Об авторе | Юрий Евгеньевич Ряшенцев (1931, Ленинград) — поэт, переводчик, прозаик, эссеист. Премия имени Булата Окуджавы, Международная премия имени М.Ю. Лермонтова, Национальная премия «Музыкальное сердце театра», орден «Русская звезда» имени Ф.И. Тютчева. Предыдущая публикация в «Знамени» — № 10, 2018.
Юрий Ряшенцев
Этот жалобный быт и ковид, и опричнина!
* * *
Солнце осени вышло из зоны,
где нам долго внушало кураж.
Лишь оранжевые комбинезоны
чуть бодрят депрессивный пейзаж.
Это горстка дорожных рабочих
молча строит дорогу. Куда?
Ни в какую из милых мне точек
Не ведут ни ходьба, ни езда.
В жарком городе синебалконном
я — варяг, если только не враг.
И по всем незабытым законам —
нарушитель застольных присяг.
А у кромки, зелёной, холодной,
где воде так доступна земля,
я и вовсе змеёй подколодной
оказался. Я разве — змея?
Наконец в Пиренеях обитель:
тёплый бриз, апельсиновый вид.
Пиренеи-то чем я обидел?
Да ничем. Пандемия. Ковид.
До поездок не больно охочий,
я давлю в себе зреющий бунт...
Что ж, оранжевый тихий рабочий,
строй дорогу в неведомый пункт.
Там творцы где хотят, там и бродят.
Там забот-то: живи, не старей.
Там, быть может, ещё я не проклят
вместе с Родиной милой своей.
* * *
…Ни щели малейшей, ни сдуру возникших зазоров —
у каменных дачных заборов нордический норов.
Ни цепью отмеченный пёс, ни задумчивый боров
из недр не слышны.
Их, может, и нет. Там хозяева горя не знают.
Коль надо, так сами захрюкают или залают
любимцы страны.
Но я не о них. Я о медленном небе жемчужном,
не северном, правда, пока, но уже и не южном —
сентябрьская масть.
Оно опустилось чуть ниже, чем утром казалось.
Верхушки соседской осины оно не касалось.
И галки на нём — то по птичке, то скопищем, зараз, —
летят, чтоб пропасть.
Сентябрьское утро стоит надо мной неподвижно.
Ни веточкой утлой не дрогнет бесплодная вишня.
Не слышно с небес самолёта. И дятла не слышно
в древесной глуши.
Природа даёт тебе редкостный шанс на раздумье.
Доверься же этой не злой, хоть и мрачной колдунье,
свободней дыши!
Твоё размышленье темно и чуть-чуть бесшабашно.
Скажи, тебе думать о смерти — легко или страшно?..
Что ж, так я и знал.
Как хочется жить, безнадёжных иллюзий не чая,
июль обнимать, но уже об июне скучая.
И пусть всё пронизано будет любовью, включая
известный финал.
Облако
Облако прочно застряло на кроне сосны.
Не поспевает за прочими облаками...
Тех, кто видит зимой весенние сны,
задушил бы собственными руками.
Это стремление март пережить в январе —
это растрата сокровища собственной жизни,
странный мухлёж в невесёлой, но честной игре,
максимум честной при тоталитарном режиме.
Я здесь имею в виду Господний режим,
а не какой-нибудь местный, с вождём-самодуром.
Март будет в марте. Не спорите? Так и решим.
И возвратимся к истории с облаком хмурым.
Облако это всё так же висит на сосне,
сдвинувшись разве чуть-чуть по сравнению с рассветом...
Облако, облако, как же ты нравишься мне,
с этой попыткой твоей устоять перед ветром.
* * *
Рядом с живостью моря странна неподвижность земли.
Берег не шелохнётся, следя за бегущей волной.
Будто вольные волны земле приказали: — Замри!
И земля покорилась им с рыхлостью вечной земной.
Двухголосье реликтовых сосен и шторма — концерт,
за который и жизни не жалко. Но был он вчера...
А пришли-ка мне, дальнее прошлое, синий конверт,
потому что тебя я вот-вот и забуду — пора.
Равнодушное небо готово принять экипаж,
доставляющий граждан туда, где им быть надлежит.
А желания твои, а заслуги, а возраст, а стаж —
это всё роковому списанию впредь подлежит.
Остаётся сознанье того, что и эта заря
и парение солнечных брызг на сухом берегу
это было — увы, только было! — но было не зря.
Только вот сформулировать, а для чего? — не могу.
* * *
Листья плещут в синеве, словно караси.
Караси в реке недвижны, как листья перед бурей.
Летний день везде: в России, в Эсэсэр, на Руси —
праздник посреди постылых будней.
Вот сосед Добрыня моет свой «додж».
Видно, едет к Муромцу. А Муром, чай, не близко.
Вся резина — битая. А если вдруг — дождь?
Ездил бы на лошади — всё меньше риска.
Пионеры к речке прошли косяком.
Может, и не к речке, и — не пионеры.
По крайней мере галстука нет ни на ком.
Перемен хотели вы? Вот вам перемены.
То, что было сдуру назначено на слом,
уцелело — тьфу, тьфу, тьфу от сглаза.
Золотая луковка церквушки за углом,
ну, кивни разочек в знак согласья.
Да, ломать — не строить, строить — не ломать.
Мы с церквушкой нервны и пугливы.
Нам хотелось бы друг друга лучше понимать.
Может, и могли бы...
* * *
Там были гимнастёрки — не мундиры.
И жили в них простые командиры,
те, с лицами, лишёнными апломба,
с петлицами — от кубика до ромба.
Для них само понятье «офицеры»
тогда звучало вроде высшей меры.
Один был, помню, на него согласный:
да, говорил, я офицер, но — красный.
Мне вспомнились все эти метки, крохи,
когда смотрел я фильм из той эпохи.
И ложь деталей правде в нём мешала.
И мне своё хотелось вырвать жало,
направленное глупо в режиссёра.
И я ушёл с сеанса, но не скоро,
не сразу... Пуля, мчащая из детства,
вдруг долетела... Надо оглядеться.
Тут на домах живой архитектуры
вдруг возникают аббревиатуры
Всерабиса, Мосторга и Торгсина.
Жизнь потекла назад. Невыносимо.
Конец лета
Куда-то исчезли вдруг утки Стрелецкого пруда.
По тесным аллеям усадьбы гуляет простуда.
И клёны чихать начинают при каждом порыве
крепчающего ветерка.
Скажи-ка, мой друг, для чего тебе нужно всё это:
пустырь мелководья, упадок деревьев, и лето,
которому в самой удачной его перспективе
ещё три-четыре денька.
Не лучше ль махнуть, не задумавшись ни на секунду,
куда-нибудь к пальмам, к прибою, в Алупку, в Пицунду.
Но память строга, и её возраженья резонны.
Нам спорить с ней невмоготу.
Всё верно: от прежнего счастья там разве что — климат.
Рождённые позже там нашего срама не имут.
Но мы же — совки, нам не годы милы, а — сезоны,
когда и душа — на лету!
Роскошную осень мне трудно увидеть роскошной.
Конечно, незряч иль ошибочен взгляд мой дотошный.
Но вон как пылает, весь в яростных солнечных пятнах,
промокший рябиновый куст,
и девочка мимо афиши с моею нетленкой
летит, подбивая свой плащик весёлой коленкой,
как Пушкин сказал бы — летит словно пух от невнятных
Эоловых уст.
* * *
Разгильдяйка ворона, быть может, и зря
упрекала кота в воровстве.
Золотые замыслы сентября
просвечивали в листве.
И ветер летел молодым и тугим
от озёрного серебра.
Мир к вечеру был совершенно таким,
каким он и был с утра.
Казалось, что нынче в сговор вошли
земля и листва, и вода,
и всё, что пред нами, и всё, что вдали —
всё это будет всегда.
А ну как — и правда! Догадка моя
безнадёжно жалка, признаю.
Но злая изменчивость бытия
вдруг обрыдла уже бытию.
Пусть оно хоть раз совершит прокол,
хоть разок попадёт в офсайд.
И тот, кто сегодня утром ушёл,
к ночи придёт назад.
* * *
Входя в осенний сад
и понимая это,
зачем смотреть назад,
в июнь, источник света,
в расслабленный июнь,
где горя нам хватило,
где круглая латунь
возведена в светило,
и каждый третий день
дождями изувечен,
и серых дней плетень
вдоль жизни бесконечен.
А в нынешнем саду
хотя бы то чудесно,
что ветер — на ходу,
что темень безвозмездна.
Под сенью добрых туч,
под липою замолкшей
я суну звонкий ключ
в замок полузамёрзший.
Наперекор летам
с женой по стопке дунем,
уверены, что там,
за снегом, май с июнем.
* * *
Продолжался ковидный период с печальными датами.
Светло-серое русское небо висело над дачами.
И казалось, ни синенький вечер, ни чёрная ночь
эту светлую серость не смогут уже превозмочь.
И хотелось ещё бы чуть-чуть еле слышимой музыки.
Но ты многого хочешь. Мы нынче в осаде. Мы узники.
И театры — табу. И кино, и концерты — табу.
Мир затих. Не дай Бог нам услышать шестую трубу.
Этот полдень без базовых ярких цветов — лишь с оттенками,
вдруг решивший чуть-чуть постоять между хлипкими стенками
древних скрюченных дач, — это срок, в дни которого нам
вышло жить, не шатаясь, как Жид, аж по всем временам.
Это так. Наша виза на выход и вход ограничена.
И при том этот жалобный быт и ковид, и опричнина!
Всё равно эта жизнь, эта прелесть её и напасть —
это именно то, что я выбрал бы, будь моя власть.
Только власть не моя. Вот и рвусь со словами (но с теми ли?)
к вам, дарованные обстоятельства места и времени.
Двадцать первый. Аз есмь. Надо благодарить. А кого?
Мать. Иль Господа. Или обоих скорее всего.
Ледяное солнце
Стоит морозный солнечный декабрь.
Деревья станцевали танц-макабр.
И золотую рухлядь их балов
лихой снежок покрыл без долгих слов.
Три месяца назад под тем кустом
на том же солнце, солнце, но не том,
мы защищали загорелый торс
от блох полынных, комаров и ос...
Год постоянных стрессов, год потерь,
ты взял своё — расстаться бы теперь.
Но две недели — твой законный срок.
Как солнечно! Чего же я продрог?
Мир помертвел. Я знал его иным.
Мне холодно под солнцем ледяным...
Да брось своё нытьё — ты просто стар,
а мир всегда хорош, как «Супер-стар»
у Ллойда и у Тима... Но молчу,
старьём дразнить подростков не хочу.
Зачем вообще кого-нибудь дразнить?
Мешки мы надувные, блошья сыть,
чего бы нам не жить, как тот чиграш,
косящийся с сука на ералаш,
где новый сквер. Там, судя по всему,
весь в досках тащат памятник. Кому?
Неведомо... А наша жизнь — не вся.
И скоро обновятся небеса,
сияя нам и нашу жизнь беря
за ледяное солнце января.
* * *
Я вот думаю часто: исток не оправдан исходом,
и в великих потоках исток — ручеёк, ерунда...
Населению, не желающему становиться народом,
может в этом процессе помочь лишь большая беда.
Но не будешь желать беду ни друзьям, ни соседям.
И поэтому пусть уж лучше разброд, чем война.
И, привычно справляясь с недугом, не с тем, так с этим,
мы, владельцы снегов и стихов, мы — всего лишь страна.
А народом в том веке мы побыли и перестали.
Что нас ждёт? И каких мы достигнем низин и высот,
если что-то случится такое, чего мы не ждали
и что вынесет только единый, как стая, народ.
* * *
Откуда столько снега?
Откуда надо: с неба.
Откуда всё: и горе,
и фарт, и власть тем боле.
Да, сказано — и строго! —
любая власть — от Бога.
Кто внял, тому и благо.
А кто не внял... Бедняга.
|