Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 9, 2021

№ 8, 2021

№ 7, 2021
№ 6, 2021

№ 5, 2021

№ 4, 2021
№ 3, 2021

№ 2, 2021

№ 1, 2021
№ 12, 2020

№ 11, 2020

№ 10, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


НАБЛЮДАТЕЛЬ

скоропись ольги балла


Георгий Гачев. Философия быта как бытия. — М.: Фонд «Мир», 2019. — (Технологии культуры)


Да знаю я, что книга 2019 года. Что — если выполнять формальные требования — я уже совсем, совсем с нею опаздываю. Но не использовать сейчас последний шанс сказать о ней было бы неправильно: задуманный для «Скорописи» этого номера разговор о воплощенности мышления, о его корнях — чувственных, образных, деятельностных, телесных, о созревании мысли и разных, равно необходимых его стадиях от повседневных соображений до философских абстракций — без этого собрания дневниковых записей частного одиноко стоящего мыслителя был бы решительно неполон. Настолько, что, по большому счету, не вполне и возможен. Книга Георгия Гачева обязана быть исходной точкой такого разговора — хотя бы уже потому, что она и сама, вся в целом, устроена как исходная точка. Неважно, что эта точка растянута почти на сорок лет — разные ее части писаны в разное время — от 1980-х до 2000-х; здесь принципиальна не точечность, но исходность.

Георгий Гачев (1929–2008), по формальным определениям, каждое из которых и справедливо, и недостаточно, и нуждается для полноты по меньшей мере в двух остальных — философ, литературовед, культуролог. Куда точнее, впрочем, было бы назвать его «просто» мыслителем: он работал с мыслью как таковой, еще прежде всех междисциплинарных, предписываемых культурой разделений — в ее изначальной цельности, исходной разнонаправленности. Он — из тех, во все времена по определению немногих, людей, кто схватывает мысль у самых истоков, в состоянии рождения и первичного, жадного становления. Мысль в ее первосостоянии вообще-то такова у каждого и всегда, просто не все умеют это видеть так подробно и уж подавно не каждый превращает такое видение в предмет своих профессиональных занятий и ежедневных усилий. Точных аналогов у гачевского типа интеллектуальной деятельности нет, но родственные ему фигуры время от времени случаются; культура, утомленная узкими специализациями, нуждается в них — как в воздухе. Отчасти таков Розанов (но Гачев — одновременно систематичнее, теоретичнее — и неистовее в своей всеохватности, что ли). Из наших ныне живущих и пишущих по-русски современников приходят на ум, пожалуй, Дмитрий Бавильский с его параллельными онлайн-дневниками разной степени сиюминутности: от мгновенного стремительного твиттера до медленного, основательного Живого журнала, да Анд­рей Левкин, выслеживающий рождение смыслов из духа повседневных событий. Но Бавильский и Левкин (как и Розанов) — в большей степени литераторы, Гачев отчетливо тяготеет к философскому полюсу.

Все типы мгновенности и вечности, разведенные нынче современностью по разным социальным сетям, Гачев умещал в единственную книгу, которую, по сути, только и писал всю жизнь — в дневник, в большую лабораторию по выработке смыслов, из материала которой составлял все прочие свои книги (сохраняя даты написанного! — для него были важны обстоятельства возникновения мысли). «Философия быта как бытия», пожалуй, ближе всего к основной интуиции всего, что он делал: это философское истолкование повседневности, философствующее ее проживание, разведывание ее смыслоносного потенциала. Собрать такую книгу самостоятельно он не успел; в нынешнем виде она, как пишет в предисловии дочь Гачева, Анастасия, представляет собой «опыт реконструкции» авторского замысла.

Гачев и дневник (хочется, подражая автору, изобрести для него собственное слово — «вседневник», например; сам он предпочитал выражение «исповесть», соединение «повести» с «исповедью») писал поверх жанровых барьеров. В своем философском театре одного актера он говорит с собой (а заодно с читателем — которого не перестает иметь в виду; это никак не интимные записи для одного себя) на разные голоса, пробует разные стили, примеряет разные маски, дразнит и провоцирует… Он здесь — одновременно, одним движением — моралист и мемуарист, бытописатель и метафизик, антрополог и практический языкотворец — играет с языком, лепит из него термины себе на потребу; пробует концепты на проживаемость, ощущаемость, осуществимость… «Диалог Мышления с Воображением, их спор, матч, пря», — затевая которую, он, по собственному признанию, «стремился не только теоретически разъяснять особенности мысли и воображения, но и прямо на примере своего рассуждения явить “механизм” их совместной работы в творчестве и познании».

Сколько бы ни сопротивлялся Гачев всем мыслимым дисциплинарным разделениям — Боже упаси видеть в его (избыточных, бесконечных) текстах хаос и произвол. У этой беззаконной кометы в кругу расчисленном светил была своя дисциплина, своя (страшно ли вымолвить?) система в ходе мысли-воображения, и весьма строгая. Интересно было бы ее реконструировать.



Григорий Тульчинский. Философия поступка: самоопределение личности в современном обществе. — СПб.: Алетейя, 2020. — (Тела мысли).


Григорий Тульчинский в этом разговоре представляет как будто противовес мыслительной технике и практике Георгия Гачева, полную его противоположность. Прежде всего потому, в традиционную культурную разметку смыслового поля он вписывается безупречно: классический философ-профессионал, аналитик, систематик, работающий в строгих рамках понятийного мышления. Никаких стилистиче­ских и иных вольностей, никакого откровенничанья, никакой, избави Боже, игры (публицистические обертона, впрочем, есть, — говоря о современном обществе, удержаться от них нереально). Однако занят Тульчинский в своем труде, по существу, тем же самым, о чем мы говорили в связи с Гачевым: воплощенностью, принципиальной воплощаемостью мысли и ценностей, закономерностями этого воплощения (обратим, кстати, внимание на название серии, в которой издана книга: «Тела мысли», — она как раз вся об этом: о телесных, практических корнях идей — и практических же, телесных их ветвях и плодах). Просто он заходит в эту область проблем с другой стороны — по видимости, с противоположной. И вообще, Тульчинский — в строгом соответствии с античными корнями своей дисциплины — понимает философскую мысль любой степени теоретичности как имеющую не просто практиче­ское, а насущное экзистенциальное значение. «Действительно, что есть философия как не выработка разумного жизнеустройства человека, осмысления им действительности и своего места в ней, принятия на их основе решений и их проведения в жизнь», — пишет он — и даже не ставит в конце этого совершенно справедливого высказывания вопросительного знака. (Поспорить, конечно, можно. Но на сей раз не будем.) Во всяком случае, его книга вполне может быть воспринята нами, людьми анализируемого автором современного общества, как действенный инструмент самоанализа.

Если предмет внимания Гачева — прорастание мысли из повседневных практик, то Тульчинский прослеживает, как, наоборот, мысль становится действием. Он (мысля на пересечении антропологии, социологии и этики) строит чисто теоретическую модель того же, что Гачев представляет по преимуществу в образах, граничащих с поэтическими: анализирует, как устроена элементарная, исходная единица деятельности — поступок. А устроена она, согласно автору, так, что содержит в себе одновременно и мысль, и действие, и их влияние друг на друга.

Поступок, показывает Тульчинский, — не просто первоединица деятельности: он — ее первосинтез, изначальный концентрат, который «интегрирует в себе и осмысление, и решение, и действие, и их оценку — как самой личностью, так и другими». Более того, Тульчинский видит в нем, похоже, чуть ли не привилегированный предмет философской рефлексии, поскольку в анализе его «фокусируются практически все философские проблемы: объективного и субъективного, материального и идеального, свободы и необходимости, детерминации и случайности, причины и следствия, социального и индивидуального, рационального и иррационального».

При чтении этого систематически выстроенного труда не оставляет, однако, мысль и о том, что написан он был еще и как жест своего рода интеллектуального смирения: затем, чтобы философия почтительно отступила перед жизнью как перед источником всех смыслов. Об этом говорит нам и один из эпиграфов к книге — цитата из Томаса Мюнцера: «Ученые трактаты — это еще не главное. В них лишь крупицы настоящей жизни, а сама она, горькая и радостная, бесконечно сложная и простым-простая, — на больших дорогах».



Лев Рубинштейн. Кладбище с вайфаем. — М.: Новое литературное обозрение, 2020.


Поэт и эссеист Лев Рубинштейн издал очередной сборник коротких — от полустраницы до страницы с небольшим, а некоторые вообще в одно-единственное предложение — текстов, соединяющих в себе черты и дневника (разве что недатированного — привязка к фактическим обстоятельствам возникновения мысли для дневника рубинштейновского типа не так важна), и эссе, а иногда способных читаться и как верлибры. Это принципиальная форма авторского мышления и высказывания, самостоятельный способ мыслить. Если отнести его к некоторой точке внутри литературного континуума, эта точка, пожалуй, окажется примерно посередине дневником, публицистикой и художественной словесностью, причем притяжение публицистики будет наиболее сильным.

В каждой из этих плотных, четко выстроенных записей (каждая — со своим сюжетом, успевающим от начала текста до его конца пройти полное, завершенное развитие) мысль как бы останавливается на пороге — перед распахнутой дверью. Наметив собственные возможности, она предлагает двигаться дальше — внятно указав направление — самому читателю.

Рубинштейн мыслит образами. Точнее, наблюдениями; отдельно взятыми случаями, — еще точнее будет сказать, ситуациями. В каждой из этих, захваченных авторским наблюдением врасплох ситуаций — невзначай увиденное, краем уха услышаное… — он (а с ним и читатель) отчетливо видит большой потенциал для далеко идущих обобщений — которых предпочитает во всей возможной полноте не высказывать. Однако своими точечными наблюдениями он только и делает, что указывает на закономерности. Он собирает симптомы — нынешнего культурного, духовного (слово не из рубинштейновского лексикона, но отважимся на него, у этого есть основания), антропологического состояния. Это — не дисциплина, нет (хотя, кстати, его мышление очень дисциплинированно) — но, скажем, этот жанр интеллектуального действия напрашивается на название, например, ситуативной антропологии, ситуативной социологии, ситуативной культурологии.

Тяготея скорее к образному, чем к понятийному полюсу мышления, по эмоциональному наполнению, по темпераменту рубинштейновский тип интеллектуальной работы — отстраненный даже по отношению к тому, во что повествователь несомненно вовлечен, задающий дистанцию — не таким уж парадоксальным образом оказывается близок философской рефлексии. Основной предмет его размышления — ценности, на которых держится человеческое существование. В этом отношении он, крайне сдержанный, — жесткий диагност; свидетельства его о нашем времени и оценки этого времени чрезвычайно неутешительны. Иногда, впрочем, Рубинштейн дает волю и страстности, и пристрастности, и категоричности, — опять-таки не развертывая возможных суждений по соответствующим поводам во всей полноте, но давая понять все нужное одними интонациями и стилистическими тонкостями.

Так, например, из стройного ряда ума холодных наблюдений вдруг (ничего не вдруг: тут все под контролем) вырывается признание в яростном неприятии слова «зарисовка», от которого, по словам автора, его «совершенно корежит». «Вот, допу­стим, скажет мне кто-нибудь со всей безусловно искренней доброжелательно­стью, что, мол, какая у вас чудесная зарисовка получилась. Я, разумеется, благодарю и смущенно шаркаю ножкой, а вот в том, что я в состоянии в тот момент полностью контролировать поведение собственных лицевых мускулов, я совсем не уверен».

Из этого одного (почти наугад, по-рубинштейновски, — почти врасплох взятого) раскаленно-желчного примера — видно многое. Мне, например, отчетливо видится здесь ценностная декларация: категорическое неприятие (встроенных в невинное вроде бы слово «зарисовка») легковесности, приблизительности, необязательно­сти, а также поверхностного благодушия и всего этого вместе — как форм слепоты, да и добровольной. В этом смысле никаких «зарисовок» ситуативная антропология Рубинштейна точно не предполагает. Он пишет — формулы, а в наблюдаемых ситуациях видит структуры и сущности. Чего и нам желает.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru