем случае как три на четыре. Все ваше искусство — дерьмо. Вы цените дерьмо на вес золота. А я вот сейчас возьму свое дерьмо, запихну его в баночки и продам по цене золота. И буду смотреть, как вы его покупаете. И оно в цене будет расти быстрей золота, спорим? Вот я вам и показал, какие вы все буржуазные уроды, заодно и денежек заработал. И это все? Небогатая мысль. Неужели это все? Увы, это все, что бы вам кто ни втюхивал. Когда означающее теряет свое означаемое, оно вынуждено, к несчастию нашему, заменить его каким-нибудь смыслом (каким-нибудь смысликом, смыслюнчиком, смыслипончиком, не надо так хохотать, окна треснут), каким-нибудь высказыванием, или, как в последнее время стало принято выражаться, концепцией. Эти (с отвращением и сильнейшим трубочным пыхом изо всех ноздрей выговаривал Яс) концепции соревнуются друг с другом в убожестве. А что им еще остается? То, что в любом произведении искусства может быть высказано другими словами, всегда убого. Попробуйте пересказать стихотворение или рассказать музыку. В начале своей симфонии композитор рисует счастье мирного труда, но потом налетают враждебные вихри истории... А здесь ничего и нет, кроме этой концепции, этих других слов (говорил Яс, глядя на Мару, наконец соизволившую принять участие в общем веселье, даже, похоже, под конец вечера начинавшую забывать, что ей надо быть Мариной, быть чистым трепетным пламенем, взмывающим в духовные выси). Отсюда бесконечные надписи на современных картинах. К чему еще рисовать, если можно сказать словами? Все равно ведь ничего не добавишь к концепции.

Наоборот (говорил Яс, по-прежнему глядя на Мару, словно приветствуя ее пробуждение от сна гордости, в котором до тех пор она пребывала), там, где связь не разорвана, где signifiant не потеряло своего signifié, там концепции не нужны. Поспешу оговориться (объявил Яс с самой мефистофельской из набора своих улыбок). Все на свете может быть так или так истолковано. Концепции, интерпретации, толкования и объяснения всего на свете бродят как неприкаянные души по этому самому свету. Мы можем интерпретировать ван Эйка, Рогира и далее по списку сколько душеньке нашей угодно, мы даже не можем не делать этого, наш разговор об этих художниках и этих картинах, о «Чете Арнольфини» и «Поклонении Агнцу» не закончится никогда, мы открываем в них все новые и новые смыслы, снимаем слой за слоем, подходя все ближе к чему-то — мы сами не знаем к чему — к какому-то, может быть, большому Смыслу, нам неведомому, возможно — воображаемому. Мы в этот большой, превышающий нашу жизнь Смысл уже не верим; мы утратили эту веру; мы пытаемся, или не пытаемся, вновь ее обрести. По крайней мере, у нас есть выбор. Мы вольны участвовать в обессмысливании мира, в расчеловечении человека — и вольны не участвовать. Участвовать в расчлененке (вельзевуловская усмешка) — или не участвовать в ней. — И что тогда делать? — к моему полнейшему ужасу, спросила вдруг Мара. — Рисовать дальше пейзажики-натюрмортики? — спросила она, выбрасывая вперед и вверх свою тонкую руку, не то чтобы прямо показывая, но как будто намекая, что может и показать на Осмеркина и на Фалька, висевших за спиною у Яса. — Не последние на свете художники, — ответил Яс, не оборачиваясь и совершенно спокойно, погасшей трубкой тыкая через плечо, как если бы само собой разумелось, что впервые появившаяся в его антикварной гостиной девчонка смеет оборвать его на полуслове, на четверти фразы, чего никогда бы не позволили себе ни Василий, ни Аркаша, ни клокасто-очкастый (кажется, Коля). — А вы тоже занимаетесь живописью? — обратился он к Маре, глядя на нее тем останавливающим взглядом, каким художник глядит на модель. Тут наступил, конечно, Марин звездный час, возможность объяснить человечеству, почему она такая особенная, объявить человечеству о том, какая особенная Мара облагодетельствовала его, человечество, своим присутствием на его, человечества, сборищах и забавах. — Тогда вам лучше, если вы — поэт, — провозгласил Яс, подчеркивая голосом форму мужского рода. — Слова трудней всего оторвать от значений и смыслов. Создатели писсуаров пытались сделать и это, еще бы. Но поэзию не сведешь к дыр, бул, щыл. Так что на поэзию вся наша надежда.

Была ли это ирония? В этом была ирония. Но сама по себе эта мысль занимала его всерьез; не однажды он говорил мне, что поэзия, вообще литература, в силу своей природной связи со смыслом и Логосом, скорее способна сопротивляться обессмысливанию мира, разложению человеческого образа, чем другие искусства. Да и не так-то просто разделаться с человеком. Сколько ни отменяли человека, он все тут как тут. А как они старались, весь двадцатый век, с ним расправиться. И газом его травили, и по холсту размазывали его. А все впустую, говаривал Яс. И это чистая правда, думал я, лежа в Льеже, уже засыпая. Я верил когда-то почти всему, что говорил и говаривал Яс. Потом перестал верить. Потом научился не соглашаться с ним, научился с ним спорить. Но тут я согласен с ним, думал я. Уже давно закончился этот век, в котором мы себя чувствовали некогда запертыми, из которого так незаметно для самих себя выпали, и что осталось от его опытов на человеке, над человеком, резьбы по живому телу? Осталось то и это, думал я, уже совсем засыпая, лежа рядом с давным-давно тишайшим сном спящей Жижи; осталось всякое-разное. То есть что же, я собираюсь подводить итоги двадцатому веку, лежа в Льеже, в бетонной гостинице? Я собираюсь наконец спать, отстаньте уже от меня. Это я говорю кому? Это я говорю своим мыслям? Это я говорю словам, которые крутятся у меня в голове? Всю жизнь я пытаюсь навести в ней хоть какой-то порядок, всю жизнь терплю неудачу. Я ради этого занимался математикой, логикой. Порядок бывает на картине, говорил Яс; в мастерской художника порядка не может быть. Порядка нет, но никакого разложения человеческого образа не нахожу я ни в голове, ни в душе своей, как ни стараюсь. Я не помню, может быть, что было когда, что идет за чем; и времена, и события, и разговоры, и встречи, и посиделки, и пьянки наплывают друг на друга, как льдины на весенней реке; но когда я всматриваюсь в прошлое (засыпая, не засыпая), там нет никаких натурщиц Пикассо, никаких обнаженных Дюшана, готовых развалиться на лестнице, но там Мара есть Мара, и Яс есть Яс, и мои, скажем, мама и папа, моя бабушка, замечательная не только тем, что дала мне денег на покупку незабвенной дубленки, есть мои мама, и папа, и бабушка, и даже если (готов признать и это) на периферии прошлого кто-то с кем-то и путается, если сливаются друг с другом ресторанные Инны и Зины, фифы и нимфы, если дрожат, колеблются в своих очертаниях Нины, Дины, будущие журналистки, будущие депутатки Кнессета (существование коих вообще сомнительно), то это происходит (думал я, уже совсем и совсем засыпая) лишь по краям картины, по темным ее углам, закоулкам, задворкам, но там, куда падает свет, там все ясно (пускай я сам уже сплю), и Яс есть Яс, и Мара есть Мара, и Аркаша — Аркаша, Анюта — Анюта, и даже Анжелина Бес (интересно, что стало с ней?) остается Анжелиной Бес, в глубине моей жизни по-прежнему трясущей сережками, лохмами, бусами, говорящей, что и она сейчас, что ли, читнет.

Проснувшись, я обнаружил Жижи у окна, занятую фотографированием бетонной парковки, ее черных провалов и тюремных решеток, отделенных от нас по-прежнему лишь кубом серого воздуха, пустого пространства; позавтракав, отправились мы, под неизменным, неизбежным дождем, с тоской в душе, ужасно не выспавшись, бродить по ненужному нам Льежу, прошли опять мимо того ресторана, где накануне сидели, даже заглянули за пластиковые занавесы террасы в надежде вновь увидеть там Синюю Бороду или еще какое-нибудь сказочное существо, рыцаря или дракона; увидели только вчерашних официанток, сразу же нас узнавших; прошли мимо Оперы, где, разумеется, ни Нетребки, ни Эйвазова, никаких других сказочных существ не было; вообще никого не было; было только мрачное, темное под дождем здание, со всеми ему полагающимися колоннами, фронтонами, фризами, прочими причиндалами того ложноклассического стиля, после которого начинаешь понимать не только Ле Корбюзье с Мисом ван дер Рое, но и Дюшана с Малевичем; зашли в местный собор, где ничего необыкновенного тоже не обнаружилось, но где все-таки расхотелось понимать Дюшана с Малевичем; затем, прячась от дождя и тоски, посидели в (шикарно-неуютном) кафе в каком-то пассаже, где Жижи наслаждалась (непристойно-дорогим) бельгийским шоколадом домашнего приготовления, а я смотрел в окно, на серо-неоновые витрины и думал о неизбывной коломятности бытия. Еще мы в молодости надеемся, что как-то ее избудем, что-то придумаем (и что-то, в самом деле, придумываем, принимаем роковые решения, совершаем безумства, порываем с прошлым и с самой этой молодостью, уезжаем в другой город, в другую страну), а потом уже ни на что не надеемся, доживаем жизнь все с той же тоскою в душе (думал я); впрочем (говорил Яс) тоска дело преходящее. Сегодня она есть, завтра ее, глядишь, уже нет. Человеку свойственно грустить... Ему самому? О да, Жижи, ему в высшей степени свойственно было грустить; в гораздо большей степени, чем он показывал это кому-нибудь. Может быть, он Тамаре Сергеевне это показывал, я не знаю. Вряд ли дочкам; то есть точно не дочкам. Может быть, каким-то старым друзьям? А кто были эти старые друзья? Были они вообще? Я не помню у него никаких друзей, ни старых, ни новых. Помню его любовниц; помню взыскующих истины вьюношей (как выражалась Тамара Сергеевна), которыми он окружал себя, с которыми возился... немножко, ну совсем немножко: как возятся со щенками или котятами.

А как он доволен был, когда я вычитал у Шеллинга (и пересказал ему) слова о печали, налипающей на жизнь, о покрове грусти, лежащем на всей природе, о неискоренимой меланхолии жизни как таковой... Нет, Жижи, не думаю, что он бы тебе понравился. Ты бы ему понравилась, ну еще бы! Уж он бы не оставил без внимания такую красавицу... Но не думаю, что вы бы сдружились. Если и были какие-то друзья у него, то где-то там, в его собственной молодости. Он так мало о ней рассказывал, что, сидя напротив Жижи в неоновом льежском кафе, я даже не мог вспомнить, откуда он в свое время приехал в Москву, сперва учиться, потом навсегда (то ли из Львова, то ли Кишинева; кажется, из Кишинева, но в Льеже хочется думать, что из Львова, из пристрастья к аллитерациям), и во всяком случае, никаких персонажей его прошлого я не видел, не задумывался о них, не задумывался даже о том, живы ли его родители (которые ведь вполне могли быть живы в пору нашего с ним первого знакомства, могли быть даже еще не старыми людьми; мне это и в голову не приходило, в мои шестнадцать, даже и в мои девятнадцать). А его самого я видел печальным, с годами все более; и печальным, и мрачным, и злобно-циничным. Когда ему было плохо, он вельзевульствовал; иногда казалось мне, что ему хочется что-нибудь сломать: если не мир, то вещь. Он любил крутить что-нибудь в своих не маленьких, но казавшихся маленькими, аккуратных белых руках: ершик для трубки, или другую блестящую штучку, тоже для трубки (не помню, как она называется), состоявшую из маленькой ложечки, маленького штыречка, маленького кружочка на плоской палочке, которую (штучку) то раскрывал, то закрывал, то опять раскрывал он; вертел ее то за штыречек, то за ложечку, то за плоскую палочку с кружочком; или, если не было под пальцами ни штучки, ни ершика, вертел-крутил канцелярскую скрепку, сперва разгибал, потом загибал ее, потом опять загибал, так что получалось даже что-то вроде грустного человечка, без рук, без ног, но с головкой, которую он понемногу откручивал, загибая скрепку все дальше и дальше. Впрочем, он не придавал этому большого значения. Это все было — и печаль, и тоска, и отчаяние, — но он это принимал как данность; научился жить с этим; даже привык к этому (как мы все, наверное, в той или иной мере и степени в конце концов привыкаем жить с нашим отчаянием, со всеми нашими нерешенностями, нашими невозможностями). Человеку свойственно грустить... А человеку, имеющему скандальную привычку думать, стократ свойственно это. Почему? — я спрашивал. Потому что... потому что мысль оставляет человека в одиночестве, наедине с ним самим, лицом к лицу с его собственной жизнью. А что в этой жизни хорошего? Как правило, в ней хорошего очень мало. Мы все от нее убегаем, от себя убегаем. Ах, ты не хочешь убегать? Ну, посмотрю я, как у тебя получится… Он часто говорил это, про одиночество мыслящего. Тот, кто не думает, живет в отрадном окружении незримых спутников, в толпе чужих мнений, заемных слов, в тепле и уюте всеобщего неразумия. Тот, кто думает, всегда один. Один человек. И ему плохо, этому одному человеку. Тут, случалось, снова принимался он хохотать и рассказывал историю, всегда ту же, нет, не про натурщицу Пикассо, но про одного человека, которого он видел в метро. Он никогда не ездил в метро; на моей памяти вообще никогда; и уж точно я никогда не спускался в метро вместе с ним. Он жил в центре и с удовольствием ходил пешком по Москве; если ему нужно было куда-нибудь, куда он пешком дойти не мог, брал такси или институтскую служебную машину с шофером Колей, бесконечно болтавшим о каких-то подмосковных сотках и парниках. Все-таки однажды он спустился, выходит, в метро. Рядом с ним сидела тетка с сумками; нависая над ним и над теткой, качался, держась за поручень, средних лет, интеллигентного вида господин, даже в шляпе, по утверждению Яса — хотя эту шляпу, казалось и кажется мне до сих пор, он, вполне вероятно, присочинил для полноты картины и завершенности образа. Вдруг тетка подняла голову. — Что с вами, мужчина? Вам плохо? — Нет, нет, — ответил тот, — я просто задумался... Он эту историю, мне и не мне, рассказывал раз, наверное, пять; видно, она очень запала ему в душу. — Вам плохо, мужчина? — Нет, я просто задумался…

Вот и я, Жижи, просто задумался, и мне совсем неплохо; не могу сказать, что хорошо, но и не плохо; и мы сейчас пойдем обратно к бетонной парковке, под этим вечным бельгийским дождем, — или попробуем сначала подняться по здешней знаменитой лестнице, названной в честь каких-то безумцев, безуспешно пытавшихся напасть на нашего любимого бургундского герцога Карла Смелого, когда как раз осаждал он вот этот самый Льеж, посмевший против него бунтовать, а если до лестницы не дойдем, потому что дождь все усиливается, все журчит, струится и падает в водосточные люки, побулькивая, — то и бог с ней, с лестницей, черт с ними, со всеми прочими достопримечательностями этого малосимпатичного городишки (еще и бунтовать они тут вздумали против Карла нашего Смелого), а пойдем, действительно, прямой дорогой к парковке (вот и она), войдем в ее бетонные дебри (вот и они), сядем, наконец, в наш милый обиженный «Астон Мартин», уедем на фиг отсюда.

Как Яс любил рассказывать про Карла Смелого, последнего бургундского герцога... и про Филиппа Доброго, герцога предпоследнего, пыхая своей трубкой. О них тоже говорил он как о друзьях и приятелях (с которыми позавчера расстался, послезавтра должен был встретиться). Ван Эйк, между прочим (вот это мы знаем о нем, среди того немногого, что мы о нем знаем) служил сперва у герцога Иоанна Баварского, по совместительству еще и графа Голландского, по кличке Безжалостный; после его смерти (читай: отравления, с удовольствием добавлял Яс, в облаках пахучего дыма; вообще, когда погружаешься в ту эпоху, видишь сплошные убийства, династические войны, осады разнообразных городов, то Льежа, то Лилля, голод, мор, предательства, клятвопреступления, прочие прелести исторического бытия; это только на картинах все так прекрасно, тихо и благостно) — после, следовательно, смерти (читай: отравления) Иоанна Баварского (которому он расписывал резиденцию в Гааге) перешел на службу к Филиппу нашему Доброму в качестве придворного художника и камердинера (что бы сие ни значило), устроителя разнообразных церемоний, турниров и празднеств, также в качестве посла и шпиона. Филипп Добрый (с удовольствием рассказывал Яс) посылал его в отдаленные страны, как то в Испанию, в Португалию; в сию последнюю, между прочим, послал его для того, чтобы ван Эйк познакомился там с инфантой Изабеллой, будущей матерью Карла Смелого, и нарисовал бы ее портрет, поскольку он сам, Филипп Добрый, герцог Бургунд­ский, собравшийся вступить с дочерью португальского короля в очередной (свой третий) династический брак, невесты еще не видел. Конечно, Жижи, теперь бы она прислала ему селфи со смайликом. Тогда нужно было посылать на разведки величайшего художника своего времени. Портрет до нас не дошел. Есть портрет работы Рогира, или копия Рогирова портрета, если я еще не все забыл из Ясовых давних (давних, дивных) рассказов, на каковом портрете она явлена (по невероятной бургундско-фламандской моде того времени) с архитектурной конструкцией на голове, называемой, кажется, двойной эннин, или эннен, или атур, или уж я-не-помню-как-именно (двумя прикрытыми прозрачной тканью рогами, взлетающими в величавую высь), с непроницаемо-насмешливым, большим, тоже ввысь вытянутым лицом... Наверное (возвращаясь к ван Эйку; впрочем, и о Рогире можно сказать то же самое): наверное, у него была жизнь такая же бурная, мутная, как у всех людей на Земле; как любая жизнь во времени; в истории; в каком-то здесь, каком-то сейчас. И жена у него была нельзя сказать, чтобы уж очень симпатичная (добавлял Яс, чуть-чуть вельзевульствуя, в присутствии Тамары Сергеевны), по крайней мере, на знаменитом портрете, ради которого стоит поехать в Брюгге (поехать в Брюгге, когда он, вельзевульствуя, добавлял это к своим прочим речам и рассуждениям, было так же просто, как слетать на Сатурн; это мы теперь собираемся съездить в Брюгге, например, послезавтра, или уж как получится, посмотрим по настроению) — на знаменитом этом портрете (который он, Яс, показывал мне, бывало, в репродукции в огромном альбоме ван Эйка, таком огромном, роскошном, какого небось ни у кого больше и не было в той давней, тоже дивной, Москве), где она, эта Маргарета ван Эйк, тоже явлена с архитектурной, но гораздо более скромной конструкцией вместо прически (не герцогиня все-таки), — конструкцией, похожей на пару рожек, прикрытых не прозрачной (не герцогиня), все-таки кружевной белой тканью (бабы в русских деревнях называют такое кикой, заметила Тамара, помню, Сергеевна, покачивая своей собственной высокой прической, своим царственным бюстом), — на портрете этом она выглядит (не только из-за рожек) не весьма привлекательно. Губы у нее тонкие, веки красные, безресничные, лицо бледное, не женственное, довольно простецкое. Ван Эйк, как и Рогир, своим моделям не льстил никогда. Небесными были мадонны, люди были очень земными. Все же и в этом портрете, говорил, бывало, Яс, долго-долго разглядывая его, закрывая, потом опять открывая альбом белыми аккуратными руками, есть та отстраненная неподвижность, та созерцательность, которая есть у них всех, и у Рогира, и у Кампена; она смотрит прямо на тебя, эта не особенно симпатичная Маргарета ван Эйк, заставляя тебя отвечать ей таким же отрешенным спокойным взглядом. Ее взгляд меняет твой взгляд, следовательно, меняет тебя. Это как причастие, говорил он (и мне теперь кажется, что это он просто у себя дома говорил мне, не на лекции, и даже не во время домашней посиделки, а в очередной раз, когда я зашел к нему безо всякой цели и повода; и это было, наверное, самое лучшее, эта возможность просто зайти к нему, без повода и без цели); почему не признаться, что религиозные сюжеты их живописи нам скорее скучны (что нам, в сущности, это поклонение Агнцу? это снятие с креста? нам вообще скучны сюжеты в живописи, признаем уж правду; сюжет — это та же концепция; то, что можно пересказать своими словами, другими словами…) — но их изображения земной жизни, смертных, нисколько не приукрашенных, даже, если угодно, очень обычных людей странным образом приближают и да, если угодно, причащают нас какому-то вневременному, дальнему миру, в который (и это самое замечательное) нам даже необязательно верить (верить мы, увы, разучились), но который сам по себе, сам собою становится реальностью для нас, созерцающих.

Так, или, может быть, как-то так говорил он, и если не совсем так, то как-то похоже. А я теперь думаю, что созерцание этих картин, или, лучше, созерцание, в которое погружали его эти картины, помогало ему, пусть ненадолго, справиться с тем беспокойством и той печалью, от которых он иначе не знал, как избавиться, от которых иногда убегал, пускаясь во все тяжкие, заводя любовниц, окружая себя восторженными мальчиками (котятами и щенками), бросая все свои дела ради чьих-то чужих. Он ведь был человек помогательный. Нет, Жижи, не помню и не могу теперь вспомнить, как звали американку, придумавшую это бессмертное слово; и кто она была такая, тоже не помню. Он был человек помогательный, и за это все любили его. Он был правда человек помогательный; это не было ни игрою, ни маской. Тот, кто всем помогает, кого все любят, обретает тем самым и некую власть над этими всеми; он был слишком умен, чтобы этого не понимать; втайне, думаю, ему это нравилось. Он был человек помогательный, человек созерцательный, человек страдательный, человек сострадательный, человек действия, человек власти; все это сразу. А почему нет? Мы все сразу — всё. Если не всё, то — многое. А вот поедем ли мы в Гент, я не знаю... Мы собирались заехать в Гент, на пресловутую выставку ван Эйка, потом отправиться дальше к морю, в место под названием Бланкенберге, где за день до нашего отъезда из Мюнхена сняли квартиру с видом на море, воспользовавшись возлюбленной программой Airbnb, всегда приходящей нам на помощь в земных странствиях наших. Но не поехать ли прямо к морю, без всякого Гента? Хотя какое море в такую погоду, под таким дождем, таким ветром? Давай решим, когда проедем Брюссель. Хорошо, решим, когда проедем Брюссель. Перед Брюсселем я точно тебя сменю, там наверняка большое движение; а пока... что же?.. пока мы просто едем, едем и вспоминаем. Какая, в конце концов, разница, куда ехать? Можно просто так себе ехать...

Что вспоминала Жижи, я не знаю; я вспоминал (пытался и не мог вспомнить), куда мы с Марой отправились после той первой (и последней для нее) посиделки у Яса, где он задавался вопросом, как сумел мир от Рогира и ван Эйка дойти до писсуаров Дюшана и баночек с дерьмом этого (как его?) Пьеро Мандзони, — и откуда мы ведь не поехали просто домой, она — к себе, я — к себе, или мы оба — к ней, но наверняка поехали на какое-то еще сборище, еще в какие-то гости, потому что одного сборища, одной посиделки не хватало нам для заполнения вечера в те наши (невообразимые более) восемнадцать (или девятнадцать, или сколько нам было?) лет, но надо было хоть в час ночи, хоть в два часа ночи ехать еще в одну, и еще в одну компанию, где нас ждали, и можно было хоть всю ночь кружить по заснеженной и спящей Москве, от Анжелины Бес, снимавшей комнату в огромной, ненавидевшей ее за вечных гостей коммуналке возле Палашевского рынка, к Нине, или Дине, или к каким-то художникам на какие-то чердаки, или к кому-то на недальнюю дачу (на последней электричке, на случайной машине), где уж ни соседи, ни (страшней соседей) родители не помешают веселью; на переделкинскую (нет! не переделкинскую, а не помню какую; в Переделкино мы в другой раз ездили, мерзко поссорились) дачу толстого Андрея, где, роясь среди пластинок, сваленных возле проигрывателя «Аккорд», не обнаружил я никакого Гайдна, ни медленных частей, ни быстрых частей, зато обнаружил несколько драгоценных, оглушительно-заграничных «дисков» (как тогда выражались) в блестящих, твердых, модно или модно-прикольно разрисованных упаковках: Колтрейна, Чарли Паркера, Джимми Хендрикса, еще кого-то, вплоть до Pink Floyd и Суперзвезды Иисуса Христа, героев и гениев мятежной молодости нашей; или в какую-то не совсем свою, но и не совсем чужую компанию, в которой (как забыть это?) повальная пьянка имела обыкновение кончаться игрой в луноход, заключавшейся (вот этого, Жижи, я уже никак тебе не рассказать не могу, хотя ты и думаешь, похоже, о чем-то своем, вспоминаешь что-то свое) — в том заключавшейся, значит, что все сидели с очень серьезными лицами, в полном молчании, долго сидели так, покуда кто-нибудь (тот же толстый Андрей) не начинал первым смеяться, и тот, кто первым начал смеяться, должен был встать на карачки и ползать по полу, между стульев и желательно под столом со словами «я — Луноход-один, я — Луноход-один...», а все прочие продолжали сидеть с красными, пьяными, но по-прежнему серьезными лицами, в полном, полнейшем, уже прямо лунном молчании, покуда следующий не начинал корчиться, подвывать и подергиваться от прорвавшегося в нем смеха, и тогда уже ему приходилось становиться на карачки и ползти вслед за первым со словами «я — Луноход-два, я — Луноход-два...», и так далее, и так далее до тех пор, покуда все уже не ползали друг за дружкой, окончательно превратившись не в луноходы, но, пожалуй, в какие-то неведомые ни науке, ни технике существа;и этот мир (не надо так хохотать, Жижи, держись лучше за руль, а то луноход еще куда-нибудь врежется), этот несуразный, разгульный мир, в котором жила Мара, в котором я (недолго) жил вместе с ней, ничего общего не имел, разумеется, с миром Яса, даже с миром его учеников и поклонников (Аркаши и прочих, как их уж там всех звали); до такой степени не имели эти миры друг с другом ничего общего, что я даже не знал, не мог вспомнить (по пути из Льежа то ли в Гент, то ли прямиком в Бланкенберге, глядя на эстакады, грузовики, голые деревья на плоском, сумрачном горизонте), встречались ли они с Ясом еще раз; мне казалось, что больше уже никогда.

Они так зримо, так откровенно и агрессивно не понравились друг другу на той первой, дюшано-мандзониевской, уринально-фекальной посиделке, что Яс впоследствии всегда отзывался о ней с пренебрежительным подергиванием плеча, она о нем — с презрительным скривлением губ, качанием желваков; он мне советовал поскорей от нее отделаться; она стремилась, по ее же словам, увести меня, наконец, из-под влияния этого ужасного человека, всезнайки-зазнайки. Она сама, следует признать, повернулась к нему своей наименее привлекательной стороной. У нее были другие стороны, другие лица; иногда они открывались мне в наших ночных круженьях, дневных блужданьях и встречах (и это всякий раз было так, словно в каком-нибудь мерзко-мраморном, похабно-парад­ном учреждении вдруг распахивалась в конце служебного коридора нежданная дверь — и за ней обнаруживалась волшебно-обыкновенная жилая комната, с круглой лампой над круглым столом, остатками ужина на столе и детским пианино в углу). Не всё и не всегда встречала она в стальные штыки. Она даже мои рассуждения о Спинозе готова была, случалось, выслушивать с интересом. И сама говорила об интересных вещах, о людях, которых я раньше не знал, стихах и книгах, которых не читал никогда. Все зависело от ее настроения. Если настроение было плохое, а оно часто бывало плохое, тогда Спинозу называла Занозой, Шпенглера — Шпингалетом, Ясперса — Хрясперсом. Потом опять становилась тиха, проста, задумчива, молчалива. Я скоро понял, что это ненадолго, что и это, может быть, только роль, только маска. Все же я вновь и вновь покупался на это, влюблялся в нее опять. Я смотрел, в каком-нибудь зимнем морозном свете, падавшем на нее из окна (в том зимнем морозном свете, какой бывает только в России, по которому никогда не перестану я тосковать), на ее широкое, полное, чуть-чуть, да, квадратное лицо в тоже, пожалуй, почти квадратной рамке лишь поначалу искусственно белых, потом естественно черных, густых и пышно взбитых волос, на эти ее странные выпуклости, которые мне так не хотелось называть желваками, эти, наоборот, провалы, в отличие от желваков действительно желтые, вокруг темных, обычно холодных, иногда теплевших и смирявшихся глаз... Даже что-то от тех созерцательных, в себе покоящихся, выхваченных из времени лиц, какие писал ван Эйк, писал Рогир, мне вдруг виделось в этом лице; и если тогда не виделось, то теперь видится, в воспоминании. Или, может быть, мне это виделось, но я не сознавал этого, не называл это так. И когда мне виделось это, как бы ни называл я его, я сам смирялся со всем. Не просто смирялся со всем, но мне все в ней начинало вновь и вновь нравиться: ее фокусы с обхватом себя руками, ее возня с собаками, и со своей, и с чужими (она со всеми собаками пыталась поговорить на особенном, более никому не доступном, собачье-человеческом языке; иногда это получалось; иногда заканчивалось рыком и лаем), ее обращение с языком просто человеческим, не собачьим; слова и словечки, которые вставляла она в свою речь. Конечно, в качестве поэтессы (не смей, скотина, называть меня так!) она обожала слова редкие, старинные, простонародно-изысканные, вроде того же коломятно, или обрыдло (с течением времени она все чаще говорила, что все ей обрыдло), или вёдро, или развиднеться (сейчас развиднеется, и будет вёдро, и мы поедем гулять в Коломенское); и даже слова обычные норовила произнести с другим ударением, говорила не далеко, а далёко, не инáче, а úначе; и ей, похоже, так нравилось произносить эти слова, что чуть не в каждую вторую реплику она их запихивала (вы вот говорите инáче, а я говорю далёко, вот я какая, смотрите все на меня); поэтому все в ее жизни было как-то úначе, где-то далёко. А в моей жизни? — я думал, сменяя Жижи за рулем «Астон Мартина». А вообще в жизни? Все в жизни как-то иначе, как-то úначе, не так, как мы думаем, все вообще в жизни как-то не так. И все далёко, все отдаляется, все падает в даль, исчезает вдали, приходит издалека, возвращается издалёка... Или не приходит, не возвращается.

Ведь я островитянка с далеких островов. Она эти Маринины строчки цитировала постоянно, по всякому поводу и без всякого повода; видно, и вправду чувствовала себя такой островитянкой, дикаркой в бусах, приморской девчонкой, случайно заброшенной в ваш постылый, подлый, скучный, серый, ничтожный мир, в ваш мир мер, в котором ей нечего делать с ее безмерностью. На все это я отвечал гумилевским: да, я знаю, я вам не пара, я пришел из другой страны. На что она, вдруг сбрасывая очередную маску, показывая простое лицо, начинала смеяться; по словам самого Гумилева (она говорила), две первые строки к поэту приходят, третью же и четвертую он должен сочинить сам; и это у него, Гумилева, получалось не всегда хорошо, чему и могут служить примером помянутые мною стихи: в них, да, две первые строчки прелестные (тут она повторяла их, почти напевала: да, я знаю, я вам не пара, я пришел из другой страны...), а две другие — совершенно идиотские (и мне нравится не гитара, а дикарский напев зурны... почему гитара, какая к черту зурна?); на что я, в свою очередь, сообщал ей, что зурна ничем не хуже и не лучше островитянки с далеких островов, что это такой же, тот же, в сущности — смешной, романтизм; на что она сообщала мне, что я дурак, хоть и штудирую Канта (или что я там штудирую? Шпингалета? Хай-нехай-деггера? или снова Занозу?); что ничего не понимаю ни в стихах, ни в жизни, ни в чем; отвернувшись, начинала нашептывать: ну а ушел — как не был, и я — как не была. А эту гитару сама же Цветаева (я не сдавался) ухватила у Гумилева, чтобы вставить в стихи уже совершенно комические. Да, совершенно комические. Та же молодость, и те же дыры, и те же ночи у костра... Моя божественная лира с твоей гитарою — сестра. Что за дыры такие, хотел бы я знать? — Ты не только дурак, но и пошляк, отвечала она на это. — И лира у нее так-таки прямо бо-же-ственная? Вот так вот прямо взять и сказать о себе: у меня лира, мол, бо-же-ственная? — Еще одно слово, и я дам тебе палкой по голове. — У тебя и палки-то нет. — Ничего, найдется... Так проходили наши литературные собеседования — в сущности, лучшее, что у нас было с ней.

Мы в Гент решили не ехать. А что толку ехать, действительно, в этот Гент, если на выставку ван Эйка, по уверениям наших вчерашних ресторанных соседей, представителей немецкоязычного меньшинства и любителей оперы, да и по нашим собственным расчетам, все равно мы не попадем, как вчера не попали в дом Николая Кузанского, будем тупо толкаться у входа, а сейчас нигде толкаться уже не стоит, и представь себе, как обидно будет идти оттуда восвояси к машине несолоно хлебавши, да и видели мы этот гентский алтарь ван Эйка, выставленный так неудобно, при самом входе в церковь (собор святого Бавона, покровителя Гента), что там и разглядеть почти ничего невозможно, и если теперь его разместят иначе, то съездим в другой раз, когда безумие закончится, толпа схлынет, лучше поедем, действительно, к морю, хотя какое море под таким дождем, таким небом, впрочем, дождь, если верить предсказаниям айфона, завтра должен угомониться, тогда мы хоть подышим свежим воздухом, океанским ветром, погуляем по пляжу, а пока — что ж? — пока едем, обгоняем грузовики (сколько литовских грузовиков развелось на европейских дорогах; вон бурая фура с литовским номером; вон, смотри, желтая, с номером столь же литовским); обгоняем, надо же, еще одну Хитроумную Логистику, с синей кабиной; смотрим на этот дождь, эту странную Бельгию, где единственным развлечением кажется непрерывная смена фламандских и французских надписей (добро пожаловать во Фландрию; только не разгоняйтесь уж слишком: через два километра опять Валлония, bienvenue!); пьем воду из пластиковых бутылочек (почему в нашем прошлом никто не испытывал такой постоянной жажды, какую испытывает человечество последние двадцать лет, в двадцать первом столетии? двадцатый век не хотел пить, он хотел выпивать; да и не было никаких пластиковых бутылочек в нашем прошлом; был квас из цистерны; была газировка с сиропом); вспоминаем это прошлое; уже не пытаемся вспомнить (все равно не получается),куда мы с Марой отправились после первой (и последней — для нее) посиделки у Яса; зато вспоминаем какую-то другую поездку, долгую поездку, в такси, вместе с Марой; какую-то очень долгую поездку в такси вместе с Марой, куда-то за город, но совершенно непонятно куда (все путается, все расплывается), и как она, Мара, в отличие от Яса еще не научившаяся справляться с коломятностью бытия (научилась ли с тех пор? кто же знает?), вдруг, после долгого, насупленного и злого молчания, спросила у таксиста, бывает ли ему грустно и что он в таких случаях делает, полагая, по-видимому, что vox populi вот сейчас возвестит ей всю правду-истину, зарежет всю правду-матку. Пожилой шофер в классической кожаной кепке повернул к нам обветренное лицо. — Грустно? Бывает, отчего ж нет? Всем грустно бывает… Что он делает? Музыку слушает. Мы не спросили какую; вряд ли он имел в виду Гайдна, медленные части или быстрые части; а что тогда? неужели вокально-инструментальный ансамбль «Песняры»? или, еще страшней, Софию Ротару? — Меньше думать надо, вот что! — заявил он очень решительно, явно показывая, что vox populi изрек окончательный, никакому обжалованию не подлежащий более приговор. Мы с Марой переглянулись, уже смеющимися глазами; я рассказал ей, более или менее шепотом, про дядьку в метро, который просто задумался; она засмеялась уже не только глазами; но куда же мы ехали?

А мы ехали (теперь мне кажется) к очередному сельскому батюшке, из тех более или менее модных или вообще не модных батюшек, к которым она принималась ездить во время своих приступов православного помешательства (как я называл это, чтобы ее позлить); вот как это было (мне кажется); и я это вдруг вспомнил, вдруг поймал в том далёко, из которого не возвращается к нам почти ничего, но что-то все же возвращается, вдруг, по дороге из Льежа к морю, сквозь комически быстро сменяющие друг друга французские, фламандские надписи. Когда начинался приступ, сразу появлялась некая Настя — действительно православная, молоденькая, с очень русским личиком, девушка в длинной черной юбке и деревенском платочке, под которым угадывались русые косы, при этом с огромным, отстававшим от нее задом, которого она-то сама не видела, опуская очи долу или возводя их горé, на который я, однако, смотрел неотступно, как на самое интересное, что в ней было, покуда они с Марой, иногда и с Анютой (прилюськой) тихими голосочками беседовали о каких-то пустыньках и просвирках, о разных менее или более модных батюшках, к которым все они ездили, то к исповеди, то к причастию, то на Троицу, то на Пасху, об отце Дмитрии Дядко, об отце (как же иначе?) Александре Тене, отце (и без оного не обошлось) Глебе Японине, и чем дольше это длилось, тем тошнее делалось у меня на душе, даже чудный очерк Настиного зада переставал меня радовать, и не потому мне так тошно делалось, что я не верил, как и до сих пор не верю, ни в просвирки, ни в пустыньки, ни в хождение по водам, ни в говорящих ослиц, ни в воскресение из мертвых, но потому что видел, слишком ясно, что и они не верят (за исключением Насти, что сразу же вновь примиряло меня с ее восхитительной попкой), что они морочат себе и мне голову, что просто выделываются, лицедействуют, что это у них у всех такая игра — игра, впрочем, в которую тогда уже почти все играли (и Анжелина Бес, и Андрей, и — в другом мире — Аркаша, Ириша), так что я в конце концов объявил себя последним русским атеистом, так и представлялся в разных компаниях, особенно православных: такой-то, мол, и такой-то, последний русский атеист, очень приятно. Приятно это никому не было, но я не сдавался, знай наших.

Тот батюшка, к которому ехали мы (как мне теперь это видится… как это увиделось мне по пути в Бланкенберге) с кожано-кепочным таксистом, любителем музыки, — ехали и приехали — отец, кажется, Константин — был особенно суров, сед, бородат, густобров; первым делом спросил у меня: крещеный? узнав, что нет, прогугнил в бороду: нехорошо, надо креститься; поняв, похоже, по выражению лица моего, что креститься я вовсе не собираюсь, гневно и укоризненно обернул свои брови к Маре, как, мол, она посмела привезти к нему этакого нехристя, поганца, сквернавца; Мара виноватым голосом пробормотала что-то невнятное, в том смысле, что — еще не дорос; не дав мне объявить в свою очередь (как мне хотелось), что так вот и от партии отбиваются, говоря, что — не доросли, удалилась вместе с батюшкой в церковь (в храм, как все они имели обыкновение выражаться; само это слово сочилось фальшью, на мой взгляд и вкус), оставив меня дожидаться на солнцепеке. Там было очень пыльно, вот это я помню. Был какой-то зеленый заборчик по краю деревенской площади, какие-то серые сараи за ним, блеклые березки вдали, обшарпанное, из серого кирпича здание с двумя высокими трубами — должно быть, решил я, котельная. То ли на ступеньках, то ли на лавочке сидел я довольно долго. Прошел еще один служитель культа, молоденький, поднимая пыль невидимыми под рясой, почти белой от этой пыли, ботинками; пыль медленно оседала после его шагов, иногда принимаясь сверкать, почти искриться, играя на солнце. Были чудесные, тоже солнечные, но с дымчатыми провалами, то млечно-взвихренные, то плотно-слоеные, словно на заказ сделанные облака, так же медленно перемещавшиеся по бледному небосклону. Из подкативших желтых «Жигулей» вывалилась большая компания крикливых теток с орущим младенцем, явно, как и я сам, не желавшим креститься; пыль, ими поднятая, заволокла все: и сараи, и даже котельную; когда осела, теток уже не было; и младенца не было; остались одни «Жигули», благородно молчавшие; облака по-прежнему проплывали над миром, показывая многообразные возможности небесной скульптуры, в разных стилях и ракурсах, от ренессансной простоты до причуд и проделок барокко. Я думал (или так мне теперь вспоминается) о том, как смешна и тосклива вся эта первобытная мифология, окунание младенцев в купель. Пора бы уже выбираться из пещеры, каменный век давно кончился. Ну окунут его в купель, пробормочут заученные слова, что изменится? Возможно, он схватит простуду. То ли дело Бог у Николая Кузанского (coincidentia oppositorum) или Бог у Спинозы (deus sive natura); тут хоть есть о чем подумать (я думал, мне помнится). Еще я, значит, готов был думать, хоть сколько-то всерьез, о Боге философов и ученых (говоря по-паскалевски), но то, что я думал, уводило меня все дальше и от Паскаля, и от Кузанца, и от Спинозы, при всех различиях между ними. Божественный взгляд, который следует за тобою? Следует за тобою — или следит за тобою? Всевидящее Око, которое следует — и следит за тобой, неважно, пойдешь ли ты на север или на запад, на юг или на восток, в бенедиктинском монастыре в Баварии или возле православной церкви в России? Они полагают, что это любовь и забота, а я полагаю, что это сыск и надзор, the Big Brother (я читал уже Орвелла; запретный плод очень сладок). Вот сейчас Бог видит, как я сижу здесь, дожидаясь Мару на солнцепеке? Как я потягиваюсь, как я зеваю? Как достаю из сумки Бергсона? Да упаси Боже (я думал). Упаси Боже, чтобы Бог меня видел. Я не хочу, чтобы Он меня видел. Я могу жить, только если я знаю, что никто на меня не смотрит, никто за мной не следит. Без небесного соглядатая и заоблачного шпиона. Вот они, облака, и какое же счастье, что никто не таится за ними. Свобода — дар Божий? Спасибо, не надо. Как-нибудь обойдемся. Дарованная свобода не есть свобода. Дарованную свободу можно снова отнять. Я свободен, потому что я вообще свободен, а не потому, что Господь Бог или еще кто-то подарил мне эту свободу. Я могу сейчас встать и уйти отсюда, и никакого Всевидящего Ока, Недреманного Зрака нет надо мною. И никакого нет (с большой буквы) Смысла, и хорошо, что его нет, и не надо, чтобы он был. С большой буквы Смысл закрепощает. С большой буквы Смысл — тот же метафизический сыщик. В одном лице сыщик, прокурор и судья. Мы сами создаем свои смыслы, мы потому и свободны, что можем сами создавать свои смыслы...Мы все жаждем смысла, тут я согласен, и если не смысла, то смыслов, и если не смыслов, то хотя бы смысликов, смыслюнчиков и смыслишек. И если вкус судака-орли с соусом тартар всплывает в памяти при этих словах, то это понятно, это относится к области непосредственных данных сознания, прямо по недочитанному Бергсону, к непосредственной и неопровержимой данности голода, потому что, да, есть очень хочется, есть, да, да, хочется прямо ужасно, а что мы раздобудем поесть в сей дыре? надо хоть в местный магазин заглянуть, купить какую-нибудь булку, хорошо, если будет с изюмом, хорошо бы и кефиром разжиться. Без смыслюнчиков человек обойтись не может; только взять их, действительно, негде, неоткуда, не у кого; все чужие смыслы и вправду — смыслюнчики; все чужие смыслы — неправда; взаправдашние смыслы могут быть только свои; или только мои; только те, которые я сам же и внесу в свою жизнь.

Я в самом деле думал так, на том солнцепеке? Я не знаю; как-то так я, наверное, уже думал (не столь, должно быть, отчетливо). Я слишком часто думал обо всем этом за последние сорок лет; мне трудно отделить свои мысли сорокалетней от мыслей тридцати- или двадцатилетней давности, точно так же, как мне трудно (еще труднее) отделить себя самого, каким я был десять, от себя, каким был пятнадцать или, например, двадцать пять лет назад (в пору нашего с Ясом амстердамского путешествия). Я понимаю, что изменился; но чувствую себя все тем же, одним человеком, и двадцать пять, и тридцать, и сорок лет назад способным мыслить все те же самые мысли, от которых, следовательно, я никуда не ушел, которых не в состоянии додумать. А как додумать свои мысли до чего бы то ни было? до какого предела они должны дойти, чтобы мы сочли их додуманными? существует ли такой предел вообще? Оставляю без разрешения эти вопросы, наверное — неразрешимые, возвращаюсь в то погибшее прошлое, где были таксисты, «Песняры», густобровые батюшки, сосисочная (sit venia verbо) на станции, в которую мы как вошли, так и вышли, подгоняемые в спину кисло-капустным, оглушительным запахом…

С Марой, во всяком случае, после этой чудной поездки мы (теперь мне кажется) и начали расставаться. Или это только так кажется. Мы, в сущности, расставались всегда, с первой встречи; еще не успели толком сойтись, а уже готовились проститься навеки. Ясно же было, что мы не подходим друг другу. Не в одной лишь постели она меня сравнивала со своими бывшими возлюбленными, своим идеальным возлюбленным, но и вне постели, похоже, все время спрашивала себя, что она нашла во мне, зачем я ей нужен. Я и сам себя спрашивал, на что она мне — и как могло случиться, что я попал в такое рабство у этой капризной, взбалмошной, ломающейся девицы. Я перестал понимать самого себя. Почему: перестал? Я и до этого не понимал самого себя. Главное: все было начерно. И в восемнадцать, и в девятнадцать лет мы еще пишем черновик нашей жизни, ее, жизни, предварительный первый набросок; еще думаем, что все это только так; что потом, когда-нибудь, начнется все всамделишное, все настоящее. Будут другие девушки, много девушек, разные девушки. Вообще будет много всего; то, что с нами сейчас происходит, по сути, неважно; случайно все, что с нами — случается; значит, и переживать нечего, страдать не из-за чего, пойдем дальше, не будем оглядываться. Можно поссориться, можно опять помириться. Снова поссориться. Какая разница? Не имеет значения… Но получалось не так. Получалось, что от наших ссор, все более яростных, страдал я всерьез, после каждой ссоры еще долго не мог прийти в себя, вновь и вновь прокручивал перед своим внутренним измученным взором каждую из этих ссор, во всех ее постыдных подробностях, всех ее диких деталях, словно бинт теребил на никак не запекавшейся ране.

Помню ссору у Анжелины Бес — и еще одну, по дороге из Переделкина. У Анжелины Бес, в коммуналке у Палашевского рынка, была, как обычно, компания большая, сумбурная, пьяная; почему в нее затесалась православная Настя, понять и вспомнить я теперь не могу. Там тоже пели под гитару, и тоже все больше про склянку темного стекла из-под импортного пива; вдруг, безо всякой гитары, не вставая со своего места, православная Настя, единственная трезвая среди все более пьяных, ровным, спокойным голосом, со светлой улыбкой и неожиданным смехом в прекрасных чистых глазах, исполнила неизвестно как, из какого прошлого и каких семейных преданий залетевшую к ней песенку про белые туфельки (единственный, как я потом выяснил, светский номер в ее духовном репертуаре). Белые туфельки были вам дарены, были вам дарены да заезжим купцом, и в тот же вечер вы по залу кружилися, по залу кружилися в белых туфлях кольцом. Это было так неожиданно, что все затихли, даже Мара, до того буйно спорившая с Анжелиной Бес о стихах какого-то знатного совет­ского поэта, который Анжелине Бес покровительствовал, которого Мара (разумеется) презирала. Вы отдались ему по-детски доверчиво (пела православная Настя, очень отчетливо выговаривая слово отдались), а он в тот же вечер да об вас позабыл. Ах, погубила вас ваша доверчивость, а он в тот же вечер да об вас позабыл. Был общий восторг и хохот, взорвавшийся и погасший. На улице дождичек и слякоть бульварная, а вы в белых туфлях да пошли погулять, туфли намокли, и вы простудилися, и тогда вас решили да в больницу отдать. Марина мучительная собака, запрыгнув на стол лапами, тоже стремилась смеяться вместе со всеми; Мара, перетащив ее лапы со стола на свои колени, уткнулась ей в морду. И вот вы лежите, такая красивая. Белые туфли да надеты на вас. Белые туфельки, белое платьице, белое платьице чуть примято от ласк. Анжелина Бес, лохматая дылда, сгибалась и ломалась от хохота; прилюська Анюта даже, помню, повизгивала. Я сам смеялся так, как до этого давно уже, может быть, не смеялся. От ласк, успел восторженно повторить (любитель Гайдна) Андрей перед последней строфой. Радуйся, девица, радуйся, милая, радуйся смерти, что так рано пришла. Ах, погубила вас ваша доверчивость, и вся ваша жизнь в белых туфлях прошла...

Когда Мара подняла лицо, оторвав его от мокрой собачьей морды, в глазах у нее стоял смех и стояли стальные слезы, непонятно, настоящие или наигранные. Вот так вот, вот так вот вы с нами. Вам не жалко девушку. Теперь вот сме­етеся... Тут, ясное дело, все еще громче пустились смеяться. Что вы смеетесь, а? Что вы гогочете, козлы бесчувственные? Девушку загубили, теперь гогочете, издеваетесь... Она еще играла, еще паясничала, но игра уже переходила у нее в не-игру, как это с ней часто случалось. И она теперь двигалась по анжелино-бесовой узенькой комнате, забитой людьми и шкафами; двигалась, дергалась, как проволочная, обращаясь то ко мне, то к Андрею, глядя с ненавистью, уже настоящей, своими пустыми пьяными глазами то на Андрея, то на меня, то на кепчато-бородатого, молоденького поэта, которого вообще-то выделяла из прочих. Вот ты, подлец, чему ты радуешься? Что бедная девочка промокла и простудилась?.. Опять все пустились смеяться, но смех скоро смолк, скоро сдох. Что ты радуешься, скотина? — кричала Мара, вся по-прежнему дергаясь, тряся руками перед несчастным кепчато-бородатым, не знавшим, что ему делать. Ну хватит, Мара! Уже успокойся! Это лишь подзадорило ее еще больше. Уже явно не владела она собой, уже и не смогла бы успокоиться, даже если б хотела. Она и не хотела. Вы все бесчувственные твари, скоты, скопцы (ах, еще и скопцы? — кто-то вставил), да, вы сердцем хладные скопцы, скопцы сердцем, а в остальном вы скоты, козлы похотливые, ненавижу вас всех... Тут, в первый и в последний раз в жизни, я сам дал ей пощечину. Я думал, что так она наконец успокоится. Я до этого то ли читал что-то о Распутине, то ли видел какой-то документальный фильм о Распутине, если документальный фильм о Распутине могли показывать по советскому телевизору; там утверждалось, что Распутин был в состоянии прекратить истерику императрицы простой пощечиной и что это ему, и конечно, только ему одному, сходило с мужицких рук. Мне это с рук не сошло. Что, драться?! Тут она набросилась на меня с кулаками, и мне стоило некоторых усилий удержать ее от ударов. Кажется, я сжал ее узенькие длинные запястья довольно сильно. Кто-то, не помню кто, оттащил ее от меня. Я почувствовал усталость и отвращение. Почему бы, я подумал, мне просто-напросто не уйти отсюда, причем навсегда? Уйти отсюда — и все, не видеть больше ни Мары, ни ее прилюськи Анюты, ни Анжелины, к примеру, Бес? Мне это не удалось. Со мной вышел на улицу кепчато-бородатый, почему-то решивший по пути к Пушкин­ской площади (где тогда еще не было никакого «Макдоналдса», было кафе «Лира», в которое мы, случалось, захаживали) расспросить меня о феноменологии (или о герменевтике?); да и Мара позвонила мне дня через два как ни в чем не бывало, и мы опять оказались у Анжелины Бес, и потом на даче (не в Переделкине) у Андрея с его джазовыми пластинками, и она вновь начинала на меня злиться, или на себя злиться (то ли за то злиться, что злится, то ли за то, что вообще со мной водится), и объявляла, что — все, все кончено, чао-какао, но это ничего не значило, ничего еще не было кончено, ни чао не было, ни какао, все еще продолжалось, не принося радости никому.

В Переделкино (на могилу, разумеется, Пастернака и так, вообще, погулять) мы поехали все той же компанией в чудный осенний солнечный (прямо пастернаковский, как объявила Анжелина Бес) день; в сельском магазине с высокими стеклянными прилавками, недалеко от какого-то темного большого пруда (или так мне помнится; я с тех пор не бывал в Переделкине) купили столько-то и столько-то бутылок бормотухи (как это тогда называлось); выпили ее всю у того же пруда, сидя на гнилых мокрых досках, глядя на вдруг взвихренную воду, на желтые, красные, вдруг тоже взвихренные кусты на другом берегу, на местных мальчишек, без большого, кажется, успеха пытавшихся поймать на самодельные удочки каких-то мифических рыбок, наверное золотых; потом долго шли к следующей станции с романтическим названием Мичуринец; по дороге попробовали зайти к тому советскому поэту (забыл какому, не Вознесенко, не Евтушенскому, а еще к какому-то третьему или четвертому), которого Мара презирала всеми силами своего мятежного сердца, который Анжелине Бес как раз покровительствовал (да и она, видимо, не отказывала ему в своих милостях), но поэта то ли дома не было, то ли он благоразумно спрятался (в сарае, на чердаке) от этой компании пьяных придурков, что-то кричавших за его забором, упорно звонивших в неизвестно работавший или нет электрический звонок, привинченный к зеленому столбику у калитки, так что пьяным придуркам ничего не оставалось другого, как еще постоять, показывая друг другу на большой балкон поэтовой дачи, к перилам которого с внешней стороны приделан был довольно правдоподобный штурвал, долженствовавший, очевидно, показать всем прохожим, писателям и не-писателям, что он, поэт, — рулевой русской литературы, шкипер отечественной словесности, и это так смешно было, что даже Анжелина Бес не могла удержаться от хохота, не говорю уж о Маре, сгибавшейся в три, если не четыре, погибели. Потом Мара помрачнела, потом, пропустив вперед всех прочих (но я оглядывался), принялась всерьез, с тем вдруг проступавшим из-за всех ее масок простым и чистым лицом, которое я и любил в ней, говорить со своим кепчато-бородатым приятелем о (если память меня не подводит) гипердактилических рифмах, которые, увы, так редко встречаются, к тому же если встречаются, то, бывает, в сочетании с гораздо более банальной просто дактилической рифмой, как, например, в стихотворении того же Пастернака из «Сестры моей жизни», где гипердактилическая клаузула «пробующем» рифмуется с дактилической клаузулой «воробышком», и мы это даже не сразу замечаем, так все вместе внезапно и неожиданно...; кепчато-бородатый только кивал и поддакивал.

А жаль все-таки (теперь я думаю), что ему не пришло в голову покрасить бороду в синий цвет, как нашему соседу по льежскому ресторану, барб-блё. Впрочем, тогда бы нас точно побили в электричке по дороге обратно, а то и прямо на станции с романтическим названием Мичуринец. Перед выходом на которую мы зашли в еще одну сельскую лавочку, тоже бойко торговавшую спиртными напитками, с не менее высоким стеклянным прилавком; пить (мерзко-мутную, приторно-вязкую) бормотуху начали уже на скошенных ступеньках у входа; потом продолжили на самой станции, усевшись, по мере возможности, на лавочку из грязно-белых (половина коих отсутствовала; или так мне помнится) реечек. — То ли дело у МА-рииииины, — говорила Мара, пьянея, возбуждаясь, снова мрачнея, подергивая своими челюстно-лицевыми выпуклостями, которые мне все же не хочется, и тогда не хотелось, называть желваками. — То ли дело, — говорила она, — у МА-рииииины. Вот уж у МА-рииииины гипердактилические рифмы так гипердактилические рифмы, безо всяких поблажек. Когда обидой — опилась душа разгневанная, когда семижды зареклась сражаться с демонами, — продекламировала она на всю станцию Мичуринец, понемногу поворачиваясь ко мне, мирно беседовавшему в сторонке (не помню о чем) с Андреем (любителем медленных частей Гайдна), как если бы это я опоил ее, бедняжку, обидой, как если бы именно на меня (на кого же еще?) душа ее гневалась. Не с теми, ливнями огней в бездну нисхлестнутыми: с земными низостями дней, с людскими косностями... Это уж явно относилось ко мне. На падшего ангела, настоящего демона я претендовать, мол, не мог, а вот мелким бесом люд­ской косности, чертиком земной низости явно был. От всего этого ее разгневанная душа могла, разумеется, только бежать прочь, не оглядываясь. Деревья! К вам иду! Спастись от рёва рыночного! — рыдала и ревела Мара, широким взмахом руки указывая, впрочем, вовсе не на деревья по ту или по эту сторону железнодорожных путей, но прямо на патлатую урлу, усевшуюся на соседней с нами, из таких же реечек, лавочке, в количестве трех мордоворотов, в свою очередь воззрившихся на нее. Боже, какая чушь! Я это сказал или этого не сказал? Я это точно подумал. Даже если я этого не сказал, а только подумал, моего, наверное, быстрого взгляда хватило ей для нового буйства. — Урод! Тварь! Еще издевается! Дайте, дайте ему наконец в глаз, он заслужил, — голосила Мара, обращаясь еще не прямо к мордоворотам, но как бы вообще, ни к кому (к железнодорожным путям, проводам). Мордовороты явно не знали, как им себя вести. Мордовороты сидели, ухмылялись, поплевывали, курили сигареты без фильтра («Дымок» ли, «Шипку» ли), держа их грязными пальцами прямо у губ, за обмусоленные концы, сплевывали с этих губ табачные крошки, потом опять принимались просто так поплевывать, по возможности попадая в мелкие лужицы на выщербленном асфальте, поглядывали на нас, переглядывались, снова поглядывали. — Дайте ему в глаз! вот этому! — кричала Мара, обращаясь все еще ни к кому (к асфальту, рельсам, перилам платформы). — Он тебя, что, обижает? — проговорил наконец один из мордоворотов, самый главный, самый патлатый, делая вид, что сейчас он встанет и разберется. Разбираться здесь, на станции, не совсем им было с руки, хотя и пропускать такой прекрасный повод разбить очки интеллигенту, разумеется, не хотелось. Все-таки было слишком много народу на этой станции, мирных дачников с детишками и без оных, понемногу-понемногу, тихой сапой отходивших все дальше от готовой начаться драки, но смотревших, понятное дело, все как один в нашу сторону. Детишки все глазенки свои на нас вытаращили. А мы уже смотрели в сторону дальнего леса, из-за которого появилась наконец электричка. Электричка, шипя, подъехала очень быстро, отдадим ей должное и скажем спасибо. Мару в тамбур пришлось запихивать чуть не силой. — Ну смотрите, суки! — проговорил нам в спину главный мордоворот; двери закрылись; тут все трое (вовсе, значит, и не собиравшиеся ехать в Москву, просто так, выходит, от нечего делать ошивавшиеся на станции) пустились, помню, что-то кричать, что-то нам показывать пальцами (наверное, по их замыслу, неприличное), заодно показывать нам свои широкие ремни с армейскими пряжками (этими пряжками, мол, врежем вам, если рыпнетесь), вообще строить разнообразные рожи, только тут, судя по всему, осознав, что шанс упущен, интеллигенты уехали и мутузить сегодня вечером предстоит им, мордоворотам, кого-то другого, кого уж они найдут.

Даже после этого я с ней не расстался. Даже и это можно было списать на бормотуху, черный юмор и общую психическую неуравновешенность, которую она по-прежнему не отрицала, которой даже гордилась. Поэты ведь должны быть ненормальными. Что это вообще такое, нормальный поэт? Фигня это, насмешка над музами. Видали мы таких, нормальных поэтов. Даже советские поэты, и те чуть-чуть психи. А уж настоящие!.. Подразумевалось, что она-то наверняка настоящая. А я уже и сам становился психом, пускай не поэтом, под ее благотворным воздействием; уже чувствовал в глубине души биение бреда, бешенство неподвластных мне мыслей, еще того менее мне подвластных эмоций; уже с ума сходил, если, скажем, долго с ней не встречался. Мне она даже на улице виделась, или я воображал себе, что она мне на улице видится (еще очень был глупый); может быть, прочитал где-то, что несчастному, впадающему в безумье влюбленному должен являться из-за угла и мерещиться за поворотом предмет его бессмысленной страсти, и потому сам с собою играл в это, понимал, что вон та девушка с распущенными черными волосами, в черной кожаной курточке, похожей, но только похожей, на Марину (которую носила она до самой поздней осени, потом вдруг сменяла на не менее черную шубу), долго шедшая передо мной, шурша листьями, к метро по Гоголевскому бульвару, мимо стендов с газетами, плакатами, призывами участвовать в строительстве коммунистического коровника, затем вдруг свернувшая направо, перебежавшая на уже почти красный свет через автомобильную полосу на пару с рыхлой, но бойкой тетенькой с авоськами в красных руках, — что это точно не Мара, и потому нет ни малейшего смысла, ни намека на смысл идти вслед за нею, бежать вслед за нею, — и все-таки воображал себе, как бы это было, как бы это могло быть, если бы она вдруг действительно оказалась Марой, мучительницей моей, или, на худой конец, если бы я поверил, что она — Мара (но я упорно не верил), если бы за ней пошел, — и я вправду шел за ней, начинал идти за ней по (тогдашней) Кропоткинской, — потом говорил себе, что это совсем уже смешно, совсем глупо, сворачивал в переулок, кружным путем возвращался к метро, куда мне и нужно было, вступал в шальной банный ветер, всегда носившийся на этой станции по длинному коридору, ехал по красной ветке (как тогда еще, кажется, не говорили) в университет — на лекцию, которую в тот день решил не прогуливать, или занятие, которое не посмел в тот день прогулять. Один раз она мне точно привиделась, или я считал, что привиделась (до самого и самого последнего времени считал, что привиделась): в том парке возле университета, на Воробьевых (тогда еще, прости господи, Ленинских) горах, в который неприлежные, вроде меня, студенты сбегали, бывало, с занятий и лекций и который выводит к площадке, позволяющей посмотреть на всю Москву сразу, со всеми ее высотками, трубами, башнями. Я там гулял, случалось, с моей однокурсницей именем (кажется) Таня (или нет, не Таня? да, Таня) — чудной девочкой, с которой у меня ничего не было, кроме этих прогулок по парку (до смотровой площадки и дальше вниз, к повисшей над Москвою-рекою спортивно-стеклянной станции все того же метро, где мы с ней обычно и расставались), разговоров о Платоне и совместных сидений в (sit venia verbo) курилке. Ты тоже сиживала в курилке, когда училась, Жижи? Ну еще бы, ты из курилки, наверно, не вылезала. Там первые романы завязывались, там же они и развязывались; я знаю… В моей жизни университетская курилка не сыграла никакой роли; но и я ею не брезговал. Курилка эта находилась в ту пору (если я ничего не путаю) на одном из последних, самых высоких этажей стекляшки (того, значит, корпуса, где несчастные гуманитарные дисциплины стенали от истмата, дурели от диамата); прозывалась (почему-то) Малым сачком. Разумеется, была какая-то тетка (по кличке, вот вспомнил, Снегурочка), гонявшая из этой курилки сачковавших там студиозусов. Это было уже так давно, что, по теперешнему моему ощущению, сам Платон с Аристотелем жили немногим раньше. Что до сокурсницы Тани, то сокурсница Таня, хотя и баловалась за компанию сигаретами «Ява», или «Столичные», или какими уж угощали ее другие философы, иные филологи (в ту пору все курили, и если не курили, то хоть покуривали), но в остальном нисколько не сачковала; наоборот, была старательнейшей студенткой, прилежнейшей ученицей, обладательницей гладких русых волос и трогательно-старомодного пучка на затылке, из той породы, что свойственна уже докторшам или, на худой конец, кандидатшам всяких-разных гуманитарных наук (естественно-научные дамы были в ту пору более продвинутыми в рассуждении причесок и макияжа; таковыми, наверное, и остались); учила древнегреческий и, кажется, потом ухитрилась перейти на классическое отделение филологического факультета; стремилась к знаниям совершенно искренне; читала Платона даже, помнится, между лекциями, сидя на подоконнике; улетала, судя по глазам ее, далеко-далеко в заоблачные сферы чистых идей. А я уже тогда с немалым скепсисом относился к заднему миру, по незабываемо-прекрасному, великолепно-убийственному выражению Ницше. Что не мешало нам изредка, в золотисто-солнечные осенние дни, гулять по парку, в сторону смотровой площадки — вот тут-то вдруг возник передо мной Марин призрак. Я снова сказал себе, что это точно не Мара, но призрак был убедительный. Она шла мне навстречу под руку с другим призраком, одетым в Ясов пижонский плащ, хорошо мне знакомый. Они были еще далеко; вдруг свернули в боковую аллею. Я их увидел потом со спины; догонять их, конечно, не стал. Не только я их не стал догонять, но, продолжая чинно беседовать о «Теэтете» с ничего не заметившей студенткою Таней, сказал себе, что наверняка обознался, что вообще хватит, что эти игры не доведут меня до добра. А бежевый плащ на удалявшемся сквозь светящуюся листву господине был и вправду похож на Ясов, привезенный им из Парижа, и распущенные по плечам черные волосы прильнувшей к нему особы в самом деле походили на Марины, которые к тому времени она уже давно перестала красить во что бы то ни было. Это так было глупо, что я (вспоминалось мне, покуда мы ехали с Жижи в Бланкенберге) не решился даже спросить ее (Мару), не ходила ли она, например, гулять возле университета, на смотровую площадку; если б решился, наверняка бы она ответила, что это меня не касается. Или я спросил ее, и так она мне ответила? Ты что, следишь за мною? Кто тебе позволил за мною следить? Если я когда-нибудь замечу, что ты за мною следишь, я... я... Яс (которого я решился спросить) сказал просто: нет. Нет, сказал он, отвечая на мой вопрос, глядя на меня своими самыми агатовыми глазами, он не ходил гулять по парку возле университета, он терпеть не может тоталитарную архитектуру, кровавые завитки сталинского барокко…

Мне даже спать с ней было необязательно, вот что самое странное, а если и хотелось с ней спать, то в первую очередь (или так, по крайней мере, казалось мне самому), чтобы снова увидеть ее другое, простое, живое, сдающееся мне, покоренное мною, беззащитное и беспомощное лицо, квадратное и большое по-прежнему, которое, когда оно наконец появлялось, я брал, действительно, в руки, в обе ладони, как что-то драгоценное, мягкое, готовясь хоть всю дальнейшую жизнь его оберегать, охранять... покуда она не выскальзывала из моих рук и постели, чтобы проволочными шагами направиться в ванную, затем, у двери, обернуться и произнести с насмешливым пафосом что-нибудь из Марины (Ма-риииины), по-прежнему, с прежним осуждением смотревшей на нас со стены. Нам дар один на долю выпал: кружить по душам, как метель. Грабительница душ! Сей титул и мне опущен в колыбель... Дура ты, а не грабительница душ: нет, этого я тоже, наверно, не говорил ей, но уж точно думал так, оставаясь в недолгом одиночестве на ее, увы, пропахшей псиной тахте, посреди ее разбросанных по комнате джинсов, блузок и книжек… Все повторялось, словно мы ходили по кругу, проходили его все быстрее. Под конец я и вправду стал торопиться. Так хотелось поскорее сорвать с нее маску, что я едва ли не начал ее насиловать. Она вырывалась, била меня кулаками, затем все-таки отдавалась, затем за это же меня ненавидела. Затем начинала саму себя ненавидеть, винить себя во всех смертных, несусветных грехах, рассказывать мне, какая она гадина, вредина, добиваться моего прощения, плакать, вздрагивать; потом от своей вины переходила к моей, сообщала мне, что это я злой и бесчувственный, что слишком мало ее люблю, что не умею вообще никого любить, хорошо если Спинозу-Занозу да Шпенглера-Шпингалета; опять рыдала и вздрагивала; объявляла, что все мужчины — мужланы, все скоты, все твари бесчувственные: и заезжие купцы, и философы, и даже (почему-то она часто повторяла) ученые; чуть ли и меня самого не доводила до слез; на другой день закатывала мне истерику за то, что я посмел так долго, так бойко болтать с толстым Андреем о Розанове, как будто ее, Мары (ее! Мары!) и в комнате не было.

Грабительница душ! Как же, как же (говорил Яс, которому, чего стыжусь теперь, я начал в ту пору жаловаться на сердечные свои невзгоды). Нет, милый мой, с этими девушками, обожательницами Цветаевой, ничего не поделаешь. Еще бы, Цветаева им заранее отпускает все их грехи и пороки. Дает им право на бесстыдство. Право на бесчестье, прямо по Достоевскому. На великую низость любви. Ведь все они сестрыв великой низости любви. Их завораживает эта бьющая из всех дыр страсть, эта ярость страсти, эта несчастная, нелепо-надменная, кричащая о себе, из всех, действительно, дыр, из всех щелей и щелочек, слов, строк, даже из знаков препинания — тире в особенности — лезущая душа. Мне дело — измена, мне имя — Марина (произнес — и пару раз повторил он, как будто пытаясь предупредить меня, предотвратить непоправимое, предостеречь меня от опасности). Мне дело — измена, мне имя — Марина, я — бренная пена морская… Это было в театре, вот где: на очередной, я уверен, постановке «Юлия Цезаря»; я только не могу теперь, и на автостраде по пути в Бланкенберге (обгоняя грузовики и «Порше») не мог вспомнить, на какой именно. Помню лишь, что в театре мы были вдвоем, и постановка была никакая, с неубедительными актерами, и что в антракте, за поеданием обветренных бутербродов с икрой и севрюгой, я заговорил с ним (уже не в первый раз, чего теперь стыжусь) о своих сердечных невзгодах — и что чуть ли не через неделю мы смотрели не постановку, но экранизацию его любимой пьесы в тогда знаменитом «Иллюзионе» на Котельнической набережной в высотном доме (где этот «Иллюзион» по-прежнему, если ничего не перепутал я, и находится). Потому что, да, все повторялось, или в памяти моей все повторяется, двоится, троится; и у него были любимые вещи (любимые картины, любимая музыка); и мы раза три, наверное, ходили вместе в консерваторию слушать Пятнадцатую симфонию Шостаковича, и не-помню-сколько раз слушали ее вместе у него дома, в разных исполнениях, на невообразимо-заграничном проигрывателе, какого больше никогда и ни у кого я не видывал, так что с тех пор я уже, пожалуй, не в силах слушать ни Пятнадцатую, ни какую-либо другую симфонию Шостаковича, так мучительно любая из них, но Пятнадцатая в особенности, мне напоминает о Ясе (особенно эта мелодия игрушек, как он называл ее, звучащая в начале — и затем так внезапно, с такой иронией и даже с такой издевкой возникающая в самом конце, после долгого, тяжко-трагического финала); и точно так же мы несколько раз смотрели «Юлия Цезаря»; и через, я уверен, неделю, или даже через пять дней, четыре дня после того, как посмотрели его в не-помню-каком театре, встретились на Котельнической, чтобы посмотреть в знаменитом тогда «Иллюзионе» тоже старый, тоже (как и незабвенные чайки, что умирают в гавани) пятидесятых годов (мы, наверное, разные фильмы смотрели с ним, но почему-то мне помнятся только эти два фильма пятидесятых — того времени, следовательно, когда он уже был на свете, а меня еще не было; времени его темного, дальнего, неведомого мне детства), американский, великолепно снятый и сделанный фильм с молодым (еще совсем молодым) Марлоном Брандо в роли Марка Антония и Джеймсом Мэйсоном в роли Брута; там-то, кажется, когда я стоял на морозе у входа, его дожидаясь, впервые появился он с неким Димочкой, с которым часто потом появлялся. Этому Димочке было тогда лет шестнадцать, как, значит, мне самому было еще недавно, в пору моего знакомства с Ясом в Музее имени Пушкина. В остальном мы не были друг на друга похожи, надеюсь, ни в чем. Этот Димочка был блондинчик, щупленький, узенький, с заострявшимся книзу личиком; где его Яс нашел и что нашел в нем, я так никогда и не понял. Яс сидел между нами; когда поворачивался ко мне, Димочка, видел я, нервничал.

Это фильм прекрасный, я пару лет назад его пересматривал, не разочаровался нисколько. Там каждый кадр продуман; декорации — лестницы, стены, вазы и статуи — тоже, как у Рембрандта в его «Философе», неизменном спутнике моей жизни, кажутся выражением каких-то внутренних, душевных пространств; здесь, впрочем, души другие, хотя и не менее сложные. Я был юн и глуп, но я поражался уже тогда сложности этих душ; уже тогда понимал, что именно это-то Яса и волновало. Он сам был сложной душой; может быть, слишком сложной, чтобы найти себе место в мире. Он узнавал себя в них во всех: в Цезаре, потому что его влекла власть, потому что ему нравилось, не могло не нравиться, презрение к опасности, равнодушие к суевериям, потому что он окружал себя молодыми людьми, любившими его, как любил Цезаря Брут, его убивший, Марк Антоний, за него отомстивший; но и в Бруте с его сомнениями, его смятением, его больной совестью он не мог не узнавать себя. Он не хотел быть похожим на Брута. Он был похож на Брута, но хотел походить на Марка Антония. Брут не брутален, брутален Марк. Брут благороден, наивен, доверчив — и с самого начала несчастен. Бруту не нужна власть; он выше власти; он пленник своей совести, данник своей добродетели. Ни к чему хорошему не приводит его добродетель. Наоборот, она ведет прямиком к гибели, кратчайшим путем в бездну. Марк Антоний бесстыден, лицемерен с другими и совершенно честен с собой. Марк Антоний играет с людьми и наслаждается своей властью над ними. Марк Антоний манипулирует тупой толпой, бессмысленным плебсом, но никогда, ни из каких возвышенных принципов не предал и не убил бы он Цезаря. Яс похож был на Марка Антония внешне, то есть похож был на Марлона Брандо, игравшего, и как великолепно игравшего, Марка Антония в том фильме, который мы смотрели в «Иллюзионе», во времена незапамятные; сидя рядом с Ясом в глубине, темноте и духоте кинозала, в бархатном пыльном кресле, я говорил себе, что вот так — не так шикарно, но вот как-то так — он мог выглядеть в молодости, в ту пору, когда я не знал его. Он был скульптурен; у него был этот тяжелый подбородок, который не зря же с самого начала я прозвал древнеримским; в его жестах и выражениях проглядывала, случалось, классическая ясность, античная простота. Конечно, это зеркало ему льстило; но оно льстило именно ему, а не, скажем, мне. Себя я вообще не видел там, его видел ясно. Не быть Брутом; избавиться от совести и сомнений; быть, если нужно, жестоким, смелым, коварным, решительным. Он так хотел этого; он втайне понимал, разумеется, что это никогда у него не получится. Все же, когда мы выходили из зала, я увидел на губах его ту улыбку, с которой оборачивается к камере Марлон Брандо, Марк Антоний, когда ему удается облапошить доверчивый римский народ, возбудить его на бунт и неистовство, — улыбку победительную, счастливую, улыбку силы и восхищения этой силой, улыбку даже не злую, скорее улыбку торжествующего равнодушия к добру, злу и прочим помехам, могущим встать на пути этого торжества, этой силы.

Потом я долго ехал куда-то в троллейбусе. Куда и зачем я ехал? Смешно думать, что ответ на этот вопрос — есть, но поскольку я не помню, куда ехал, то я — не знаю ответа. А между тем ответ существует; из всех возможных ответов только один истинный, все прочие ложные. Например, я мог ехать на очередное свидание с Марой, не у нее дома (до Чистых прудов я бы просто дошел пешком, по любому морозу), а еще куда-то, в какую-нибудь компанию, где она уже кутила, курила, пила вино большими булькающими глотками, и выделывалась, и ложилась ничком, дотягиваясь до лодыжек ладонями, и где предстояло мне получить очередную порцию ее презрения, ее издевательств, ее внезапной нежности и просьб все простить. Значит, я туда ехал — или не ехал. Проблема, видишь ли, вовсе не в том, Жижи, что я не знаю, и никто не знает и, скорее всего, никогда не узнает ответа; но проблема в том, что ответ все-таки существует, единственный истинный ответ среди неисчислимого множества ложных ответов, совершенно независимо от нашего знания, или незнания, или желания, или нежелания знать его. Возьмем вот этот «Фольксваген» с двумя фифами в нем. Вот он тащится в правом ряду, вот мы его обогнали. Он или синий или не-синий, одно высказывание истинно, другое ложно. Он не синий, он черный. «Фольксваген» черный, а фифы в нем рыжие. Мы его еще видим, вот он, он есть, он точно черный, забудем о фифах. Но как можно высказать истинное или ложное суждение о том, чего нет? Чего нет, но что — было. С тем, чего не было, с тем, что мы, скажем, придумали, дело обстоит иначе, проще. С придуманным все понятно. К придуманному неприменимы суждения типа «истинно — ложно», скажу тебе как бывший логик настоящему математику. Если бы я сочинял, например, роман (я не собираюсь, но если бы вдруг), я мог бы написать в нем, в этом романе (сочинять который я вовсе не собираюсь), что герой, он же рассказчик, посмотрев экранизацию «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», едет в троллейбусе с густой наледью на стеклах, в сильнейший мороз, на свидание со своей невыносимой возлюбленной. Это не было бы ни истинно, ни ложно, это была бы чистая фантазия, чистая фикция. Но я в самом деле ехал (или не ехал) на свидание с Марой в троллейбусе с наледью на стеклах, в сильнейший мороз, после «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», увиденного вместе с Ясом и Димочкой (каковой Димочка, когда они уезжали оттуда на такси, или частнике, запрыгнул на переднее сиденье с тихой легкостью молодого раба, эфеба, феака, любимца почтенных патрициев). Это было, этого нет. Но как, Жижи (вот мой вопрос): как (еще раз) я могу сказать истинно или ложно о том, чего нет? Я или ехал на свидание с Марой, или не ехал. Даже если никто этого не знает и никогда не узнает, это или так, или не так. Допустим, что это так. Это так, причем навсегда. Это неотменяемый факт, пусть он сам по себе никакого значения не имеет. И этот факт останется фактом и через двести лет, и через триста, и на всю длину вечности. Да, да, все философы тоже по-своему психи (как и поэты), и все философы это знают, и математики тоже психи (и тоже знают об этом, не правда ли?), и спорить тут не о чем, и если хочешь, Жижи, я просто сейчас заткнусь, но все же (все же и все же): если это факт истинный, то он во всю длину вечности не перестанет быть истинным. Получается, что этот факт где-то, как-то, каким-то образом существует. Но где, и как, и каким образом он существует? Вот вопрос, на который у меня нет ответа, и я подозреваю, что ни у кого нет ответа, и вот вопросики, которые занимали меня и мучили в ту благословенно-злосчастную пору, когда я сходил с ума, или по крайней мере уверял себя, что схожу с ума от любви, при этом ухитрялся еще учиться на философском факультете, отдавая предпочтение, дейст­вительно, логике, замечательной помимо всего прочего тем, что в ее чистые пространства почти не вторгался никакой истмат-диамат, так решительно и мучительно вторгавшийся, впрочем, во все остальное, что я уже подумывал, не бросить ли все это просто-напросто к чертовой бабушке, прабабушке Люцифера.

К тому же не был я уверен, что мне все это еще нужно. Я помню, что ехал в том троллейбусе (на свидание или не на свидание с Марой, и как же странно все-таки думать, прости меня, Жижи, что во всю длину вечности верно или то, или другое, а я уже не вспомню, уже никогда не узнаю, что же верно, то ли, другое ли), и там так было холодно, в самом деле, что наледь на стекле, возле которого я стоял, мне никак не удавалось оттереть, хоть я на нее и дышал, складывая руки трубочкой, и снова дышал, и снова тер костяшками пальцев — только желтые расплывы фонарей появлялись в наметившейся проталине, — и, бросив, в конце концов, бороться с этой наледью, я думал — наверное, не так и не такими словами, но все же, мне теперь кажется, думал тогда, после этого фильма в «Иллюзионе» — об иллюзорности образов, в которых мы себя узнаем, в которых очень скоро перестаем себя узнавать. Мы хотим быть собой — и хотим быть другим, походить на другого. Мы создаем образы, до которых стараемся дорасти, пытаемся дотянуться. В то время я уже перестал подражать ему, Ясу, хотя еще верил ему почти безраздельно. Я хотел, чтобы Мара меня любила, и это было мне важней всего прочего. Ее образы были просты и убоги в сравнении с его, Ясовыми. Главное, что он сознавал их иллюзорность, их относительность, их предварительность так же хорошо, как я сам сознавал ее. Я вспомнил свою уже давнюю, уже отступившую от меня в прошлое теорию (если ее можно назвать так; если и можно, то совсем не всерьез) первого, второго и третьего. Ему это польстило тогда; ему нравилось чувствовать себя вторым, сложным человеком, в котором сошлись конец и начало, не основателем и не завершителем, человеком пути и дороги, искателем истины, не готовым удовлетвориться никаким итогом, никаким выводом, потому обреченным на страдание, на неизбывное беспокойство, тревогу, томление духа. Он мог узнавать себя в книгах; мог видеть себя на картинах; как и я мог видеть себя на картинах, пусть на мгновение; мог найти себя, пусть на мгновение, и в Бруте, и в Марке Антонии... А нужно ли все это? нельзя ли обойтись без всяких образов? отбросить их все? если отбросить их все, то что обнаружится там, за ними, под ними?

Есть образы, которые мир нам навязывает; с ними справиться, в общем, не трудно. Он не был искусствоведом, доктором каких-то наук; он занимался всем этим, но он никогда этим не был. Я и сам хотел (хотел ли по-прежнему?) изучать философию, и даже изучать ее на философском факультете Московского университета (где все-таки были, помимо дебилов диамата, идиотов истмата, отдельные приличные люди, локальные звезды), но я решительно отказывался быть студентом. Студент — это маска; забросим ее за самую дальнюю лавку. Я даже не хотел быть философом (да и что это вообще значит?). Я штудировал (иногда с восторгом, иногда с мукой) и Спинозу, и Канта, и потом особенно Гуссерля и с удовольствием занимался логикой, математическим анализом, теорией множеств, но у меня не было чувства, что я могу быть философом, буду философом, становлюсь философом, готов стать философом. В самом деле, что это значит? Я хотел что-то делать, но вовсе не хотел кем-то быть. Быть кем-то, казалось мне, значит носить маску. А можно ли просто — быть, не быть — кем-то? Вот я, в этом обледеневшем троллейбусе. Я никто, но я есмь. Не есмь кто-то, но есмь вообще. Но когда и как же я есмь? Я несомненно есмь, когда я мыслю, вот в чем все дело. А когда не мыслю, тогда надеваю маску, создаю образ, играю роль... Декарт по-прежнему владел моей душой и мечтой. Еще и потому он владел моей душой и мечтой, что (благодаря протрезвевшему по такому случаю семиотическому Василию и вместе с протрезвевшим Василием; на философ­ском факультете никто об этом даже не заговаривал) удалось мне попасть на лекции Мамардашвили о нем (Декарте, а не Василии), прочитанные им (Мамардашвили, а не Декартом) в не очень подходящем для этого месте, в Институте Чего-то-там или (если память меня не подводит) Институте Какой-то-там и Еще-какой-то-здесь психологии (или Никакой-и-нигде не-психологии, уже все равно), и эти лекции увлекли меня гораздо сильнее и глубже, чем теперь, когда я пытаюсь их перечитывать, и как бы то ни было (как ни смешно) по-прежнему, с еще не угасшей надеждой, искал я fundamentum inconcussum, неколебимое основание; скорее фундамент жизни, чем фундамент науки. О науке, в отличие от Декарта, я совершенно не беспокоился, а вот с жизнью своей никак не мог разобраться. Все по-прежнему колебалось во мне, все шаталось, все путалось; ум, еще в сужденьях зыбкий, еще только учился уживаться с собою. Мы все ищем в юности неколебимого основания (какого-нибудь, хоть какого-то); мы лишь понемногу начинаем догадываться, что его нет и не будет, что придется обойтись без него. На какое-нибудь, на хоть какое-то я бы в ту пору не согласился… Мне, главное, нравилось, что он был математик, что придумал и cogito, и метод координат, и алгебру соединил с геометрией. Математика меня успокаивала; я забывал все невзгоды, погружаясь в теорию групп (не менее увлекательную, чем теория множеств). Решение дифференциальных уравнений едва ли не казалось мне решением уравнений жизненных, разрешением коломятности бытия. Теперь так не кажется, но тогда так казалось. Пусть все смутно, пусть все колеблется, но тождество Эйлера неизменно, неизменно прекрасно. И cogito — вот оно; по крайней мере, вот оно, это ясное сознание, сознающее себя самое; мое лучшее; мое подлинное. Когда я обретаю его, с меня слетают все маски, спадают все образы. Я обретаю его вновь и вновь; оно долго не длится; но я вновь и вновь его обретаю; я волен вновь и вновь его обрести; и это есть моя высшая воля, моя драгоценнейшая свобода.

И все это думал я в том троллейбусе? Нет, наверное, я думал все это и в других троллейбусах (и в автобусах, и, конечно, в трамваях). Были мертвые от мороза дни, какие бывают (или бывали) каждой московской зимою, такие дни, когда без особенной надобности никто и не выходит на улицу, а если выходит, то старается поскорей пробежать сквозь скрипучий стеклянный воздух, и в эти дни я не только выходил на улицу, но почему-то (или так мне теперь вспоминается) раза два или три куда-то долго ехал в насквозь промерзших троллейбусах (автобусах и трамваях), одновременно думая о Декарте и страдая от Мариной не-любви (как если бы уже только Декарт мог прийти мне на помощь; но и Декарт на помощь не приходил); и в том, не в том ли троллейбусе (хочется верить, что в том), поднимая голову от своих мыслей, отрываясь от оттирания стекла, я увидел, на единственном сиденье, повернутом против хода этого замороженного троллейбуса, лицом к задней площадке, на которой я и стоял, классическую (как определил я с первого взгляда) валютную бабочку, в этом случае даже и не очень ночную, скорее (я подумал) вечернюю, непонятно как оказавшуюся на этом сиденье (такие барышни в троллейбусах и трамваях не ездят), не таясь (и, наверное, уже давно, все то время, что я провел в поисках картезианского cogito) смотревшую на меня. Она была вся в мехах (так мне помнится), в светлой пышно-мохнатой шапке с опущенными ушами; из-под шубы выглядывали ее черные чулки и ботфорты, вовсе не зимние; от мороза она чуть вздрагивала, но чулки с ботфортами оставляла стоически на виду, для меня и для мира; лицо было скуластое, очень вульгарное, невероятно красивое. После первого обмена улыбками она сообщила мне, что жуть как холодно, и скользко, и страшно, и неужели никакой мистер не проводит ее домой. Мистер согласился без колебаний (тут же выбросив из головы всякое cogito; разве сам Картезий поступил бы иначе?); но почему-то помнится мне, что мы еще долго ехали, то ли на этом же, то ли еще на каком-то другом троллейбусе, таком же заледеневшем, куда-то к Киевскому вокзалу (хотя как это может быть? наверное, в другой раз это было); долго шли по колдобинам и торосам, по длинному беспросветному переулку, где запросто могли на нас напасть, пырнуть ножиком. Декарт сам напал на перевозчиков, задумавших ограбить его, где-то в Германии; бросился на них с обнаженной шпагой в руке. Нет смысла убегать от того, что вам внушает страх (говорил он, и со своим уютным, почти не грузинским, акцентом цитировал его Мамардашвили, а я запомнил и часто повторял про себя); ведь, убегая, вы все равно свой страх унесете с собою...

Таких девиц зовут обычно Диана, или Снежана, или, на крайний случай, Оксана; иногда даже оказывается, что это их настоящие имена. Моя ночная спутница, бурно падавшая на меня со всех колдобин, покуда мы убегали с ней (все-таки убегали) от мазуриков и мороза (мороз подгонял нас in actu, мазурики лишь in potentia), уверяла, что ее зовут Марианна, на самом деле (тоже, следовательно, in actu; этого я ей не сказал); честное пионерское. Она была очень высокая, с меня ростом; была вовсе не толстая (впрочем, и не худая); но когда падала, то падала всей тяжестью своего большого тела, своих мехов, так что и я чуть не падал; чем ближе мы были к окончательному падению, тем веселее нам делалось. Потом была запредельная в своей затхлости коммуналка, бесконечный тусклый коридор, по которому нужно было идти на цыпочках, озираясь и крадучись; коридор весь в углах, шкафах, рогатых вешалках, тоже готовых свалиться, скандально скрипучих половицах, готовых нас выдать, еще каких-то бессмысленных железяках, старых, что ли, газовых плитах с открытыми дверцами, тоже мечтавших, чтобы мы об них споткнулись, на них напоролись; наконец, комната, неожиданно чистенькая, явно чужая. Я так и не узнал чья. В конце концов, какое мне дело? Мы долго не могли согреться, хотя в комнате было жарко. Она терла свои красные ладони, потом терла мои, потом я тер ей плечи, потом тер ей бедра. Я был уверен, что она окажется крашеной блондинкой, когда снимет свою мохнатую шапку; но нет, под шапкой обнаружился сначала платок, как-то по-деревенски повязанный для тепла, потом темно-рыжие, не длинные, но густые волосы, которые она сразу и пустилась взбивать, приглаживать, снова взбивать. В комнате были коньяк и конфеты. Коньяк мы выпили, конфеты съели, в кровати. Конфеты были в плоской пачке, такие советские, каких теперь уже, наверное, не бывает, из черного шоколада с белой липкой гущей внутри. Она ничего мне не давала с собою делать, покуда я не скормил ей всю пачку, только мои пальцы облизывала. Потом был лучший урок ars amandi, полученный мною за всю мою молодость. Ничего прекраснее ни с какой другой женщиной у меня до этого не было, долго не было после. Она, быть может, в троллейбусе приняла меня за искомого ею мистера (если так, то скажем спасибо моей знаменитой дубленке, купленной вместе с Ясом, на бабушкины деньги); или просто позволила себе прихоть; во всяком случае, быстро сообразила, что я не тот, кто ей нужен. Признаться ей, что я студент, да еще и философского факультета (это чё вообще такое?), сразу я не решился; пустился плести небылицы про (кажется) ВГИК (вроде как я начинающий режиссер, и если она хорошо себя будет вести, то сниму ее в кино, в главной роли); она даже не пыталась притворяться, что верит; да я и сам не настаивал. Но я ей нравился, я это видел. Деловая женщина в ней (все такие бабочки по-своему бизнес-леди) заставляла ее говорить мне, уже ночью, тем более наутро, что мне рассчитывать не на что, все равно у меня на такую красоту денег не хватит, и что телефона она мне не даст, как же, дудки, сама, может быть, позвонит, если время будет, а может быть и не позвонит, потому что нет времени, да и не назвонишься вам всем, а какая-то другая, не деловая, но страстная, развратная, нежная, грубая, томная и прелестная женщина продолжала меня обнимать, подставлять мне под поцелуи свою грудь, не достигавшую, разумеется, государственного великолепия тамары-сергеевниной, но тоже роскошную, крепкую, с большими розовыми сосками, и так выгибала крутые бедра, когда я рукой проводил по ним, так сама проводила своими заветными, тайными, бурно-рыжими волосами по моим собственным бедрам, потом, когда я ложился на спину, по животу, по груди, долго-долго приближаясь к лицу, что я вновь и вновь терял голову (и живот, и грудь, и все прочее); утром, хотя я был уже вымотан, снова, после крепкого кофе, сваренного ею где-то в дебрях квартиры, и пары совсем сухих сушек с совсем сухим маком (ничего больше не было), затащила меня в постель, чтобы, так уж и быть, показать мне, дураку, еще раз одну позу, которую мы только начали отрабатывать накануне. Ну давай, миленький, еще разок меня трахни... Да я бы на целый день и на все последующие остался с ней в этой постели. Вот еще, делать мне нечего... Но и она не спешила со мною расстаться, еще, похоже, продлевая это мгновение, как и я продлевал его; мгновение, которое, мы оба знали, вот сейчас закончится, больше не повторится. В чистенькой, но все-таки жалкой комнате стоял уже зимний свет, тот зимний морозный свет, какой бывает, наверное, только в России (по которому никогда не перестану я тосковать); помню, пятна этого света лежали на темно-серых паркетинах возле кровати, на столе с двумя нашими чашками, блестящей джезвою с подпалинами от газа, на какой-то, что ли, этажерке у дальней стены, где среди невнятных рамок и рюмок, щербатых тарелок стояли крошечные красные модели очень заграничных автомобильчиков, «бьюиков», «фордиков» («Астон Мартин» вряд ли был среди них; а вдруг был?), и ясно выхваченная этим зимним морозным светом — одна-единственная книга, очень затрепанная: роман Н. Островского «Как закалялась сталь».

Она позвонила мне через неделю (а я и не верил, что позвонит); предложила отвести ее в «Арагви» (сперва заехать за ней в гостиницу «Космос», у черта на куличках, потом отвести ее в «Арагви»; не хочешь, что ли?). Разумеется, я хотел; у меня только денег на такую красоту, действительно, не было. Деньги я занял (не помню у кого, не у Яса). И разумеется, с той второй встречи мы ездили исключительно на такси (как если бы навсегда, на всю жизнь наездились на троллейбусах в первую). В «Арагви» ее знали (мне показалось) все, от швейцара (впустившего нас в обход недовольной очереди), который, как все швейцары той прекрасной эпохи, омерзительно смахивал на бывшего вохровца, если не на самого кума, до (как выяснилось) знаменитого (среди других завсегдатаев) завсегдатая, страшно толстого, килограммов на триста, усатого грузина, всегда сидевшего в одном и том же углу, поглощая пантагрюэлевские порции сациви, чахохбили, хачапури и так далее, и так далее по незабвенному, Ясом тоже любимому списку. Я только надеялся Яса не встретить, вообще никого не встретить. Еще надеялся, что занятых денег мне хватит, чтобы заплатить за все сациви, все хачапури, все киндзмараули, все мукузани, что я не буду с позором изгнан, взашей вытолкан на к тому времени уже начинавший подтаивать снег. Разумеется, любой из усатых и даже не очень усатых завсегдатаев, приглашавших ее танцевать, был бы счастлив заплатить за ее ужин, пересадить за свой столик. Толстяк в углу не приглашал, только кивал, да подмигивал, да кончики пухлых пальцев подносил к жирным губам, чмокал и распускал их, показывая, в каком восторге он от такой красоты; все прочие приглашали. Справиться с южным темпераментом задача, как известно, не из самых простых (не дифференциальное уравнение); я справился с ней, в общем, неплохо, так что мы вышли оттуда без драки и без скандала, увы, не вдвоем (как я надеялся), а с ее подругой (читай: коллегой) по имени (настоящему или ненастоящему, кто теперь это выяснит) Жанна, очень крашенной (ну конечно) блондинкой, тощей дылдой с зелеными ногтями, до этого целый вечер потягивавшейся, зевавшей во весь густо намазанный рот, затем громко, на весь «Арагви», объявлявшей, ни к кому в особенности не обращаясь, что ей офигеть как хочется спать — и ссать. Спать — и ссать, она повторяла.

С этой Жанной (которой расхотелось, видимо, спать, не знаю как насчет всего остального) мы попали на уже окончательно непотребную пьянку, к каким-то работникам торговли (как они себя называли), в большую, тоже чужую и вовсе не коммунальную, наоборот — по советским меркам роскошную, роскошно обставленную квартиру, опять где-то возле гостиницы «Космос», и там-таки наметилась у меня драка с одним рыгающим, в рубашке навыпуск, потным подонком, слишком уж навязчиво лапавшим мою кралю, вдруг повалившимся на диван и заснувшим, то ли в самом деле, то ли прикидываясь, чтобы не схлопотать от меня по морде. С помянутой Жанной остались мы наконец втроем в комнате. — Можешь потрахаться с нами обеими, за сто долларов, — объявила Жанна, вновь принимаясь потягиваться, рассматривая свои зеленые ногти. Никаких долларов у меня не было, да и трахаться с этой тощей пьяной дылдой мне совсем не хотелось; мне нужна была Марианна; только она одна. Марианна выслушала предложение подруги с полнейшим равнодушием на скуластом, уставшем, простецки-прекрасном лице, как деловая женщина, готовая обсудить варианты. На моем лице выразилось, видимо, отвращение. — Ну нет так нет, пойдем к Павлику, — объявила дылда, кивая в Марианнину сторону (дурак, мол, твой ухажер). Кто был Павлик, не помню. Только имя звучит во мне, где-то там, в том далёко, откуда кое-что (немногое) к нам иногда возвращается. Я подумал, что если она пойдет сейчас к Павлику, мы больше с ней никогда не увидимся. Она не пошла к Павлику, осталась со мною. Конечно, все уже было не так. Главное, чувство, что работники торговли по-прежнему где-то за стенкой и могут сейчас войти в ту комнату, где мы разложили (вот это помню, больше ничего не помню) прокуренный, пыльно-плюшевый, никак не желавший раскладываться, с провалом посредине, диван, что вообще все так мерзко вокруг, такая гадость господствует в мире, убивало во мне наслаждение. Как хорошо было в той коммуналке...

Уговорить ее снова поехать туда со мною мне так и не удалось (должно быть, это и вправду была ее внезапная прихоть, исключение из всех бизнес-правил). Дело свелось к повторению того, что повторять уже не хотелось, но и не повторять не получалось, к ее редким звонкам и бесконечному ожиданию этих звонков, страху пропустить внезапный звонок, из-за которого я, бывало, часами, днями и вечерами не выходил из дому, сидел, смотрел на мрачно молчащий телефон, читал все подряд, с нарастающей яростью, и Декарта, и Пуанкаре, и даже университетский учебник диамата, для проклятой, неотвратимо приближавшейся сессии (тот пресловутый университетский учебник, который начинался, и даже если не начинался, то мне помнится, что начинался, и я всю жизнь верил и по-прежнему хочу верить, что начинался бессмертной фразой: «Методом диалектического материализма является материалистическая диалектика»); и после долгого, уже безнадежного ожидания мы все-таки встречались с ней то возле очередной гостиницы, то в очередном ресторане, то еще у каких-то, и еще у каких-то работников торговли, валютчиков, цеховиков и фарцовщиков; и теперь мне уже пришлось занимать денег у Яса, и (стыдно вспоминать это) просить денег у бабушки (никогда мне не отказывавшей); и денег все равно не хватало; и голос (скажем так) разума (еще звучавший во мне) советовал мне прекратить все это как можно скорее, прямо сейчас; но прекратить я не мог; и когда мы танцевали с ней в очередном «Арагви», погибал, почему не признаться, от прикосновения ее колен, ее бюста, от ее запаха, ее жарких накрашенных губ; и, глядя в глаза ей, вдруг видел в них что-то подлинное, какое-то печальное изумление, как если бы она спрашивала себя, что же это такое, откуда я взялся в ее жизни и что теперь с этим делать. Увы, мне совершенно нечего было ей предложить (даже если бы я и хотел предложить; но я не уверен, что хотел; голос разума не умолкал во мне; да и мои родители начали, кажется, подозревать кое-что, потрясенные моими долгами, скрыть которые мне, в итоге, не удалось; готовились принять меры). У меня и квартиры не было; пойти с ней было некуда; не мог же я тащить ее к случайным приятелям, на какие-то, что ли, студенческие вечеринки (да она бы и не согласилась, посмотрела бы на меня с таким презрением, которого мне даже в мечтах было не вынести). На студенческих (и прочих) вечеринках появлялся я по-прежнему с Марой (где она мне закатывала свои сцены). Получалось, что теперь уже две женщины, очень разные и очень по-разному, сводят меня с ума и морочат мне голову; многовато, пожалуй, для одного бедного студента-философа. А странным образом, чем мучительней и запутанней делалось все это, тем сильней и, опять же, мучительней становилось желание во мне. Мне теперь каждый вечер нужна была женщина, какая угодно, или уж приходилось удовлетворять себя самому. Нашелся университетский приятель (Олег? Игорь? не помню даже, как его звали), с которым пустились мы в похождения по каким-то подмосковным дачам и хазам, где мерзкие, пьяные, прыщаво-злобные девицы готовы были дать кому угодно за бутылку водки (тут же и выпитую), за пару косяков (тут же и выкуренных). Как я ухитрялся посреди всего этого еще и учиться, даже сдавать проклятую сессию, этого я не знаю. Все-таки ухитрялся; если не сдавал, так пересдавал; пресловутый учебник диамата, прочитанный в ожидании телефонного звонка, меня, видно, и спас. Материалистическая диалектика взяла, однако, свое; дело (снова скажем) кончилось чесоткой и триппером (одновременно), от которых Яс помог мне (тоже одновременно) избавиться. Запах цинковой мази мне потом даже снился. Говорят, что запахи человеку не снятся. Запах цинковой мази точно умеет сниться; свидетельствую.

Давно кончились и морозы, кончилась и оттепель, началась весна, пошел дождь. Почему-то только дождь мне и помнится из всего, что было той ужасной весною. Дождь идет всегда. Дождь идет и идет, и на подъезде к Брюсселю, и возле Гента, и возле Брюгге, тот же дождь, что шел в Москве, в Ленинграде, куда я поехал однажды с тоски, на один день, просто прочь, хоть на один день, от запоев, загулов, Марианны, Мары, всей своей жизни. Еще тогда хватало у нас сил на такие безумства. Сесть на Красную (или Не-красную) стрелу (или не-стрелу) в 12 ночи в Москве, в 7 утра быть в Ленинграде, промотаться весь день по городу, потом в 12 ночи сесть в поезд на Московском вокзале, чтобы в 7 утра вновь оказаться в Белокаменной и Первопрестольной. Билеты покупались у проводников. Или они покупались в кассах так называемого (боги, боги мои) Интуриста (в обычные было не достояться) за небольшую взятку — или большую улыбку (иногда получалось и это). И ничего глупее той поездки в Ленинград не было в моей жизни. Я ведь мог посмотреть прогноз погоды перед выездом, что мне мешало? Отвращение к себе и своей жизни, вот что мешало мне. (А что нам теперь помешало посмотреть прогноз погоды? давай считать, что простое легкомыслие, хорошо?) А посмотрев, узнал бы, что там будет дождь, дождь и дождь. А уже, я помню, цвела сирень, и первые были листики на деревьях, но при этом шел, действительно, дождь, лил и бил, и кусты и листики колебались, клонились, и скукоживались от холода, и за каждым углом налетал на меня, сотрудничая и соперничая с дождем, этот питерский пронизывающий ветер, от которого содрогается прибывший из Первопрестольной, непривычный к нему человек, и в поезде я не выспался, хотя в ту пору жизни еще вполне мог спать в поездах, на верхней полке, не обращая или почти не обращая внимания на все эти таинственные ночные звуки, которыми всегда бывало отмечено железнодорожное путешествие, все эти скрипы, стуки, голоса, хлопы, топы, опять голоса, снова скрипы, храпы и стуки, этот промельк, проблеск неведомых ночных огней за окном, эти внезапные остановки в пустоте, в темноте, в нигде, в Бологом, визг и лязг, путаницу собственных снов; и с утра в окне был только дождь, только дождь, мятущиеся кусты под дождем; и в Ленинграде под этим дождем ни в семь утра, ни в семь вечера мне было решительно нечего делать, а надо было как-то прожить этот бесконечный дождливый день, к которому я сам приговорил себя (не в наказание ли за свои же собственные проделки? за гонорею с чесоткой, от которых только-только я излечился?); и я лишь повторял про себя, идя по Нев­скому в сторону «Сайгона», где надеялся хоть кофе выпить, любимую фразу из любимого фильма про то, что дождь идет всегда (как, в сущности, и теперь ее повторяю); но «Сайгон» был закрыт, то ли потому, что уже вообще был закрыт, то ли еще почему-то; и кофе я потом выпил в «Севере», и потом еще где-то, потом еще где-то; и обойдя, с презрением к погоде, пару любимых мест, недолго, но все-таки постояв на Стрелке Васильевского острова с ее величественным видом на крепость, дворцы, взвихренную ветром Неву, открывающуюся оттуда во всей своей грозно-серой безмерности, и с этим меланхолическим, всегда и во всякий приезд восхищающим меня колебанием зеленых водорослей на мраморных, уходящих в воду ступеньках, — постояв, посмотрев, в конце концов, спрятался от питерского дождя в Эрмитаже (где же еще и прятаться от питерского дождя, балтийского ветра?); и тамошний апостол Лука, рисующий Богоматерь (тогда еще не отреставрированный), не произвел, по-видимому, никакого на меня впечатления, не помню даже, видел ли я его (кто бы сказал мне, что я буду через много лет вновь и вновь заходить в «Старую Пинакотеку», чтобы посмотреть и еще раз посмотреть на мюнхенский вариант великой картины?); зато (помню) долго стоял я перед еще не облитой кислотою Данаей (тоже, конечно, не воображая себе ее страшную скорую участь), в сущности (я думал), самой прекрасной, во всяком случае, самой привлекательной женщиной, нарисованной когда-либо кем-либо (но мне было в ту минуту уже не до женщин, даже прекраснейших); и перед рембрандтовским же «Блудным сыном» вдруг принял решение изменить свою жизнь, выкинуть какой угодно фортель, совершить любое безумство, уйти в лесники, в матросы на рыболовецком траулере, все что угодно, только не продолжать прежнее, потерявшее для меня всякий смысл существование; и когда я принял это решение, даже питерский дождь и ветер перестали пугать меня; даже, возможно, утихли; и когда мы въехали наконец в Бланкенберге, дождь тоже наконец перестал, хотя небо всеми своими облаками, сливавшимися в одну сплошную, лишь изредка, робко мерцающую завесу, показывало, что готово хоть сейчас, по первому требованию, извергнуть на нас все свои хляби; когда же навигатор довез нас до заданного ему места, мы принялись смеяться, понявши сразу, что ничего более депрессивного в жизни не видывали, наверное, и не увидим. А что тогда остается? Остается только смеяться. Ну давай, посмеемся, посмотрим на этот бельгийский бетонный ужас, или, хочешь, поедем сразу обратно?




Окончание следует




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru