Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 7, 2021

№ 6, 2021

№ 5, 2021
№ 4, 2021

№ 3, 2021

№ 2, 2021
№ 1, 2021

№ 12, 2020

№ 11, 2020
№ 10, 2020

№ 9, 2020

№ 8, 2020

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


NOMENCLATURA



Об авторе | Геннадий Наумович Кацов (р. 1956) — русско-американский поэт, прозаик, эссеист, журналист, литературный критик, теле- и радиоведущий. В середине 1980-х был одним из организаторов легендарного московского клуба «Поэзия» и участником московской литературной андеграундной группы «Эпсилон-салон» (отцы-основатели — Н. Байтов и А. Бараш). В мае 1989 года переехал жить в США, где последние тридцать лет работает журналистом. Автор девяти прозаических и поэтических книг. Совладелец нью-йоркского издательства «KRiK Publishing House» и владелец информационного новостного портала RUNYweb.com. Стихи вошли в антологию современной русской поэзии «Самиздат Века», с 2013 года стихи на русском и английском языках публикуются в ведущих литературных журналах. Предыдущая публицация в «Знамени»  — «“Я пил с Мандельштамом на Курской дуге…”: К 70-летию со дня рождения поэта Александра Еременко» (№ 10, 2020).



Геннадий Кацов

«…весело сидеть за письменным столом…»1

О радостной поэтике Александра Кушнера


              Может, наказания

              Мера наивысшая —

              Не четвертование,

              А четверостишие.

 

                                             Иван Елагин

 

 

             Кто нам сказал, что мир у ног

              Лежит в слезах, на вcе согласен?

              Он равнодушен и жесток,

              Зато воистину прекрасен.

 

                                                      Александр Кушнер

 

 

В литературоведении акценты по отношению к классикам русской поэзии расставлены, роли их определены, эстетика более-менее обозначена. Но иногда, знакомясь с творчеством автора и узнав его с одной стороны, мы открываем написанное им со стороны совершенно противоположной. Александр Кушнер, современный классик и один из самых известных лириков в современной русской поэзии, чье мировоззрение Бродский лаконично описал как «заражающий стоицизм» и чья поэзия более чем укладывается в распространенное представление о лиризме и лирическом герое («Евангелие от куста жасминового, / Дыша дождем и в сумраке белея, / Среди аллей и звона комариного / Не меньше говорит, чем от Матфея»), при внимательном прочтении оказывается поэтом не только радости, но и веселья. В дальнейшем находишь высказывание академика Дмитрия Лихачева: «Кушнер — поэт жизни, во всех ее проявлениях. И в этом одно из самых притягательных свойств его поэзии», — и понимаешь, что иначе оно и быть не должно: единство трагического и веселого «во всех их проявлениях».

На персональном уровне предположить «многоликость» поэта несложно, ведь без всякого напряжения можно представить Бориса Пастернака за концерт­ным роялем, исполняющим своего любимого Брамса; Анну Ахматову — моделью, причем как в молодые годы, так и в царственном ее обличии на склоне лет, а Иосифа Бродского — художником-графиком, которому особо удаются бытовые сценки и скетчи. Эту тему легко вести от небезызвестной «поэт Фет и образ помещика Шеншина», да и ранее. При этом Александра Кушнера я всегда видел школьным учителем, с тихим голосом, вдумчивым прищуром подслеповатых глаз за крупными линзами очков и вдохновенно размахивающим руками на уроках обожаемой им русской литературы.

Десять лет он преподавал в одной из ленинградских школ рабочей молодежи в 1960-х, и можно только позавидовать его ученикам. Я готов говорить об этом предметно, поскольку в наших с Александром Семеновичем эпистолярных отношениях он высказывал такие парадоксальные соображения по поводу моих текстов и с такой неожиданной стороны мог к ним подойти, что я с удовольствием походил бы на его уроки хоть одну школьную четверть.

Кушнер неоднократно признавался, что ничего необычного в его биографии нет, отбиваясь от интервьюеров цитатой из Бродского о том, что биография поэта — в его рифмах и в мастерстве владения художественными средствами. Хотя поэзия Кушнера — производная не столько от биографических фактов, сколько от притянутых временем вещей и предметов, вошедших в лирику архитектурными деталями, парковыми ансамблями, ленинградскими адресами, невской, на основе свинцовых белил, водой, и обрамляющим ее ландшафтом, который неизменно впадает в зависимость от сезона, исторических эпох и мировой культуры.

Александр Кушнер родился в 1936 году. Годом позже расстреляют «за участие в контрреволюционной организации» его двоюродного деда, поэта-футуриста Бориса Кушнера («По глубоким пролежням земли, от тихого нашего рая до дального края, вплоть до долларов янки — океан / разметался беспомощный, умирающий от водянки…», из сборника «Ржаное слово», 1918). А дюжину лет спустя тетя Александра, пережившая блокаду, будет опасаться ходить по вызовам к больным, чтобы не попасть в обвиняемые по «делу врачей-вредителей».

Потому и не любит вспоминать Кушнер о детстве, которое пришлось на годы сталинского культа, четырехлетнюю войну — в эвакуации в Сызрани, а по возвращении домой — в разрушенном постблокадном Ленинграде: «Контрольные. Мрак за окном фиолетов, / Не хуже чернил, и на два варианта / Поделенный класс, и не знаешь ответов, / Ни мужества нету еще, ни таланта, / Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни, / Учебник достать — пристыдят и отнимут. / Бывал ли кто-либо в огромной отчизне, / Как маленький школьник, так грозно покинут?.. / И я просыпаюсь во тьме полуночной / От смертной тоски и слепящего света. / Тех ламп на шнурах, белизны их молочной, / И сердце сжимает оставленность эта...» Хорошего в том детстве было мало. Правда, отмечает Кушнер, ровесникам в блокаду и того не досталось: многие умерли в Ленинграде от голода.

Писать стихотворения он начал лет с восьми. И уже жил этим каждое мгновение, поскольку сочинять стихи, как Кушнер многократно в том признавался, для него наивысшее счастье в жизни. И радость, добавлю, и веселье, о чем речь пойдет дальше. «Жизнь трагична, история кровава, человек далек от совершенства, а то и вовсе злодей, — сообщает Кушнер своим читателям, не строя иллюзий насчет бытия, себя и самих читателей. — Лучшие шекспировские герои всегда погибают. Но сам Шекспир прожил для того времени сравнительно долгую жизнь, не погиб и не был сломлен, — может быть, благодаря вере в добро? Или в силу своей занятости творчеством, отвлекавшим от мрачных мыслей?»2

В 1954 году Кушнер с золотой медалью оканчивает школу. Его проваливают на вступительных экзаменах в ЛГУ по причине злополучной в СССР «пятой графы», но абитуриент успевает в то же лето перевести документы в Ленин­градский педагогический институт имени М.Н. Покровского на филологиче­ский факультет, куда его благополучно зачислили. Вообще, Кушнер из тех людей, не склонных к мизантропии, которые в любой ситуации находят повод для оправдания окружающего мрака: ничего страшного, что он не попадает в ЛГУ, напротив, это способствует знакомству с выдающимися учителями. Как он объясняет, в более престижные вузы их из-за национальности на работу не брали. В те же примерно годы Кушнер встретился и на всю жизнь подружился с учеными-филологами Лидией Гинзбург и Борисом Бухштабом, автором, в частности, одной из лучших книг о Фете и Тютчеве. По окончании института национальный вопрос не позволяет остаться в аспирантуре, но Кушнер в ряде интервью говорит, что от антисемитизма в те годы он не страдал. Можно не сомневаться, благодаря вере в добро.

В институте Кушнер встречается с Глебом Семеновым, Андреем Битовым, Александром Городницким, начинает посещать литературное объединение при Горном институте, которое в то время считалось центром творческой ленин­градской интеллигенции. И в это же примерно время знакомится с Анной Ахматовой. В 1962 году тиражом 10 тысяч экземпляров (обычный тогда тираж, было такое время) выходит первая книга стихов Кушнера «Первые впечатления», которая была встречена разгромными критическими статьями, упреками в мелкотемье и удаленности от народа. С одной стороны, такое несовпадение с политической линией литературной критики вело к разного калибра неприятностям, а с другой — рецензии, изничтожающие книгу в пух и прах, привлекли читательский интерес, и этот сборник, как и большинство за ним последовавших, был полностью раскуплен. Кстати, первую в моей библиотеке кушнеровскую книжку я приобрел в каком-то сельпо под Керчью: она ютилась между бумажными пачками с пшенкой и стопкой консервных банок «Завтрак туриста». В крупных же городах сборники Кушнера, Ахмадулиной, Сосноры, Вознесенского, Левитанского, Тарковского, Ткаченко купить в открытой продаже было невозможно.

После издания первой книги остальные выходили с завидной регулярностью. Вообще же, по поводу Кушнера сложилось мнение, будто жил он припеваючи, зарабатывал поэтическим трудом, получая литературные премии, и власти его не трогали. Вполне вероятно, заявления самого поэта о том, что ничего необычного, как я уже отметил выше, в его биографии нет, и способствовали таким впечатлениям о нем. На самом деле все было далеко не так. Как он писал мне в недавнем письме, «премий в советское время, конечно, не получал, — только после перестройки…», а в известном скандальном недоразумении в связи со стихотворением Бродского «Письмо в оазис», в ответном упреке Кушнера немалого стоит такое замечание: «Я позвонил в Нью-Йорк и потребовал объяснений. В чем дело? Я что же, не подписал письмо в его защиту в 63-м году? Избегал его?.. А где был он, когда меня громили в газете “Смена” и журнале “Крокодил” в начале 1963 года?..  Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной “Правде” — и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио...»3

Да, не было судилищ, ссылок и обвинений в тунеядстве («Десять лет проработал в школе и не жалею. Учительский заработок позволял мне не зависеть от гонораров»4 ), но ведь это не для всех — столь редкая удача с точки зрения биографии. Бродский, кстати, замалчивал ссылку в Норенское, справедливо полагая, что это способно отодвинуть внимание от его поэзии и даст возможность критикам сместить акценты, мол, без ореола страдальца кто бы дал ему Нобелевскую премию.

Жизнь Кушнера в советское время не была героической, но безопасной и легкой ее тоже не назовешь. Единственный сын поэта, Евгений, на мой вопрос о неприятностях у отца в те годы в письме ко мне ответил: «Они, безусловно, были. Напряжение чувствовалось. Мой папа никогда не был откровенным антисоветчиком. Но среди его друзей и приятелей таких было немало. Вспоминаю очень смешной эпизод. Когда к нам впервые пришел Сергей Довлатов (мне было тогда лет, наверное, двенадцать), они с папой пошли в магазин за водкой. И тут им на пути попались мои бабушка с дедушкой (папины родители). Когда они увидели Довлатова — они очень испугались. Они подумали, что КГБ специально прислало за папой такого здоровенного верзилу. Для устрашения. Папе было нелегко их переубедить и заставить их поверить в то, что “этот Серега” — вполне себе нормальный парень. Прозаик. Да и вообще — отличный мужик».

Время брежневского застоя, грозных предупреждений «сионистскому агрессору» и «американской военщине», детанта с одной стороны и закручивания гаек внутри страны, всеобщего дефицита, «пражской весны», позже — афган­ской военной кампании и московской летней Олимпиады, которую бойкотировали больше шестидесяти стран мира… Можно уверенно сказать, что два абсолютно известных поэта в истории современной русской литературы 1960–1980-х, члены СП СССР Александр Кушнер и Арсений Тарковский ни разу не были замечены в соглашательстве с властями, не шли на компромиссы и не замарали свои собрания сочинений строчками, написанными услужения ради. Сделать это в их положении было совсем не просто.


Радость двигает колеса / Вечных мировых часов. /
 Свет рождает из хаоса, / Плод рождает из цветов.

                                         Ода «К радости», Ф. Шиллер (пер. И. Миримского)

 

«Боже, как грустна наша Россия!» — записал Гоголь в своих дневниках реакцию Пушкина после авторского прочтения ему первых страниц «Мертвых душ». Грусть, тоска, сплин… Позади «маленького человека» Акакия Акакиевича Башмачкина — Санкт-Петербург, а затем уже — Москва; и за ней — все те же дураки и дороги.

Русская поэзия полна «грусти», «тоски», «разлуки», «отчаяния» и прочих тональных определений, родственных с ними и от них производных. Частотность появления их в текстах тех или иных авторов — в сфере интересов лингвистики, и здесь больше других повезло Бродскому: самые употребляемые слова в его поэтическом лексиконе поэт Лев Лосев, близкий друг Бродского и один из самых преданных его читателей, перечислил в посвящении «Иосиф Брод­ский, или Ода на 1957 год», в последней октаве:

 

              Но главное — шумит словарь,

              словарь шумит на перекрестке.

              душа крест человек чело

              век вещь пространство ничего

              сад воздух время море рыба

              чернила пыль пол потолок

              бумага мышь мысль мотылек

              снег мрамор дерево спасибо

 

Для поэта, с горечью заметившего: «с несчастьями дружу я…» («Июльское интермеццо»), перечень еще не так плох.

Кушнер не обходит эту тему стороной: «Интересно поискать у поэта любимое, наиболее часто повторяющееся слово. У Тютчева это слово “душа”. Когда-то в статье о нем (“Стихи и письма”) я перечислил 37 его стихотворений с этим словом… У Фета определить такое слово трудней. Возможно, это “любовь”. У кого из поэтов его нет? Но у Фета оно едва ли не в каждом третьем-четвертом стихотворении. Но, может быть, это еще и слово “жизнь”, или “день”, или “ночь”, “сад”, “мечта”, “тень”, “луч”, “сон”, “весна”… Или “роза”! Есть у него стихотворение, в котором это слово вынесено в заглавие (“Соловей и роза”) и повторено 13 раз!.. У Ахматовой одно из таких повторяющихся слов — слово “бред” и производные от него… (Бродский любил слова “тавтология” и “суть” в значении связки при определении понятия, но это в прозе. Впрочем, в стихах довольно часто обращался к слову “профиль”)…»5

Что же касается слов, чаще всего употребляемых у самого Кушнера, или, скорее, интонации его стихов, их интенций и впечатлений от них, то на этот счет точно высказалась поэт и журналист Татьяна Вольтская: «Помню, в одном из “венецианских” фильмов Бродский роняет вскользь, что “стихи всегда на что-то жалуются”. — Но только не стихи Кушнера, которые — в общем и целом — предпочитают радоваться жизни…»6

Я бы добавил: даже в не самых подходящих, случается, для этого местах, и по не самым соответствующим поводам:

 

              А теперь он идет дорогой темной

              В ту страну, из которой нет возврата, —

              Было сказано с жалобою томной

              Про воробышка, сдохшего когда-то.

              Плачьте, музы! Но, может быть, дороги

              Той не следует нам бояться слишком,

              Если даже воробышек убогий

              Проскакал раньше нас по ней вприпрыжку.

              Проскакал — и назад не оглянулся,

              Тенью стал — и мы тоже станем тенью.

              Мне хотелось бы, чтобы улыбнулся

              Тот, кто будет читать стихотворенье.

 

Совсем иначе, чем, к примеру, у Пастернака: «Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ, / Как жаль ее слез! Я святого блаженней». Задыхаться от счастья в самых трагических стихах, проливать слезы счастья, как это нередко прочитывается у Фета — нет в этом для русской поэзии ничего необычного. Ощущением счастья/трагизма одновременно пропитана русская лирика, и здесь речь идет об особом чувстве эстетического ликования при виде прекрасного, доброго и вечного: традиция еще со времен древнегреческого философа Левкиппа. Однако радость — не синоним счастью, и уникальность лирики Кушнера как раз в том, что в ней всегда есть место радости, включая знаки препинания:

 

              Пунктуация — радость моя!

              Как мне жить без тебя, запятая?

              Препинание — честь соловья

              И потребность его золотая.

 

В лирической поэзии, а разговор только о ней, как и в мировой философии, счастья — хоть отбавляй, зато радости мало. Устремленный к горним истинам и возвышенным идеалам, взгляд философов и лириков проходит мимо такого чувства, как радость, и лишь немногие из них видят в радости синоним существования. Как пишет культуролог и философ Михаил Эпштейн: «В словарях счастье определяется как “чувство глубокого довольства и радости”. Но в каком-то смысле эти слова не только не синонимы, но почти антонимы… Можно сказать, что радость — это счастье для несчастных. Для обиженных судьбой. Для тех, кому оно достается не благодаря, а вопреки. Счастье протяженно, радость мгновенна. Счастье оседло, а радость кочевна, приходит и уходит, дышит, где хочет. Отсюда тянется нить к Шопенгауэру, который учил о том, что не счастье, а страдание — удел человека, и поэтому ему дана одна только радость — избавление от страдания. А от Шопенгауэра — к Евангелию, где ничего не говорится о счастье (буквально, ни единого слова). Но много говорится о радости: “да радость Моя в вас пребудет”, “да радость ваша будет совершенна”, “но печаль ваша в радость будет”, “ученики исполнялись радости и Духа”, “радуйтесь радостью неизреченною”, “Царство Божие радости во Святом Духе”, “плод же Духа: любовь, радость”.. “Счастье” — во всем русском переводе Библии оно употребляется только в “Книге Иова”, о самом несчастном из людей. Счастье — это уклад жизни, а радость — это веяние духа».7

 

              Вот счастье — с тобой говорить, говорить, говорить.

              Вот радость — весь вечер, и вкрадчивой ночью, и ночью.

              О, как она тянется, звездная тонкая нить,

              Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью!

              До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем

              В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться

              В заставленной комнате с креслом и круглым столом.

              О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться…

 

Анри Бергсон уподоблял радость «творческому порыву». Для мыслителей, останавливавших свое внимание на этой теме, человек по-настоящему становится человеком только в «радости», что есть важнейшее понятие для Бенедикта Спинозы и Фридриха Ницше. Спинозовская радость — это радость человека, жаждущего свободы, «положительная страсть», заставляющая нас через удовлетворение своих желаний делаться сильней и совершенней. Она дает нам уверенность в том, что, даже будучи закованными в цепи, мы будем свободны и могущественны, если не перестанем мыслить.

Значительную часть своих сочинений великий меланхолик Ницше посвятил призыву к радости и воодушевлению. Его уверенность в том, что мы не должны поддаваться пессимизму, сопровождается замечанием о том, что «жизнь — источник радости, но всюду, где пьет толпа, родники отравлены». Отметим, что такая постановка вопроса не так уж далека от философии позитивизма: жизнь — это здесь и сейчас, призывает Ницше не к суперчеловеку, а к простому сапиенсу; за нее надо бороться, радость же и есть борьба в вечном конфликте противоположно направленных энергий и сил.

В изобразительном искусстве — экстатическое счастье на каждом третьем-четвертом холсте, но аналогии с «радостью» редки, и в первую очередь я искал бы ее в известных полотнах Шагала. Его полетам, обратной перспективе, игре масштабами и колоритными регистрами, персонажам местечка и фольклорным героям сопереживаешь именно в радостном ключе. Я бы не хотел здесь четко проводить прямую связь, поскольку родители Кушнера из Витебской области, а в его стихах обращение к Марку Шагалу встречается неоднократно, но что-то, согласитесь, в этой параллели есть. Поэтическая библиотека сочинений Александра Кушнера, даже при выборочном прочтении, оставляет у читателя чувство сопричастности с ускользающим, притягивающим, трепетным источником радостного вдохновения, с веселящим источником жизни.


И жить торопится, и чувствовать спешит.

                                            Кн. Вяземский (эпиграф к «Евгению Онегину»)

 

Для тех, кто относится к поэту Кушнеру как к «Скушнеру» (считается, прозвище это прилепилось с легкой подачи Бродского, хотя в одном из писем ко мне Кушнер сообщает: «вообще “Скушнер” — это слово я впервые услышал еще в детском саду — вряд ли Иосиф мог соблазниться такой детской шуткой»), то есть поэту нудному и, надо предполагать, без вдохновения, а это примерно совпадает с отношением Тынянова к Ходасевичу, написавшему: «…обычный голос Ходасевича, полный его голос — для нас ненастоящий»8 , — для таких любителей поэзии странно, видимо, будет прочитать, что Александр Кушнер — не только поэт радостный, но и веселый. Чтобы в этом убедиться, достаточно пролистать хотя бы несколько сборников его стихотворений наугад, но поскольку времени сейчас у всех в обрез, то ниже привожу и стихотворения, и пояснения.

 

              Чемпионатом мира по футболу

              Я был, как все, в июне увлечен.

              Не потому ли, полный произвола,

              Невероятный мне приснился сон?

              Сказать, какой? Но я и сам не знаю,

              Удобно ли в таком признаться сне?

              Что я в футбол с Ахматовой играю,

              Пасую ей, она пасует мне.

              Мы победим Петрова с Ивановым!

              Дурацкий сон, ведь я предупреждал.

              Мы лучше их владеем точным словом:

              Они спешат, не выйти им в финал.

              Она спросила: Кто они такие?

              Хотел сказать, но тут же позабыл.

              На ней мерцали бусы дорогие,

              А плащ к футболке плохо подходил.

              Веселый сон, но сколько в нем печали!

              С футбольным полем рядом — дачный лес.

              А выиграли мы иль проиграли —

              Не буду врать: сон был и вдруг исчез.

 

Веселая картинка, вызывающий смех сюжет, который в немалой степени тем и веселит, что соседствует с интонацией печали-разлуки. Здесь следовало бы возвратиться и к упомянутому выше Ницше, и к Витебску, а верней — к витебским хасидам, о специфическом веселье которых в своих «Хасидских историях» экзистенциальный мыслитель Мартин Бубер (к слову, семь раз номинированный на Нобелевскую премию по литературе) пишет так: «…вам известно, как люблю я веселость и как ненавижу уныние. Да, этот человек — великий грешник! Но покуда другие сожалеют о том, что согрешили, потом недолго раскаиваются и снова впадают в грех, этот человек не ведает ни сожаления, ни хандры и постоянно счастлив и весел, словно находится в башне ликования. Лучи его веселья переполняют и мое сердце радостью»9 .

Хасиды особое внимание уделяют переживанию присутствия Бога в мире, что обозначается термином двекут. Отсюда большое количество мистических и экстатических элементов, выражавшихся в стремлении к тесной связи с Богом через восторг, песни и танцы. Хасидизм считает достижение веселия фундаментальным принципом религиозной практики.

В ответ на риторический вопрос Иннокентия Анненского «Зачем мне рай, которым грезят все?» — можно ответить, что лучше — земные радость и веселье, которые у каждого свои. Свои они и у Кушнера, и у Пушкина, а последнего скучным в стихах уж точно не назовешь:

 

              Слово «весел», «веселый», «веселье»

              Повторяется, я подсчитал,

              Раз пятнадцать — то рядом с метелью,

              То с камином, то это бокал

              На пиру, то на крону лесную

              Посмотрел, то примерил коньки,

              То в скульптурную он мастерскую

              Заглянул и замедлил шаги.

 

              Что же мы, замыкаясь сурово

              И угрюмости мрачной верны,

              Так стесняемся этого слова,

              Словно нет ни зимы, ни весны,

              Словно что-то такое о жизни

              Знаем нынче, чего он не знал,

              Не бывал ни в беде, ни на тризне,

              И не мыслил, и слез не глотал?

 

В «Веселой науке», а именно в этом произведении появляется афоризм «Бог умер», Ницше в своей афористичной манере говорит — и здесь он перекликается с философией хасидов — о том, что жизнь — танец, и нам предстоит в этом мире существовать, исполняя веселые, грандиозные, сильные, жестокие и прекрасные танцы. Помните, у Цветаевой: «Так вплясываются… (Велик / Бог — посему крутитесь!)».

Веселость — не только эмоции и настроение, но и свойство мысли. «Веселье мысли, — как разъясняет это положение Михаил Эпштейн, — это способность понятий к метафорическому танцу, в отличие от напряженного, трудового движения мысли к обязательному  выводу и обобщению. Альпинист серьезен — ему нужно покорить вершину, хотя потом все равно придется с нее слезать. Акробат весел — он покоряет вершины простым пoворотом своего тела. Мыслитель-альпинист доказывает, выстраивает, убеждает, настаивает. Мыслитель-акробат сравнивает, переворачивает, открывает обратную сторону вещей. Творческая философия может сочетать в себе серьезность и веселье, альпинистику и акробатику мысли. Единственное, что ей противопоказано, — это скука наукообразности, чистого аналитизма, который под видом “строгого доказательства” сводит мысль к накоплению тавтологий, самоочевидностей… Мысль весела… Веселый мыслитель — …не создает никакой системы и не озабочен критикой чужих систем; его мысль не напряжена методологически, она просто радуется неистощимости смыслообразования, множимости смыслов»10 .

Понятно, что разговор о веселости мысли и «веселом» в поэтике Кушнера никак не исключают его «Пиджак безжизненно повис на спинке стула. / Ночная бабочка на лацкане уснула», «Умереть — расколоть самый твердый орех, / Все причины узнать и мотивы. / Умереть — это стать современником всех, / Кроме тех, кто пока еще живы», «Придешь домой, шурша плащом, / Стирая дождь со щек: / Таинственна ли жизнь еще? / Таинственна еще», или «Рай — это место, где Пушкин читает Толстого. / Это куда интереснее вечной весны»... Напротив, все это лишь подчеркивает, какими затейливыми, неисповедимыми путями вечные темы окрашиваются у Кушнера в радостные тона. Это родство можно наблюдать даже там, где его, на протяженности всего текста, встретить казалось невозможным:

 

              Большой проспект году в сорок седьмом

              Представь себе — и станет страшновато

              Не потому, что старый гастроном

              Вернется, а давно исчез куда-то,

              Не потому, что вырубленный сквер

              Зашелестит опять, ведь это чудно,

              Не потому, что мальчик-пионер

              Тебя смутит — узнать его нетрудно,

              Не потому, что праздничный портрет:

              Усы, мундир, погоны на мундире,

              Два этажа собою занял, свет

              Затмив кому-то на три дня в квартире,

              А потому, что все, почти что все,

              Идущие по делу и без дела

              В загадочности взрослой и красе

              Лениво, быстро, робко или смело

              В привычной для проспекта полумгле,

              Он узок, как гранитное ущелье, —

              Их никого нет больше на земле,

              Нет никого, какое ж тут веселье?

 

Воспоминания, встреча с ушедшим, потери и необратимость времени — да, они наводят на грустные мысли, да, это безрадостно, но и о веселье, с которым все это сосуществовало, забывать нельзя, хотя о каком веселье, казалось бы, может идти речь?! И это ощущение жизни словно скалькировано с мыслей Ницше, изложенных в «Веселой науке»: мышление не столько занято поиском окончательных истин, сколько принимает вещи такими, какими они есть, какими они себя нам являют — тем самым, этим приятием жизни, укрепляя душевное здоровье.

А поводов для такого оздоровления души — на каждом шагу. Хоть в чопорной Англии, где все так прогнило, что в датском государстве позавидуют:

 

              Англии жаль! Половина ее населенья

              Истреблена в детективах. Приятное чтенье!

              Что ни роман, то убийство, одно или два.

              В Лондоне страшно. В провинции тоже спасенья

              Нет: перепачканы кровью цветы и трава.

 

              Кофе не пейте: в нем ложечкой яд размешали.

              Чай? Откажитесь от чая или за окно

              Выплесните, только так, чтобы не увидали.

              И, разумеется, очень опасно вино.

 

              Лучше всего поменять незаметно бокалы,

              Пить из чужого, подсунув хозяину свой.

              Очень опасны прогулки вдоль берега, скалы;

              Лестницы бойтесь, стоящей в саду, приставной.

 

              Благотворительных ярмарок с пони и тиром,

              Старого парка в его заповедной красе.

              Может быть, все это связано как-то с Шекспиром:

              В «Гамлете» все перебиты, отравлены все.

 

                                                                        «Пустыня» и «Оазис»

 

«Однажды в разговоре Бродский внушал мне, — пишет Кушнер, — что поэт должен “тормошить” читателя, “брать его за горло”. Я сопротивлялся, как мог, уверяя его, что есть и другая поэзия, не принуждающая читателя себя любить, оставляющая ему ощущение свободы. Но как сильна, как мужественна его позиция!»11

Современному любителю поэзии на протяжении последних десятилетий неоднократно пытались навеять запоминающуюся мысль об антагонизме Бродского и Евтушенко. Начиная с того, что Евтушенко близка фольклорно-песенная традиция, условно говоря, Некрасова и Есенина, и в этом смысле он «народный поэт»; а Бродский поэтически вырос из рефлексивно-философской, элегически-медитативной и английской метафизической поэзии, поэтому ему ближе Баратынский и, возможно, Ходасевич. Далее шли различия по списку, поскольку все остальное, с фрагментами из биографий каждого и рассказами о периодически возникавших трениях личного порядка, уже к литературе прилагалось.

То, что Кушнер и Бродский — противоположности в онтологическом смысле, антагонисты по мировоззрению, практически нигде прямо не сказано12 , и догадаться об этом можно разве что интуитивно. Основной конфликт между поэтами, то, что называется «на поверхности», приобрел видимые очертания после того, как Бродским в 1994 году было написано стихотворение «Письмо в оазис» («Не надо обо мне. Не надо ни о ком. / Заботься о себе, о всаднице матраца. / Я был не лишним ртом, но лишним языком, / подспудным грызуном словарного запаса»). Изначально оно было посвящено Кушнеру, но инициалы адресата Бродский снял перед публикацией в «Новом мире».

Большинство комментаторов «Письма в оазис», которое сильно задело Кушнера, рассматривают конфликт эксплицитно в предсказуемых модальностях: «эмиграция — отказ от нее», «фронда по отношению к власти — конформизм», а дойдя до строки «когда за мной гналась секира фараона» — едва ли не в паре «гений и злодей».

Несмотря на массу догадок и проницательных предположений о причине написания этого текста Бродским, у Кушнера есть довольно простое объяснение, которое сводится к критике им обсценной лексики Бродского (в сборнике статей и эссе Кушнера «Аполлон в снегу») и раздраженной на это реакции нобелевского лауреата. Кушнер пишет: «…какое я ко всему этому имею отношение, к “секире фараона”? Так обижать нельзя.

И тут он проговорился: Нет, ты тоже умеешь обижать, еще как! — Где, когда? — А что ты написал в своем “Аполлоне на снегу” о моем словаре? — спросил он. И я понял, в чем дело. Приведу свое высказывание целиком: “Надо сказать, что этот словарь нередко оказывается чрезмерно “современным”: “блазнит”, “жлоблюсь о Господе”, “кладу на мысль о камуфляже”, “это мне — как серпом по яйцам!” и т.п.

Пушкинские языковые “вольности” недаром были переведены в особый, низкий жанр приятельского послания, эпиграммы, простонародной стилизации, пародийной или шуточной поэмы и отделены глухой перегородкой от его лирики. С тех пор ничего не изменилось, ибо меняется поэтика — поэзия неизменна: цинизм ей противопоказан…

Эти слова его больно задели, возможно, потому, что в душе он согласился с ними. (“Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо” — ну что это такое?) Вот почему в его стихотворении речь идет о “словарном запасе”, вот почему его “кости перемыты”, вот почему я назван в нем “амбарным котом”, хранившим “зерно от порчи и урона”...»

Интересен ответ Бродского. Часть этого письма там же, в своей книге, приводит Кушнер: «…подумай, Александр, вот о чем: может, оно (настроение. — Г.К.) портится у тебя понапрасну или уж во всяком случае не из-за стихотворения.

Никто ссорить нас не собирается. Ума не приложу, кому бы это могло прийти в голову и — тем более — кому бы это могло удаться. Но мы действительно прожили две разные жизни; мы и до сих пор живем в разных мирах (даром что они теперь так стараются уподобиться друг другу). “Письмо в оазис” — стихо­творение об этой разнице. Оно скорее обо мне, чем о любом его адресате. Представь, что там другие инициалы стоят, — как бы ты к нему отнесся?

Я моложе тебя, Сашенька, на 3–4 года, но я и постарше тебя буду на другой жизненный опыт. Живи я в родном городе, стишка этого я бы не написал. “Письмо” это — взгляд извне, и я на него, увы, имею право. Попытайся представить себе, что кто-то смотрит на тебя издалека. Стоит ли удивляться, что “оазис” и его обитатели производят на него меньшее впечатление, чем сама пустыня! Более того, реакция твоя на стишок этот — самое убедительное доказательство, что ты действительно живешь в оазисе»13 .

Бродский явно сужает тему, сводя ее к эмиграции, к понятной разнице между двумя мирами, двумя в разных мирах состоявшимися жизнями («…но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум, / еще одна жизнь. И я эту долю прожил»). Странно только, что Кушнера, оставшегося в 1990-х в коррупционной, парализованной бандитизмом, раздираемой на части националистами и либералами России, Бродский видит в некоем Оазисе, а себя, добившегося на Западе всего, о чем только мог бы мечтать поэт, получившего свою ежегодную Венецию и, наконец, любовь в эти годы и семью — в Пустыне. Откуда он и посылает письмо, полное упреков: в «цветущий» российский оазис 1990-х — из «непригодной» для жизни и банального человеческого счастья американской пустыни.

Видимо, в этом ответном письме Бродского — не меньше метафорического, чем в самом его стихотворении. А суть его, объяснение существующего разрыва («но стишок-то хороший») — видимо, в эпистемном несовпадении жизнетворчества оппонентов. Тема пустыни для Бродского — одна из основополагающих. Понятно, что и космос вокруг нас пустынен, то есть нем, безлюден, летален, и каждый в нем ужасающе одинок. И пустыня — это не только место действия библейских и евангельских героев и пророков, но аллегория смерти, покинутости (любопытно, как в дальнейшем еще один ленинградский поэт, моложе Бродского на восемь лет, Владимир Гандельсман похоже разрабатывает тему Пустыря), предстоящего всему живому распада и разрушения (в стихотворении «Остановка в пустыне», входящем в одноименный, второй по счету сборник Бродского, греческую церковь ломают, разрушают в Ленинграде). Как бы Бродский ни был ироничен, в какой бы хронотоп он ни помещал парадоксальное и трагико-сатирическое видение себя и окружающего, из его рта «раздаваться будет лишь благодарность», радости от которой вы не почувствуете. Той самой, освобождающей душу и приносящей утешение.

Эллендея Проффер вспоминает: «Он почти не бывал один, но испытывал одиночество человека, окруженного людьми и сознающего при этом, что контекст изменился. Это было одиночество с особым оттенком томления и вместе с тем отвращения — и особенно чувствуется оно в “Колыбельной Трескового мыса”, написанной в 1975 году…»14  В «Колыбельной» все о безрадостных человеческих перспективах, об одиночестве в Пустыне и сказано: «Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха, / осязая хрупкость кости, уязвимость паха, / тело служит в виду океана цедящей семя / крайней плотью пространства: слезой скулу серебря, / человек есть конец самого себя / и вдается во Время». А уже там предстоит затеряться, как путнику в пустыне, — и следов в барханах не найдут.

Бродский парадоксален, остроумен, задирист, греховен, в его поэзии можно без труда обнаружить дионисийские мотивы, но он при всем при том — не весел. Кушнер остроумен, парадоксален, обаятелен, не ангел во плоти и не чужд эпикурейства (pro domo sua), но к веселью готов, как мало кто из нынешних поэтов. Готов принимать непонимаемое и понимать неприемлемое стоически, но с радостью, без скуки, когда веселость определяется не предметом мысли (во что она верит, в чем убеждена сама и убеждает других), а ее внутренним настроением. В отличие от «казнящего Бога» у Тютчева, или «злопамятливого Бога» Вяземского, кушнеровский — «Бог семейных удовольствий», как названо одно из его стихотворений, и этим немало сказано.

В русской литературе таких двоек-противоположностей можно выстроить немало. Хотя любые аналогии приблизительны, напрашивается сравнение с парой «Лермонтов — Пушкин». Лермонтов, самая веселая строчка у которого, представляется, — «шел разговор веселый обо мне» («В полдневный жар, в долине Дагестана»), и Пушкин, с его «Богом веселым винограда». Еще раз: я не провожу однозначных параллелей, на мой взгляд, такое сравнение лишь проясняет различие между миром, который один поэт ощущает Пустыней, а другой — Оазисом.

Письмо дошло до адресата. В одушевленный, с разными погодными условиями и поводами для беспокойств, радости и веселья Оазис. Л.Я. Гинзбург сказала о стихах Кушнера: они «рассказывают о счастье жизни и не утихающей за нее тревоге».

В том письме и о тревоге — из неодушевленной Пустыни, с ее отсутствием флоры и специфической фауной, подстерегающими путника жаждой, жарой и ужасом встречи с остановившимся временем. Правда, как писал Бродский в той же «Остановке в пустыне»: «А в неодушевленном мире / не принято давать друг другу сдачи».

Хотя — старая эта история. Очевидно, имеет смысл забыть о ней и продолжать радоваться жизни.

 

              В латинском шрифте, видим мы,

              Сказались римские холмы

              И средиземных волн барашки,

              Игра чешуек и колец,

              Как бы ползут стада овец,

              Пастух вино сосет из фляжки.

 

              Зато грузинский алфавит

              На черепки мечом разбит

              Иль сам упал с высокой полки.

              Чуть дрогнет утренний туман —

              Илья, Паоло, Тициан

              Сбирают круглые осколки.

 

              А в русских буквах «же» и «ша»

              Живет размашисто душа,

              Метет метель, шумя и пенясь.

              В кафтане бойкий ямщичок,

              Удал, хмелен и краснощек,

              Лошадкой правит, подбоченясь.

 

              А вот немецкая печать,

              Так трудно буквы различать,

              Как будто маргбургские крыши.

              Густая готика строки.

              Ночные окрики, шаги.

              Не разбудить бы! Тише! Тише!

 

              Летит еврейское письмо.

              Куда? — Не ведает само,

              Слова написаны, как ноты.

              Скорее скрипочку хватай,

              К щеке платочек прижимай,

              Не плачь, играй... Ну что ты? Что ты?


1  А. Кушнер: «Когда шумит листва, тогда мне горя мало», последний катрен: «Но так листва шумит, что, чем бы ни томила / Жизнь, весело сидеть за письменным столом. / На зло найдется зло, да и на силу сила, / И я — про шум листвы, а вовсе не о том».

2  А. Кушнер. Новые заметки на полях // Знамя. № 10. 2007.

3  Л. Лосев, П. Вайль. И. Бродский: Труды и дни трутня. М.: Независимая газета, 1998. С. 192.

4  О. Ципенюк. А. Кушнер: «Поэт в жизни должен быть застегнут на все пуговицы. Другое дело — стихи». // Огонек. № 4. 04.02.2013.

5 А. Кушнер. Новые заметки на полях // Знамя. № 10. 2007.

6 Т. Вольтская. Преодолевая трагедию // Знамя. № 8. 1998.

7  М. Эпштейн. Клейкие листочки: мысли вразброс и вопреки. М.: АрсисБукс, 2014.

8  В сборнике: Ю.И. Левин. Избранные труды. Поэтика, семиотика. Глава «О поэзии Вл. Ходасевича». М.: Языки русской культуры, 1998.

9 М. Бубер. Хасидские истории. Поздние учителя. М.: Мосты культуры, 2017.

10 М. Эпштейн. Веселье мысли, или Культура как ритуал. Вступительная статья в книге А. Гениса. Иван Петрович умер. Статьи и расследования. М.: НЛО, 1999.

11 А. Кушнер. О Бродском. Русская поэзия 1960-х годов // http://www.ruthenia.ru/60s/brodsk/kushner.htm

12  Обращу внимание на тонкий анализ в этом плане в статье: Серго Ломинадзе, Пустыня и оазис // Вопросы литературы. 1997. Март-апрель.

13  А. Кушнер. Аполлон в траве. Эссе. Стихи. М.: Прогресс-Плеяда, 2005.

14  Э. Проффер-Тисли. Бродский среди нас. М.: АСТ; CORPUS, 2015.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru