О Пастернаке. Анастасия Баранович-Поливанова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ

 

 

Об авторе | Анастасия Александровна Баранович-Поливанова — филолог, переводчица Теккерея, Брет Гарта, Конан Дойла, Фигейреду, «Черного принца» Айрис Мердок, автор мемуарной книги «Оглядываясь назад» (Томск, 2002), фрагменты которой печатались на страницах журнала «Знамя» (1996, № 5, 1998, № 9), опубликовала переписку Бориса Пастернака и своей матери Марины Казимировны Баранович (М., 1998), которая в течение десяти с лишним лет не только дружила с Пастернаком, но регулярно перепечатывала новые главы романа «Доктор Живаго» и бесчисленное количество копий стихов из романа. Анастасия Александровна подготовила сборник воспоминаний и эссе «Тайная свобода» (М., 2006) своего мужа физика Михаила Константиновича Поливанова.

 

 

 

Анастасия Баранович-Поливанова

О Пастернаке

 

Так получилось, что почти двадцать лет моей жизни — с 1943 года и до его кончины 30 мая 1960-го, а быть может, нужно сказать, — до освобождения Ольги Всеволодовны Ивинской из лагеря в октябре 1964-го, — оказались так или иначе сопряжены с Пастернаком.

Моя мама Марина Казимировна Баранович познакомилась с Пастернаком в издательстве «Узел» в середине или в конце двадцатых, но настоящее знакомство состоялось значительно позже. Перед войной мама написала ему письмо, он откликнулся телефонным звонком, по возвращении же из эвакуации стал бывать у нас, а еще чаще звонил по телефону и подолгу разговаривал с мамой (дед ворчливо шутил: «Марина, тебя Пастернак, опять телефон будет занят два часа»). Так завязалась многолетняя дружба.

В 1940–1950-х Пастернак сам, его стихи и проза, да и обстоятельства его жизни в значительной степени определяли и отражали атмосферу времени, не только для его ближайшего окружения — это прежде всего семья Асмуса, Ольга Всеволодовна Ивинская, дочь Марины Цветаевой Ариадна Сергеевна Эфрон, ее тетя Елизавета Яковлевна Эфрон, многолетний друг Пастернака блистательный пианист Генрих Густавович Нейгауз, ближайший из его молодых друзей Вяче­слав Всеволодович Иванов, — с ними всеми и мама, и я были если не дружны, то хорошо и давно знакомы.

Это относится и к большому кругу людей, знавших наизусть его стихи, присутствовавших на нескольких его поэтических вечерах 1946 года, сталкивавшихся с ним на концертах в консерватории, на спектаклях во МХАТе.

С 1946 до 1955 года мама непрерывно печатала стихи из романа «Доктор Живаго», главы романа, да и все рукописи Пастернака. Учитывая политическую атмосферу 1940-х — начала 1950-х, это было несомненным риском. Вяч.Вс. Иванов в своей книге о Пастернаке так и пишет о «Марине Казимировне Баранович <…>, перепечатывавшей в те годы его рукописи, рискуя жизнью».

Но маму это не останавливало. Наоборот, она полагала, что благодаря своей пишущей машинке обрела одну из главных «удач» своей жизни — читать, переписываться, слушать, разговаривать с Пастернаком.

Мне бы хотелось привести несколько фраз из маминого письма к корреспондентке Пастернака З.Ф. Руофф: «Я <…> всю жизнь была избалована людьми и их отношением к себе. Но у меня не было более внимательного, чуткого, самоотверженного друга, чем Б.Л. Как он умел помнить каждую мелочь, как он умел понимать то, чего другие не замечали. И не обо мне. О ком бы мы ни заговорили, как он умел — и это было его первым жестом по отношению к вспоминаемому человеку — выделить что-то самое хорошее и главное в человеке. Я не знала более доброго человека, вникающего более глубоко в каждого встречного, умеющего сдержать в себе все, что могло бы обидеть человека, даже если этот человек так глуп и бестактен, что нет человеческих сил его терпеть».

Стихи из романа по мере их появления мама сама сброшюровывала и переплетала, — Пастернак заказывал эти светло-зеленые и голубые тетрадки в бесчисленном количестве, и они расходились по всей Москве и за ее пределами. В своих воспоминаниях о Пастернаке Андрей Вознесенский называет маму «прокуренным ангелом-хранителем его (Пастернака) рукописей».

В конце июля 1948 года мама пишет мне в Коктебель; «На днях звонила Зинаида Николаевна, благодарила за перепечатку романа и приглашала на дачу. Мне это ужасно приятно, главное, что она так мила и ласкова была». И в следующем письме:

«Вчера и сегодня у меня торжественные дни. Роман кончен, но еще не сдан /А. Б-П. кончена перепечатка первой части/ он изумителен и когда его читаешь и читаешь в целом, он превышает все впечатления после отдельных чтений. Понимаешь его стиль и все в целом. И вместе с тем с необычайной яркостью проступают детали. Все эти две недели … это было сплошное упоение и по три разговора в день с Б.Л. Вчера он был у меня и просил прочитать твое письмо, оно ему очень понравилось».

 

В 1946 году у нас состоялось одно из самых первых (если не первое) чтение начала «Доктора Живаго» (потом Пастернак читал у нас еще раз в 1949-м). На чтение были приглашены вдова Андрея Белого, поэт Александр Кочетков, поэт и переводчица Мария Петровых. Один из литературных функционеров 1940-х годов, член редколлегии журнала «Новый мир», по поводу таких чтений в 1947-м назвал это, по свидетельству Лидии Чуковской, «подпольными чтениями конт­р­революционного романа».

 

В 1949-м маму не один раз вызывали на Лубянку: тогда была впервые арестована Ольга Всеволодовна Ивинская, и у нее изъяли бумаги Пастернака. С Ольгой Всеволодовной Пастернак познакомил маму в 1947 году (в 1960-х, когда, мстя скончавшемуся нобелевскому лауреату, Ивинскую арестовали вновь, мама собирала среди друзей деньги и вещи для отправки ей в лагерь).

Драматические перипетии публикации романа и весь скандал вокруг Нобелевской премии, исключение из Союза писателей, угроза высылки из СССР, вынудившая его обратиться с письмами к Хрущеву и новый скандал вокруг стихотворения «Нобелевская премия» составляли предмет постоянных разговоров вокруг. Так же, как последняя болезнь, смерть и похороны Пастернака, а через три месяца — арест Ольги Всеволодовны и ее дочери.

Хотя после 1946 года книги Пастернака не издавались, а роман напечатали только в 1988-м, тетрадки стихов расходились в самиздате, роман тоже вопреки всему как-то доходил до читателей (недаром Евгений Евтушенко написал через сорок с лишним лет: «От чего-то вы нас все-таки вылечили, доктор Живаго»). Поэтому проза, стихи и сами обстоятельства жизни Пастернака, главные из которых я только что перечислила, создавали очень напряженное драматическое поле жизни тех лет, а насколько это поле было велико, свидетельствует огромная толпа шедших за гробом поэта 2 июня 1960 года.

 

Впервые я увидела Пастернака в 1943 году, когда он читал перевод «Ромео и Джульетты».

В 1945-м вышла последняя маленькая книга стихов Пастернака «Земной простор». Зная заранее, что она должна появиться, я каждый день забегала в маленький книжный магазин в Охотном Ряду и в конце концов накупила сразу несколько экземпляров для нас и для всех друзей. Она так и осталась моей любимой, я навсегда запомнила строки из «Инея» — «Я тихо шепчу: “Благодарствуй, ты больше, чем просят, даешь”», или слова «осенние сумерки Чехова, Чайковского и Левитана».

А в «Старом парке», где пастернаковский раненый герой мечтает «написать пьесу, вдохновленную войной», в которой он «жизни небывалой невообразимый ход / Языком провинциала в строй и ясность приведет», мне видится предсказание появления Александра Солженицына.

В 1946 году состоялся вечер московских и ленинградских поэтов — в Большой коммунистической аудитории университета (на Моховой). Все пришли, естественно, ради Пастернака и Ахматовой, — как сказал совсем незнакомый человек, сидевший рядом: «Кого еще здесь слушать?», выразив мнение всех присутствовавших.

Пастернак начал с заявления, что сейчас он «учится писать у Симонова и Суркова», а потом, как всегда, заражающий и заряжающий слушателей своей покоряющей улыбкой и неповторимым голосом и сам загорающийся от ответного тепла зала, много читал из «Земного простора», иногда сбивался, и ему тут же подсказывали.

Вечер «За прочный мир и народную демократию» в Политехническом музее в 1948 году проходил в совсем другой атмосфере. Попасть на него было практически невозможно. Нас с мамой, как еще многих своих друзей, провел и попросил усадить Пастернак. Когда он, запоздав из-за этого, пробирался на свое место, зал взорвался бурей аплодисментов, от которых позеленел Сурков, уже начавший свое вступительное слово. Это было последнее публичное выступление Пастернака, если не считать чтений переводов Шекспира и «Фауста» Гете.

 

Когда Пастернак появлялся у нас дома, уже из прихожей доносилось гудение его речи.

Зная заранее о его приходе, мама старалась предупредить моих друзей — Женю Левитина, моего будущего мужа Мишу — чтобы, как она писала Пастернаку, поделиться с другими возможностью его видеть и слышать.

Отклики всех и каждого ему действительно были важны и интересны, он ждал их и ловил, даже зеленых юнцов, студентов, вроде меня и моих друзей. Присылая очередную порцию стихов из романа, просил: «Покажите детям, что они скажут?»

С мамой они действительно говорили без конца, подолгу, на протяжении многих лет и не только о романе: обо всем на свете, обо всем, что его в тот момент интересовало, волновало, мучило. Для него это были не просто разговоры, — мысли, которые потом ложились в прозу, стихи, статьи, письма, — об истории, христианстве, встречах с людьми, впечатлениях от концертов и спектаклей. Передать, воспроизвести их не удавалось никому, это все равно что пытаться пересказывать его стихи, запоминались только отдельные слова, фразы.

Увидев в Большом театре «Ромео и Джульетту», он возмущался помпезно­стью постановки: «Это как если бы купец захотел кататься летом на санках и построил бы для этого сахарную гору... Словно начищенный сапог, на котором, как блоха, сидит Уланова». Хотя самой Улановой он восхищался.

Узнав от мамы, что я ценю актера Алексея Консовского, сказал, что он ему очень понравился в роли Треплева.

Пленила его Людмила Целиковская в постановке «Ромео и Джульетты» в Вахтанговском театре, но, побывав у нее в гостях, разочарованно произнес: «У нее комната без биографии».

Рассказывал о телефонном разговоре со Сталиным о Мандельштаме (и теперь существует, и раньше существовало много версий, свидетелей все равно нет, поэтому все они — со слов самого Пастернака и многочисленных пересказов); в его рассказе маме фигурировала фраза «Мы, поэты, ревнивы, как женщины». Приведу маленький эпизод совсем по другому поводу, возможно, подтверждающий подобные чувства. У меня на книжной полке стояла фотография молодого Хемингуэя: «Это Энгельгардт (мамин давний и близкий друг. — А. Б.-П.)?» — спросил он однажды, наклонившись над полкой. — «Нет, Хемингуэй», — сказала я. Он резко отпрянул и ничего не произнес. Как-то заговорил о Маяковском, вернее, о том, что он давно стал Пастернаку совершенно чужд (он тогда писал «Люди и положения», там все сказано). И тогда же добавил, что когда-то его восхищали строки «Я тебя одену в дым своих папирос».

В связи с Маяковским и Пастернаком помню, как сценарист Виктор Виткович рассказывал маме о разговоре с Маяковским, который на его вопрос «А как же Пастернак?» — ответил: «Пастернак — это особое дело».

В начале Первой мировой его вызывали на призывной пункт, и он объяснял и показывал бумаги, что одна нога у него короче другой (после детского падения с лошади), а кто-то из членов медицинской комиссии стал у него за спиной и резким движением приподнял его здоровую ногу. Борис Леонидович упал навзничь, и дальнейших объяснений не потребовалось.

Весной 1958 года из-за острой боли в колене его положили в Кремлевскую больницу, окна его палаты на четвертом этаже выходили в наш переулок. Увидев нас с мамой, он высунулся из окна, и первые его слова были: «Настя, что у вас с лицом?» Я только что вернулась из байдарочного похода, и от солнечного ожога у меня распухли переносица и подглазье. Какие же зоркие у него глаза, — подумала я тогда.

 

И еще несколько отрывочных фраз, сказанных в разные годы по разным поводам.

 

* * *

По поводу «Пятой симфонии» Шостаковича: «Подумать только, взял и все сказал. И ничего ему за это не сделали».

 

* * *

Ему нравились романы Джейн Остин. Заговорив о Прусте, сказал, что все части написаны ради последней — «Обретенного времени».

 

* * *

В 1957 году его уговаривали написать или подписать что-то о событиях в Египте.

— Я знаю, — сказал он, — вы хотите, чтобы я написал, что в Египте льется кровь, а в Венгрии вода, — и отказался.

 

* * *

Однажды утром Зинаида Николаевна, — рассказывал он, — спросила его:

— Ты что, плохо себя чувствуешь?

— Да, — сказал он, — плохо.

— Но физически или душевно?

— Я не рожден, чтобы чувствовать себя физически.

 

* * *

«Она мне будет говорить, чтобы я читал апостола Павла!» — рассмеялся он как-то, когда мама напомнила ему какое-то место из послания.

 

* * *

Его вызывали на Лубянку по поводу реабилитации Мейерхольда, и следователь сказал:

— Вы ведь дружили с ними.

— Ну что вы, они были слишком советские люди.

 

* * *

На мой вопрос, почему он никогда не бывал в Коктебеле, ответил, что не любит театрализации жизни.

 

* * *

Когда я прочитала Пастернаку сочиненную в Коктебеле в конце 1940-х пародию на «Зимнюю ночь» (тогда еще нигде не напечатанную):

 

              По Коктебелю взад-вперед

              все ходят люди,

              Танцует вечером народ

              все в «Медсантруде»…

              Не отдохнули ни на миг

              ни ум, ни тело,

              Найти хотела сердолик,

              найти хотела.

              А впрочем, камни — лабуда,

              вы в Коктебеле

              их не искали никогда

              и не хотели,

 

он страшно смеялся.

 

* * *

Радовался за маму, когда она побывала в Ленинграде: «...Страшно рад, что Вы в Ленинграде, мысленно совосхищаюсь и завидую...»

 

* * *

Летом 1950 года я должна была поехать со знакомыми в поход на Кавказ и очень огорчалась, когда поездка сорвалась. Борис Леонидович знал об этом и, чтобы меня немножко утешить, надписал мне очередную тетрадку своих стихов. Правда, надписывая, долго капризничал: «Как вы можете писать таким пером?» Когда я подсунула ему чернильную авторучку, но без колпачка, заворчал, что такой короткой он тоже писать не может, и только когда колпачок был надет, сделал, наконец, надпись: «Дорогой Насте, вместо путеводителя по Кавказу с пожеланием счастливого лета...».

 

* * *

Борис Леонидович был необычайно отзывчив и щедр на ласковые и добрые слова. Когда я вышла замуж, мы получили от него такую телеграмму: «От души поздравляю родителей и новобрачных и желаю им в жизни удач откровений выигрышей и побед таких же радостных как их союз».

Но мог и окатить холодной водой. Перед школьными экзаменами я всегда всем любила говорить, что провалюсь, желая услышать в ответ уверения в обратном. Так пристала я к Борису Леонидовичу, когда он по телефону из вежливости спросил, как я поживаю. «Но ведь об этом надо было думать раньше», — ответил он совершенно серьезно и даже строго.

Обычно Пастернак здоровался со мной за руку, но однажды в 1957 (?) году, когда я, забежав к маме, не раздеваясь, вся в снегу, застала у нее Пастернака, он резко поднялся: «Настя, можно вас поцеловать?» Естественно, я это запомнила на всю жизнь, но была страшно поражена, узнав совсем недавно из книги Бориса Мансурова «Лара моего романа», что Б.Л. рассказывал об этом Ольге Всеволодовне Ивинской:

«“Настя вбежала домой с мороза, вся румяная и лучистая, <…> вдруг, как Снегурочка из сказки, и околдовала меня”, — радостно говорил Пастернак».

 

* * *

Когда в 1946 году Борис Леонидович читал у нас начало первой части, перед тем, как начать, он вдруг спохватился и спросил, сколько мне лет. Когда я сказала — четырнадцать, он успокоился и начал читать. Передать его манеру чтения невозможно, и все-таки: читал, увлекаясь сам, тянул гласные и заливисто смеялся, например, на словах из первой главы «эфти — господсти» (запись на пластинке отрывка из «Генриха IV» в какой-то степени передает его голос и манеру читать прозу, именно прозу).

Уходя, Б.Л. подарил маме книжку «Грузинские поэты» с несколькими новыми вклеенными стихами: «Импровизация на рояле», «Гамлет», «Бабье лето», «Зимняя ночь», «…на память о Рождественском гостеприимстве». (В дальнейшем беловая рукопись всей первой части тоже была подарена маме.)

А мне Пастернак тогда же надписал свой перевод «Гамлета»: «Милой Насте Баранович к Новому году с пожеланиями всяких радостных неожиданностей и законных удач». Законных, в смысле заслуженных, заработанных — это очень важная всегдашняя его позиция: жесткой самодисциплины, требовательности к себе и к другим людям. Он не переносил праздности.

Часто шутил по самым разным поводам.

Войдя в нашу комнату в коммунальной квартире, впервые отремонтированную с довоенных времен, он пошутил: «Я подумал, что попал не к вам, а в дом напротив». (Напротив был правительственный дом, там жили тогда В.М. Молотов, С.М. Буденный.)

Увидев громадных размеров торт, притащенный на мои именины приятелем, смеясь, разводил руками: «У нас, конечно, тоже бывают именины, приносят подарки, но это же не просто торт, а целая Красная площадь».

Удивлялся и, смеясь, рассказывал про Альберти, — увидел в телевизоре, позвонил, и вот поэт, которого он переводил, — на следующий день у него в Переделкине.

И еще шутка, но с горечью. Огорченный, что ему самому не дали написать предисловие к переводу «Фауста», говорил: «Они думают, что я лирик, вроде чижика».

А в 1953 году в письме, поздравляя маму с рождением моей дочки, на несколько страниц он разворачивает свои интереснейшие мысли о Фаусте, которого только что кончил переводить, и завершает словами, что не писал таких длинных писем «лет двадцать со времени переписки с другой Мариной».

 

С Ольгой Всеволодовной Ивинской Пастернак познакомил маму в начале 1947 года, когда мы увидели ее вместе с Б.Л. на Ордынке, столкнувшись с ними у дома Ардовых, куда он пригласил нас, когда читал «Живаго» для Ахматовой. «Подчеркну, что с Пастернаком Ольгу Всеволодовну я видела только во время двух чтений у Ардовых, у нас мамой она бывала только одна, также и когда мы бывали у нее, — Пастернака там при этом не бывало».

Вскоре после этого Ольга Всеволодовна появилась у нас дома в синем платье в горошек, пахнущая «Белой сиренью», всех тогда сводившей с ума. И надолго запах этих духов связался у меня с ее женственным обворожительным обликом. В один из ее первых приходов мы вдруг заговорили о Гумилеве и начали, перебивая друг друга, читать его наизусть. Поэзию она знала и любила.

В одну из следующих встреч Ольга Всеволодовна подарила мне толстую сшитую машинописную подборку стихов Гумилева, которых в то время найти было почти невозможно.

Ольга Всеволодовна не только переводила, но и сама писала стихи, присылала маме их в письме из Потьмы (второго лагеря).

И сколько же с тех пор льют грязи и неправды на нее, которую сам поэт назвал своей «правой рукой». («…Я б хотел с петлей у горла, / В час, когда так смерть близка, / Чтобы слезы мне утерла / Правая моя рука.»)

В самые страшные и трудные для него минуты жизни она была опорой и поддержкой.

«Что сравнится с женскою силой? / Как она безумно смела!» Сила — это то, что привлекало Пастернака в Зинаиде Николаевне, силой и смелостью была наделена и Ольга Всеволодовна.

Она была из тех, кто «может лечь на ура / Королевой без свиты / Под удар топора», — написано под впечатлением от игры Аллы Тарасовой в «Марии Стюрт» Шиллера в его переводе. Но на репетиции он ходил с Ольгой Всеволодовной, — героиня «Вакханалии» — это, конечно, и артистка, и Мария Стюарт, но в первую очередь, как мне представляется, именно Ольга Всеволодовна: дважды проехался по ней лагерный топор.

 

В 1948 году мама вдруг спохватилась, что очень мало существует фотографий Пастернака этих лет, и обратилась к поэту и замечательному фотографу Льву Горнунгу, с которым она было много лет знакома.

Когда мама с Горнунгом отправились в Лаврушинский для фотографирования, мне почему-то приспичило, чтобы Б.Л. непременно фотографировался в пиджаке, хотя потом, когда большая серия фотографий была готова, я поняла, что в рубашке он выглядит гораздо лучше.

В конце пятидесятых мама мечтала о том, чтобы записать Бориса Леонидовича на магнитофон. К этому времени у некоторых (очень немногих) появились первые громоздкие магнитофоны, так что еще нужно было договариваться с кем-нибудь о машине. Но то сам Б.Л. откладывал, то невозможно было договориться одновременно с Ольгой Всеволодовной и владельцем магнитофона Иваном Дмитриевичем Рожанским, а потом уже было поздно, и замысел остался неосуществленным. Очень обидно, потому что немногие записи, сделанные ино­странцами, лишь приблизительно передают тем, кто его слышал, этот «неповторимый голос» («Умолк вчера неповторимый голос», — написала Ахматова).

 

Я часто видела Пастернака в консерватории, почти всегда на концертах Генриха Нейгауза (ему посвящена «Баллада» 1930 года: «Вам в дар баллада эта, Гарри»).

Мы с друзьями его концертов не пропускали никогда.

Иногда, когда на концерт Нейгауза я шла с Женей Пастернаком, тогда курсантом академии Фрунзе (в конце 1940-х — начале 1950-х мы с ним довольно много общались), я, зная заранее, что там будет Б.Л., надевала школьную форму — хотя обычно ходила в юбке и свитере. Мне казалось, что офицер с «гимназисткой» должны выглядеть пикантно — и действительно, Пастернак, стоявший в фойе с кучкой друзей, вытягивал шею и глядел нам вслед.

Однажды мама попробовала записать некоторые встречи и разговоры с Б.Л. Узнав об этом, Пастернак был недоволен, просил уничтожить записи.

Остались только наброски, например, о первом упоминании работы над романом:

«А знаете, я пишу роман в прозе, и, кажется, он будет называться “Мальчики и девочки”,— цитирует мама слова Пастернака и пишет: «С титула эти мальчики ушли, но они проходят сквозь весь роман, неувиденные, непонятые, не додуманные всеми, неся вину и оправдание всей русской интеллигенции с ее темными путями, неотделимыми от путей России».

В 1956 году, после операции, мама просит Пастернака прислать «то, на чем мы расстались», — это машинопись автобиографического очерка «Люди и положения».

Вскоре главку оттуда о погибших в 1937-м поэтах Яшвили и Табидзе вместе со стихотворением «Трава и камни» о Польше и Грузии мама посылает своему хирургу, с которым сохранялись дружеские отношения, в Тбилиси, где он проводил отпуск. Он оказался другом семей Яшвили и Табидзе и, восхищенный, тут же побежал к ним с этими страничками. Его ответное письмо мама переписала для Пастернака.

 

Немногие современники восприняли и оценили роман «Доктор Живаго», который он сам рассматривал как главное дело своей жизни: «Пересматривая вещь, я иногда радуюсь, что все же написал и довел ее до конца, для себя, Вас и еще нескольких, очень немногих, простых, скромных, образованных и одаренных. И это какая-то одна семья, не правда ли?»

Неприятие романа многими и даже близкими его огорчало, отсюда его горькие слова «и те, кому я доверял… я никому уже не верю» и в другом стихотворении: «Друзья, родные — милый хлам».

«Мы восприняли революцию иначе», — говорили одни. Многих удивляли «Евангельские стихи» и христианская тема романа. Для одних это было непонятно, для других — чуждо.

Даже Ахматова, любя и ценя Пастернака, произнесла: «Это роман о моем времени, и я не узнаю своих современников», — это буквально ее фраза.

Пастернак очень удивился, и, как мне показалось, даже огорчился, когда на его вопрос, как мне понравился роман, я сказала, что никак не могу дочитать, потому что я все время плачу, а ведь сам же потом написал: «Я весь мир заставил плакать над красой земли моей».

Передавая рукопись романа Серджио д’Анджело для Фельтринелли в мае 1956 года, Пастернак сказал, что «приглашает его быть свидетелем своей казни». Борис Леонидович понимал, на что он идет и на что обрекает близких. Известно о его разговоре с младшим сыном Леонидом, ответившим: «Поступай так, как сам считаешь нужным».

23 октября 1958 года Нобелевский комитет объявил о присуждении Пастернаку премии по литературе. Пастернак отправил в тот же день телеграмму: «Immensely thankful, touched, proud, astonished, abashed». В Советском Союзе присуждение премии вызвало политическую бурю: травля в газетах, исключение из Союза писателей, обращение писателей к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства.

В результате Пастернак был вынужден отправить в Швецию новую телеграмму об отказе от премии и письма Н.С. Хрущеву.

Что до отказа от премии будто бы под давлением Ивинской, я совершенно разделяю мнение Мариэтты Чудаковой, высказанное на презентации книги д’Анд­жело в Москве: «Такие люди, как Пастернак, сами принимают решения». Справедливость подтверждается фактом из биографии Пастернака: в 1937 году к нему пришла делегация писателей, потребовавших от него подписи под коллективной петицией литераторов, призывающей к расстрелу очередных осужденных. В это время его жена Зинаида Николаевна была беременна и умоляла его ради будущего их ребенка согласиться и дать свою подпись. Пастернак отказался.

Что касается письма Пастернака Хрущеву, в котором он говорит: «Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. <…> Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти», — это не пустые слова: отношение к стране у него было почти таким же, как у очень близкой ему по духу Ахматовой:

 

              Но ложимся в нее и становимся ею,

              Оттого и зовем так свободно — своею…

 

Трудно себе представить Пастернака вне и без окружающего его пейзажа, без «лоскутницы осени», «все сметающей в этот овраг» — рядом с его домом…

Вспомним строки: «Превозмогая обожанье, / Я наблюдал, боготворя. / Здесь были бабы, слобожане, / Учащиеся, слесаря». В одном из стихотворений живаговского цикла, «Земля», он писал: «Зачем же плачет даль в тумане, / И горько пахнет перегной? / На то ведь и мое призванье, / Чтоб не скучали расстоянья, / Чтобы за городскою гранью / Земле не тосковать одной». Даже в «Рождествен­ской звезде»: «Вдали было поле в снегу и погост, / Ограды, надгробья, / Оглобля в сугробе, / И небо над кладбищем, полное звезд», — это вид из его окна.

Отношение к природе как к высшему божественному началу он сам выразил в строках «Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / B слезах от счастья отстою». И отстоял до конца.

Быть может, если бы не атака писательской организации, отношение власти к присуждению премии было бы несколько иным. Все развивалось очень стремительно, просто молниеносно. Мой муж дружил с Вячеславом Всеволодовичем Ивановым, который был всегда близок с Пастернаком, и мы каждый день приезжали вечером в Переделкино, чтобы узнать какие-то новости. Все боялись чего-то самого страшного. Это можно сравнить с 1974 годом и еще более чудовищной историей с Солженицыным (разумеется, «Доктор Живаго» — не «Архипелаг»), которого не просто выслали, а арестовали. И когда его посадили в самолет, он не знал, куда этот самолет направляется. И в этом случае накал атмосферы был такой же — все опасались, что кампания против Пастернака может обернуться гораздо более зловещим образом.

В один из таких приездов Вячеслав Всеволодович, по нескольку раз в день бывавший на соседней даче у Пастернака, прочел вслух по памяти стихотворение «Нобелевская премия», а через какое-то время, когда мы были в Потапов­ском у О.В. Ивинской, Ира Емельянова показывала любительскую съемку, где Пастернак читает это стихотворение (эти кадры многие видели в передачах, посвященных Пастернаку).

 

30 мая 1960 года Пастернак скончался.

31 мая мы поехали в Переделкино проститься. Помню Ивана Бруни, рисовавшего Пастернака в гробу. У калитки я оглянулась и запомнила утопающий в белых яблонях сад.

В день похорон — много людей на участке и рядом с участком, помню, как много было совсем молодых людей.

Когда подогнали литфондовский грузовик, Лев Копелев крикнул — когда своих будете хоронить, а Пастернака мы сами донесем.

Гроб до кладбища несли на руках. За гробом огромная толпа.

Надгробное слово произнес Валентин Фердинандович Асмус, стариннейший и преданный друг Пастернака.

И даже сосна у его изголовья «отвешивала» ему «свой прощальный поклон».

Над могилой долго читали стихи.

 

Post скриптum

 

Лет пятнадцать назад ко мне зашла Ира Емельянова — дочка Ольги Всеволодовны, которую Пастернак воспринимал как свою дочь. Была весна, мы сидели у открытого окна, и вдруг она сказала: «Главных героев уже нет, а мы, как друзья Живаго, сидим и вспоминаем».

Я долго надеялась, что на доме на улице Грановского появится мемориальная доска о том, что здесь Пастернак впервые читал главы из романа «Доктор Живаго».


 

 

Немного о культуре: вопреки

 

Улица Герцена, как она называлась в советские годы, но очень многие продолжали называть ее Никитской, — может быть, еще и оттого, что я жила в одном из никитских переулков, на улице Грановского (ставшей в моей судьбе, конечно, «главной»), — была местом, которое, как мне представляется, определялось двумя важнейшими точками жизни тех лет — университетом и консерваторией. Это было похоже на строки Ахматовой о коридорах Петербургского университета в 1910-х:

 

              …Что угодно может случиться,

              но он будет упрямо сниться

              всем, кто ныне проходит там…

 

Только здесь, как тогда шутливо заметил мой муж, можно было представить диалог, когда переводчица Мария Федоровна Лурие, выйдя из консерватории, спрашивала у меня про спектакль, игравшийся до моего рождения: «Настя, а кто играл в “Турбиных” Лариосика?»

Конец 1940-х и самое начало 1950-х были одними из самых не только страшных, но полных ощущения безнадежности лет советской истории. Это были годы очередных массовых арестов (в том числе повторных), «борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом», воинствующего антисемитизма: расправа с Антифашистским комитетом, дело врачей, убийство Михоэлса в 1948-м (на долгие годы исчезает кадр с ним из фильма «Цирк», так же, как исчезает с экранов фильм «Два бойца» с популярнейшими песнями «Шаланды, полные кефали…» и «Темная ночь» после ареста автора слов — Владимира Агатова в 1949-м).

В борьбе с «низкопоклонством и преклонением перед Западом» в консерватории многие портреты западных композиторов были заменены на портреты русских.

Закрыли музей Нового западного искусства.

«Коктейль-холл» был переименован в «Кафе-мороженое», французские булочки стали называться городскими, — А.П. Чудаков вспоминает в книге, что его Антон, приехав в Москву, ищет «французскую булочку» и слышит в ответ: «Опоздали, молодой человек», конфеты «Американский орех» переименовали в «Южный орех».

На моем курсе — поступивших в 1951 году — было, кажется, принято всего двое евреев. Одна из самых мрачных фигур на факультете профессор Самарин кричал об одном из них: «Дольбергу не место в университете!»

И тем не менее именно в эти годы в университете, несмотря на идеологический зажим, особенно на гуманитарных факультетах (и собственно на филфаке) выросло ярчайшее поколение гуманитариев: Игорь Мельчук, Владимир Топоров, Вячеслав Вс. Иванов, Михаил Гаспаров, Андрей Зализняк, Евгений Левитин, Александр Чудаков.

Идеологическая атмосфера ощущалась не только в «литературных» курсах, но и в языковых. На занятиях по испанскому мы каждый день переводили сводки о Корейской войне, — это въедалось настолько, что, попав летом 1952 года в Орджоникидзе и увидев на стенде газету, я машинально начала про себя переводить очередную сводку на испанский. Переводили мы на занятиях и бюллетени о состоянии здоровья, включая анализы мочи Сталина, накануне 5 марта 1953 года.

Еще одна выразительная черточка: из Тбилиси в том же 1952-м я отправила письмо в Москву, вложив в него маленькие синие цветы с могилы Бараташвили, процитировав его строки, переведенные Пастернаком: «Цвет небесный, синий цвет». В полученном конверте цветов не оказалось. Даже обычное письмо студентки своему знакомому в Москву подверглось перлюстрации, а вложить цветы обратно забыли.

К преподавателю испанского — эмигранту-коммунисту — полагалось обращаться исключительно «комарадо Месегер».

Но находились преподаватели, как латинист Покровская, говорившая о сосланном Симоне Маркише, что «такие студенты бывают раз в пятьдесят лет». Она же, услышав, что мы торопимся на какой-то вечер в страстную субботу, воскликнула: «Какие же вы нехристи!»

До конца 1980-х сохранялась регулярная советская практика устраивать концерты и вечера, особенно для молодежи, в дни церковных праздников, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не пошел в церковь.

Впрочем, если бы кому-то и вздумалось пойти, то (ограничусь одной Никитской): Знаменская церковь прямо в нашем дворе обезглавлена и полуразрушена, университетская Татьянинская превращена в клуб, там же избирательный участок, где можно было встретить Молотова, опускающего бюллетень, разрушен Никитский монастырь, закрыта маленькая церковь напротив консерватории и большая церковь у Никитских ворот, где венчался Пушкин. После войны оставалась действующей только церковь в Брюсовском переулке.

Когда в начале 1950-х я увидела в страстную субботу среди кучки людей у церковной ограды академика Виноградова, подумала: как это он не боится?

Я упомянула Покровскую, но преподаватели языков и латыни — Халифман, Елисеева, Левинтова, Вольф, Ф. Петровский — чувствовали себя свободней. Они просто учили языку и были избавлены от необходимости говорить о прогрессивности, идейности/безыдейности, — но при этом даже в языковых группах требовалось раз в неделю обсуждать новые советские книги.

Не менее, а может быть, даже более важными, чем сами университетские занятия, были библиотеки.

Книги и словари были дома не у многих, но кто-то из студентов мог их покупать в букинистическом на Никитской.

В марте 1953 года в Большую коммунистическую аудиторию на траурный митинг ввели под руки рыдавшую в голос парторга филфака. Именно в этой аудитории в апреле 1946-го как одно из последних событий послевоенной «свободы» проходил вечер московских и ленинградских поэтов с выступлениями Пастернака и Ахматовой, которых, конечно же, слушали прежде всего старшекурсники и аспиранты. Вскоре постановление «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» ознаменовало начало того мрачнейшего периода, о котором я только что сказала.

Как и в дореволюционные годы, местом воспитания вкуса, языка, культуры были театры.

На спектаклях в МХАТе, в Малом, который еще с конца XIX века назывался «вторым университетом», были другой язык, другие интонации, другое звучание речи.

(Олег Табаков однажды сказал: «Мы уже не умеем так разговаривать»).

Герой Чудакова Антон, скрывая от матери, тратил присланные из дома деньги на билеты в театр, — сам Чудаков позже в дневнике напишет: «Язык меняется, портится, с этим ничего нельзя поделать, но сопротивляться надо до конца».

Кому только я не долбила эти слова. Огорчаюсь, когда кто-то из близких говорит «в разы» или «мне комфортно», «через пару дней». Иногда спрашивала по телефону Зализняка, что делается с языком и откуда все это берется? — «Я так не говорю», — отвечал он (это-то я и так понимала).

Один раз добавил: «Мы белые вороны».

 

В театр ходили и старшие и молодые, и москвичи и приезжие, студенты-немосквичи экономили свою крохотную стипендию, чтобы купить билеты.

В репертуаре, помимо бесконечных советских пьес вроде «Зеленой улицы», в том же МХАТе — и «Царь Федор Иоаннович», и Чехов, и «Последняя жертва» Островского, и «Плоды просвещения», и «Пиквикский клуб» — так же как постоянный Островский и «Горе от ума» в Малом.

Идеологическое давление сказывалось даже в кукольном театре Образцова, где запретили постановку «Король-олень» Карло Гоцци (премьера в 1943-м) из-за откровенных выпадов против короля-тирана. Спектакль «Обыкновенный концерт» переименовали в «Необыкновенный».

Очевидно, даже в названии усмотрели пародию на советскую эстраду тех лет.

Тот же Образцов, на редкость талантливый и разносторонне одаренный и значимый для своего времени человек, первый привез в Москву пластинки Монтана, которого тогда у нас никто не знал. В Клубе МГУ я была вместе с французской группой, когда он их прокручивал. Полюбили Монтана очень многие, его пластинки достать было трудно, и у кого-то появились его песни, записанные на самодельных пластинках на рентгеновских снимках.

Недавно режиссер Адольф Шапиро вспоминал, что после ученичества у Кнебель, которой, по его словам, он очень многим обязан, оказавшись в Москве, где все еще ценились традиции авангардного театра и продолжали вспоминать Мейерхольда, он, попав в Малый и увидев на сцене двух старух, понял, что ничего прежде не понимал в театре.

Дружившая с моей мамой Мария Осиповна Кнебель, кстати, уволенная из МХАТа в разгар антисемитской кампании, в 1958-м принесла нам машинописную стопку интереснейших записей Михаила Чехова о том, как надо ставить «Короля Лира». Имя автора, эмигрировавшего в 1920-х, нельзя было произносить в те годы.

Посетители театров и консерватории, по сути, были одни и те же узнаваемые лица.

В 1962 году публика, выходившая из консерватории, увидев английскую труппу, садившуюся после концерта в автобус, стала скандировать «Тьютин, Тьютин» — имя актрисы, за два дня до этого игравшей в филиале МХАТа Корделию в «Короле Лире» в постановке Питера Брука, а на следующий день — в «Комедии ошибок».

Те же люди старались не пропускать балетов с «легендарной» Улановой. На них нелегко было попасть, даже объехав все театральные кассы, которые были на каждой станции метро. Нам с мамой иногда перепадали билеты от знакомых. Я говорю именно об Улановой, хотя были и другие талантливые балерины, — ее отличали артистизм и одухотворенность каждого движения и жеста, особенно в «Ромео и Джульетте» и «Жизели». В книге митрополита Антония Сурожского меня поразили пересказанные им слова греческого богослова и философа, объясняющего, что исполнение «Жизели» — это чудо представленного в танце рассказа о смерти и по существу — молитва. «Балерина не могла бы так танцевать, если б она не молилась своим танцем. Глядя на ее танец, он разделял с ней эту молитву».

Ходившие на концерты Нейгауза и Рихтера, восхищавшиеся Надеждой Обуховой (о ее голосе Солженицын в «Круге первом» написал «пела на неповторимых низах»), ценители Фалька, Фонвизина и Фаворского, читавшие в машинописи стихи Цветаевой и Мандельштама, Тарковского и Пастернака, смотревшие лучшие из советских фильмов и попадавшие на экраны фильмы западные, ценители Хемингуэя и Сент-Экзюпери, любители природы, селившиеся в Тарусе еще в 1930-х, а с конца 1950-х открывавшие живописные уголки в Литве, Латвии и Эстонии, где проводили отпуск, несмотря на отсутствие продуктов и элементарных удобств (только позже эти места стали известными курортными местами) — все это были люди, которых объединяло в очень широком плане единство вкусов и представлений о жизни.

Они же наполняли небольшой зал в саду «Эрмитаж», когда приезжал на гастроли из Ленинграда Аркадий Райкин, они собирались в Доме звукозаписи, чтобы послушать Стравинского.

В 1946-м вернулся в СССР Вертинский, многие им увлекались и даже имитировали его. В Александровском саду я услышала восхищенный разговор совсем незнакомых мне студентов, побывавших на его концерте. Сама я была с подругой на его выступлении в зале Театра имени Пушкина. В основном были молодые, студенты и старшеклассники. Первое впечатление — выходит старый, лысый, некрасивый. Первая песня, «Маленькая балерина», совсем не понравилась, мы с подругой переглянулись и даже фыркнули, уж очень здорово его имитировал наш знакомый актер. Но уже со второй, третьей песни завораживал его артистизм, утрированное грассирование и даже пение «в нос». Каждая песня была отдельным спектаклем. Много лет спустя наши друзья в Таллине захотели специально «угостить нас Вертинским», поставив старые довоенные пластинки.

После выставки египетской скульптуры в Эрмитаже в 1958 году у многих появились фотографии головы Нефертити. Наш старый знакомый, увидев у меня на полке Нефертити, спрашивал, «почему у всех моих друзей стоит Нефертити». («Как ни крутите, не вертите, существовала Нефертити», — написал тогда Евтушенко. Его отклики на многие события культурной жизни напоминали газету ростановского Сирано де Бержерака («мне сказал рабочий Павел Лучин: “Ты садись-ка парень, закури, знаю, есть писатели и лучше, но люблю я Сент Экзюпери”», «привозил свою Кабирию Феллини»).

Когда в 1955 году, перед возвращением в ГДР, открыли выставку картин Дрезденской галереи (они были взяты в 1945-м как трофей), то фотографии Сикстинской мадонны, сделанные фотографами художниками в самом музее, тоже появились у многих.

Именно перед Сикстинской мадонной стояла постоянно самая большая толпа. Пересказывали слова Фаины Раневской о ком-то, сказавшем, что Сикстин­ская мадонна не производит на него особого впечатления: «Она на стольких уже произвела впечатление, что как-нибудь это переживет».

И еще о лицах, когда тончайший знаток и ценитель русской поэзии, всю жизнь преподававший литературу в вечерней школе, Алексей Савельевич Магит, старый друг родителей мужа, лежал неделю после глазной операции с повязкой на глазах — соседи по палате по лицам приходивших его навестить сразу догадывались — «Алексей Савельевич, это к вам». Ученики его любили и ценили, они же помогали ему после операции. Про одного он как-то рассказал: заметив, что прикрывает глаза от лампы, спросил, в чем дело, — тот был в горах и обжег глаза, — Алексей Савельевич немедленно процитировал Белого: «Видят только золото в лазури солнцем опаленные глаза»; после урока ученик подошел и попросил прочитать стихотворение целиком. После операции осталось 10% зрения, но первую группу инвалидности не дали, приходилось отстаивать очереди каждый год, проходя ВТЭК, — цинично поясняли: «интеллигентный человек всегда найдет работу». Пенсия мизерная — 23 рубля.

Он был из тех незаметных людей, тех винтиков, на которых держалась культура. Такой была и Дарья Николаевна Часовитина, дружившая с Андреем Белым и Максимилианом Волошиным, чудом уцелевшая во время гонений на антропософов. Всю жизнь она зарабатывала перепечаткой на машинке. На другой день после смерти Пастернака она ездила с нами в Переделкино. Она же не раз повторяла «Какое гражданское мужество», когда узнала о передаче «Доктора Живаго» за границу. И таких скромных неименитых было очень и очень много.

Возвращаясь к консерватории.

1940–1950 годы были годами расцвета русского пианистического искусства: Юдина, Софроницкий, Генрих Нейгауз, его ученики — Рихтер и Гилельс и младший Нейгауз играли не только в самой консерватории, но и в Доме ученых.

В консерватории же выступала замечательная певица Надежда Обухова. В 1946-м или даже в конце 1945-го я достала билет на ее концерт, но детей до 16 лет на вечерние концерты не пропускали, как во время войны из-за бомбежек. Как быть? Двоюродная бабушка, знакомая с Надеждой Андреевной, позвонила ей, я зашла к ней в Брюсовский переулок и получила записку «Прошу пропустить Настю Баранович на мой концерт. Н. Обухова».

Не прошло и двух лет с прекращения «дела врачей», как в Доме ученых был исполнен написанный еще в конце 1940-х цикл Шостаковича «Из еврейской народной поэзии», где были строки «врачами, врачами стали наши сыновья». Исполняли Долуханова и Дорлиак под аккомпанемент Рихтера.

Недавно этот цикл слушала моя дочка в зале гнесинской академии. Я спросила: «Ну как, производит впечатление сейчас?» — «Да, конечно, хотя я знаю их от тебя с детства: “Гоп, гоп, выше, выше / Ест коза солому с крыши”, “Привези нам курочки, чтоб не болели пузочки”». Кстати, цикл этот потом много лет не исполняли.

Генеральная репетиция 13-й симфонии Шостаковича на стихи Евтушенко, состоявшаяся 18 декабря 1962 года, откладывалась дважды.

Строки Евтушенко «Над Бабьим Яром памятника нет», «Мне кажется, я — это Анна Франк, прозрачная как веточка в апреле» (из стихотворения «Бабий Яр»), «Ученый сверстник Галилея был Галилея не глупее, он знал, что вертится земля, но у него была семья», «Умирают в России страхи…» и другие — после всех этих слов у многих возникло ощущение, что сейчас и слушателей, и исполнителей под конвоем препроводят на Лубянку.

Страхи не очень-то умирали, и не без оснований, еще очень долго. Антоний Сурожский писал:

«Когда я впервые приехал в Россию (в 1966-м), открыто общаться с людьми было совершенно невозможно. Люди боялись». Проведенная им в гостях у, казалось бы, совершенно надежного человека беседа, на другой день оказалась на магнитофонной пленке в КГБ, и всех присутствовавших «вызывали на допрос и требовали отчета».

Помню слова Копелева, очередной раз услышавшего назойливое шуршание в телефоне: «Делайте свое дело, но хоть разговаривать не мешайте».

Уже был издан буквально потрясший всех «Один день Ивана Денисовича» — а говорить о лагерях и тюрьмах все еще очень многие боялись. Одна наша знакомая в полузакрытом физическом городке в середине 1960-х сказала, что в ее семье никто арестован не был, а дальше с неприятной настороженностью спросила: «А ты откуда об этом знаешь?» Я нашлась: «Из “Люди. Годы. Жизнь” Эренбурга». Через два дня она пришла к нам со словами «Ты права, я достала журнал и прочитала».

Восторженно принимали и исполнение Вишневской песен на слова Саши Черного под аккомпанемент Ростроповича, на музыку все того же Шостаковича: «Я хочу немного света для себя, пока я жив, а потомки пусть…» — уж очень всем надоело слышать о «светлом будущем».

Хочется сказать несколько слов о юбилейном вечере в честь 70-летия Генриха Нейгауза в 1958 году.

Еще в 1930-м Пастернак писал в посвященной ему «Балладе»:

 

              Воображенья произвол

              не тронул строк о вашем даре,

              Я видел все, что здесь привел…

 

На вечере играл сам Нейгауз, играл с сыном на двух роялях. Зал был переполнен, и встречали его с таким восторгом, с такой теплотой. В конце вышел на сцену друг Нейгауза, чтец Дмитрий Журавлев, сказал: «А сейчас я прочту любимые стихи Генриха Густавовича» и прочел пушкинское «Будрыс и его сыновья»: «Нет на свете царицы краше польской девицы… Был я, дети, моложе, в Польшу съездил я тоже, и оттуда привез себе женку, вот уж век доживаю, а всегда вспоминаю про нее, как взгляну в ту сторонку».

С Нейгаузом и Софроницким дружили и никогда не вписывавшиеся в строгий канон советского живописного соцреализма Фальк и Фонвизин. Они практически не выставлялись, показывали свои работы друзьям и знакомым друзей у себя дома.

При этом они не чувствовали себя обездоленными (Марк Шагал как-то сказал: «Я счастлив, что родился в бедной семье»). Тут можно вспомнить слова Сент-Экзюпери: «Мне не важно, насколько человек обеспечен, важно, насколько он человек».

Зализняк, увидев плакат «За деньги можно все», сказал в интервью: «Это такой залп по российским моральным ценностям». Мне кажется, диктатура рынка или денег так же страшна, как любая другая диктатура.

Михаил Гаспаров писал: «…тебе кажется, что таких чудаков, как Чехов и Левитан, не бывает? Да нет, вот были же. А почему они предпочитали писать рассказы и картины, чем наживать деньги более практичным способом? Потому что им было интересно».

О поздних акварельных пейзажах Фонвизина замечательный искусствовед Евгений Левитин писал: «Земля, небо и пространство, живущие как единый организм… то, что мы называем природой и что всегда будет примером и нравственным образцом для человека». Похоже, именно это понимали Сент-Экзюпери (вспомним его собственные иллюстрации к «Маленькому принцу» — пустыня и звезда, «самый прекрасный и грустный пейзаж», поясняет он) и Пастернак («как летчик, как звезда»), понял это и раненый князь Андрей под Аустерлицем.

Консерватория, театр и библиотеки, чтение и музыка были не только необходимой частью существования, но и проявлением отторжения от советского официоза.

Культура сохранялась несмотря ни на что — ни на страх, ни на аресты, ни на войну.

Поэт Николай Панченко (фронтовик, автор строк «В могилах мое поколение — тринадцатый год на войне») писал: «Чем я хуже шампиньона?» — об этом «прорастании» живой жизни несмотря ни на что, как пробивающий даже асфальт и прорастающий на свободу шампиньон.

Отсидевший в тюрьме и ссылке Наум Коржавин ходил по друзьям и читал свои стихи.

«Только раз я восстал в Будапеште…» по поводу венгерских событий 1956-го.

Тогда его еще не напечатали даже в «Тарусских страницах» 1961 года.

Мое любимое стихотворение «Так пахнет настоящая вода…» я просила его для меня переписать. «Но я влюблен в большие города… и только иногда / Вдруг видишь, вырываясь на мгновенье, / что не имеешь даже представленья, / как пахнет настоящая вода» — это тоже о чувстве соприкосновения с природой.

Очень тонко заметил Максим Осипов в книге «Грех жаловаться»: когда живешь вне города, понимаешь, что времен года не четыре, а больше. И там же он пишет, как после ночного дежурства тебя вызывают на скорой по вызову, ты, чертыхаясь, садишься в машину, но понимаешь, что грех жаловаться.

Конечно же, атмосфера второй половины 1950-х в огромной мере определялась самим фактом того, что из лагерей и ссылок вернулись десятки и сотни тысяч. Со многими из них я была тогда знакома: Ольга Всеволодовна Ивинская, Симон Маркиш, Юрий Борисович Румер, Дмитрий Михайлович Панин, Лев Зиновьевич Копелев, Анастасия Ивановна Цветаева, Ариадна Сергеевна Эфрон, Ада Александровна Шкодина-Федерольф — ее ближайшая подруга еще с лагерных времен.

Иногда мы наваливались к ним в Тарусу на сирень или на золотую осень. Однажды Ада Александровна угостила нас пирогом из темной муки с начинкой из черемухи (с раздробленными косточками), такой они пекли, уж не знаю как добывая муку, в ссылке в Туруханском крае.

Ариадна Сергеевна и Ада Александровна часто навещали маму после операции. Как-то, провожая их, мама сказала Ариадне: «Я вас побаиваюсь». — «И верно, во мне что-то есть», — ответила она. Характер, конечно, ой-ой-ой какой сложный. В той же Тарусе она могла долго не выходить к общему столу, — сидишь и думаешь, что мы очень некстати,— но вдруг появлялась с приветливой улыбкой и начинались разговоры, рассказы — рассказчица она была потрясающая. О литературных занятиях тетки, Анастасии Ивановны, отзывалась иронично: «Я бы на ее месте на этом поприще с Мариной не соревновалась» (мать она называла всегда только Мариной).

Дмитрия Михайловича Панина я увидела впервые у мамы на улице Грановского. Он, немного смущаясь, теребя в руках какую-то веревочку, рассказывал, как лежал в лагерном больничном бараке, буквально доходя от пеллагры, — крохотную пайку он и его соседи старались хоть чуть подсушить. Трупы выносили ежедневно, а он только молился, обещая свою жизнь посвятить Богу, если останется жив. Потом добавил: «Наверное, не стоило и рассказывать, хотя это ведь хвала Богу, а не мне».

Позже, когда он часто бывал у нас, однажды пожаловался (он тогда интересовался католичеством, Францией), что его не пустили на какую-то лекцию или встречу с французами в ВОКС, на нем был не костюм, а всегдашняя куртка, он был огорчен, но, разводя руками, говорил: «Надо соблюдать декорум». Я просто кипела: как можно бывшего зэка, отгрохавшего двадцать лет, не пустить из-за отсутствия галстука?

Прошедшие лагеря легко узнавали друг друга. Помню, Румер в Паланге говорил о хозяевах, у которых снимал комнату: «Ну, мы сразу нашли общий язык». Почти то же самое говорил несколько лет спустя о своих хозяевах в Эстонии Дмитрий Михайлович Панин.

Теперь немного о другом. Хочется сказать несколько слов о кино этих десятилетий, наряду с «Сельской учительницей», «Сказанием о земле сибирской», «Небесным тихоходом». На «Небесном тихоходе» я была с дядей, прошедшим фронт врачом. Мне, конечно, понравилось «Первым делом, первым делом самолеты», а он сказал: «Не люблю, когда из войны делают комедию».

В фильме «Первая перчатка» играли замечательные мхатовские актеры: Грибков, Зуева (ей посвящено стихотворение Пастернака 1957 года: «Прошу простить. Я сожалею. / Я не смогу. Я не приду. / Но — мысленно на юбилее, В оставленном седьмом ряду…» и экспромт «Великой Истинной артистке…»). Фильм был, конечно, идеологизированным, но мы в пионерлагере радостно распевали песню оттуда: «Если хочешь быть здоров, закаляйся…». А женщинам и девушкам, чьи ровесники не вернулись с войны, он был очень дорог, уж очень хотелось им всем «ласковой песни / И хорошей большой любви». В 1980-х мы со сценаристом фильма случайно оказались в одном купе в поезде Москва — Симферополь. Тогда еще было принято разговаривать с соседями. Он спросил, знаем ли мы такой фильм. «Ну еще бы, — сказала я, — мы бегали на него без конца и знали наизусть».

Американские «Маугли» и «Багдадский вор» производили впечатление даже тем, что были цветные.

«Петер» — с потрясающей актрисой-травести Франческой Гааль (ее прятали в Австрии, она осталась жива, но после войны не смогла сыграть ни одной роли).

«Сестра его дворецкого» — с Диной Дурбин, которой увлекались все мои знакомые девчонки. Ее портрет потом я увидела на фотографии амстердамской комнаты Анны Франк (мы ведь почти ровесницы).

В послевоенные годы появляются «трофейные» фильмы с той же Диной Дурбин, «Марко Поло» и другие, но шли они уже только по клубам и без всяких афиш.

На «Золушку» по пьесе Шварца — с блестящим составом актеров: Ранев­ская, Меркурьев, Консовский, Жеймо, — ходили и подростки, и взрослые, она шла в первую очередь на вечерних сеансах. Принцем увлекались многие. А я просто бредила, и даже мечтала найти фотографию, которая никак не попадалась, надо мной многие подсмеивались. В конце концов мне ее подарил художник Иван Бруни с шутливой надписью «Ты принца полюбила из принципа Все это детский шепот Дарю портрет безропотно».

Иван Бруни в 1960 году рисовал Пастернака в гробу, его рисунок выставлен в музее в Переделкине.

Карточка принца стояла у меня на тумбочке в пионерском лагере. Там же на маскараде я соорудила себе костюм принца — по тем скудным временам это было нелегко, — плащ из шелковой юбки вожатой, чулки, одолженные у лагерного врача. За костюм я даже получила первый приз, притом что на ногах у меня оторвавшаяся подошва ботинка была привязана веревочкой.

Слова короля в финале фильма «Золушка»: «Верность, благородство, умение любить. Обожаю, обожаю эти волшебные чувства, которым никогда, никогда не придет конец…». В одной из бесед митрополит Антоний Сурожский сказал, что детские книги должны учить «благородству, жертвенности и самообладанию». Именно так: из любви к отцу Золушка готова пожертвовать даже принцем. Мне кажется, не только детские книги, но и взрослые книги, как всякое настоящее искусство, должны быть нравственным образцом для человека: многие помнят фразу из фильма «Покаяние» — «Зачем дорога, если она не ведет к храму?».

Фильм «Бемби» смотрели и молодые, и совсем старые. Он поражал не только красками, музыкой, подобранными голосами. Моя подруга говорила: «Это икона». Действительно, в самом высоком смысле — это тема материнства, жерт­венности, стойкости.

Как сказала много лет спустя моя племянница, «Бемби» для того времени был культовым фильмом. Фарфоровые фигурки олененка, появившиеся у многих, назывались Бемби.

Трудно было попасть на «Леди Гамильтон» с Лоуренсом Оливье, а уж на «Девушку моей мечты» просто невозможно (почему-то считали, что героиню играет любовница Гитлера Ева Браун). Песенку из нее спустя много лет в гостях пели германисты разных поколений Лев Копелев и Константин Богатырев.

Как-то мы с подругой исходили всю Москву, пытаясь записаться в теннисную секцию. Вернулась домой к вечеру, через полчаса звонит подруга: есть билет на «Девушку моей мечты». Мама не пустила: «И так целый день не была дома». Я уткнулась в подушку, но, как писал Чудаков, «о неповиновении не могло быть и речи».

Неореалистическое итальянское кино 1950-х: «У стен Малапаги», «Рим в 11 часов». В этих фильмах восхищались не только игрой актеров — Жана Габена и других, — то была картина совсем другой жизни. Поражали зрителей безработные итальянские женщины и девушки, стоявшие в очереди на бирже труда, но одетые при этом так, как у нас одевались только жены народных артистов.

Из очаровательной французской комедии «Жюльетта» мы узнали, что бывают купальники бикини.

Герой рассказа Юрия Казакова «И нам становится противно» вспоминает, как он, целый день голодный, оборванный, где-то грузивший уголь, попадает на «Серенаду солнечной долины» — и смотрит на экран как на чудо: где-то правда на земле такое бывает!

Когда мы с одноклассницами в 1946 и 1947 годах, счастливые и довольные, бежали с катка в Парке культуры в старых и смешных курточках, свитерах, выношенных лыжных штанах, одетые гораздо хуже, чем персонажи на катке из «Покровских ворот», нас это нисколько не смущало — и идущим навстречу ребятам постарше мы не казались уродливыми. Они весело спрашивали: «Как лед, девочки?»

О тех, кто был чуть взрослее и все-таки умудрялся одеваться получше, Владимир Корнилов написал: «Недотроги, мечты мои, жрицы бедных военных вкусов».

После смерти Сталина и прекращения «кампании борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом» стали издавать современную западную литературу.

Вышел «Старик и море» Хемингуэя в 1955 году. Машинописные отрывки перевода «По ком звонит колокол» по рукам ходили. Мои друзья и я, и не только мое поколение, но и предыдущее, ценили Хемингуэя.

Я и на испанское отделение пошла из-за него — много лет спустя мужа сест­ры, поехавшего в Испанию, я просила привезти мне афишу корриды.

Снимок Эльбруса, висящий у меня, долго называла «мое Килиманджаро».

В 1950-х к нам начинают попадать новые книги из-за границы. Старый знакомый нашей семьи академик и директор института Энгельгардт привез «По ком звонит колокол». (Чемодан академиков не проверялся — это называлось «дипломатический портфель», — позже он привез солженицынский «Август четырнадцатого».)

Почти тогда же я была в общежитии у аспирантов из Англии. У них на полке стояли во многих экземплярах книжки Хемингуэя, привезенные, очевидно, для подарка. Мне они тоже подарили «Колокол».

Уже говорилось, ценили Хемингуэя не только люди моего поколения. Румер, увидев у меня на полке «Колокол» по-английски, проглотил его за одну ночь.

А ближайший друг даже обиделся, что я не подарила ему второй экземпляр, хотя в те годы он фактически не читал по-английски.

По поводу «Старика и моря» мама писала Пастернаку:

«Как Вы меня разогорчили отзывом о “Старике и море”, о моем Хэме. Что значит одна тема, прежде всего. Эта тема называется — моя жизнь. Разве уж это так мало. Так я была уверена в том, что поймаю самую большую рыбу. Так я ее поймала. Так много за это заплатила. <…> И так и меня и мою рыбу съели акулы. Но я все-таки довезла хотя бы скелет ее и на берегу меня дождался мой мальчик».

С Хемингуэем я давно распрощалась. И все его книги раздарила. По поводу «Колокола», где как рефрен повторяется «мост все равно должен быть взорван», я считаю, что мосты надо не взрывать, а строить.

Об испанской войне, которой увлекались и любят вспоминать, гораздо лучше сказал, побывав там, Антуан де Сент-Экзюпери: «Гражданская война — не война, а чума».

Что касается «потерянного поколения», почему-то в Советской России люди пережили войну, революцию, гражданскую войну и террор — и не потерялись. В отличие от всей западной литературы тех лет, Сент-Экзюпери никогда не был «потерянным».

В 1960-х у всех появились фотографии писателя в свитере и с бородой. Это была новая волна увлечения Хемингуэем, а когда в 1950-х приехавшей из Тбилиси знакомой я подарила маленькую фотографию молодого Хемингуэя, переснятую из советского сборника 1930-х годов, присутствовавшая при этом давняя подруга дома сказала: «Стоило приехать в Москву, чтобы получить карточку Хемингуэя».

Первые книги Сент-Экзюпери «Земля людей», «Маленький принц» покорили буквально всех.

Наш приятель, рассказывая о своей поездке в Судак, говорил: «По ночам приручали лиса».

Услышав от знакомой о «Маленьком принце» только «Очень мило», мама замахала руками и чуть не выставила ее за калитку (дело происходило на даче).

В эти же годы мама начинает переводить и перепечатывать для друзей «Письмо к заложнику», «Письмо генерала Х», «Цитадель». В ее переводе выходит в журнале «Москва», к сожалению, с купюрами (давление ослабело, но никуда не ушло), «Военный летчик».

С Сент-Экзюпери, конечно, связано и стихотворение Пастернака «Ночь»: «Идет без проволочек / И тает ночь, пока / Над спящим миром летчик / Уходит в облака <…> Не спи, не спи, работай, / Не прерывай труда, / Не спи, борись с дремотой, / Как летчик, как звезда».

Мне кажется, что и концовка стихотворения Ахматовой на смерть Пастернака «Умолк вчера неповторимый голос…» — «И сразу стало тихо на планете, / носящей имя скромное Земли» — может быть связана с Экзюпери.

Я пыталась немного рассказать о времени. Всякое время определяют люди, я назвала далеко не всех, кто создавал культуру тех лет, и тех, кто ее ценил и впитывал. Поэтому хочется сказать им всем спасибо, «перед ними я всеми в долгу».

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru