Об авторе | Светлана Богданова — поэт, прозаик. Родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Автор трех книг прозы и двух поэтических сборников. Лауреат премии журнала «Новое литературное обозрение» (1998 год). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Вегетарианский стол» (№ 3 за 2020 год).
Светлана Богданова
Витающий дух
Свободный человек
рассказ
Посвящается Веронике Носовой,
писательнице и бесстрашной исследовательнице
Лучше всех понимал хозяев только я. Поэтому, когда работникам велели идти в большой дом, с ними шел и я, чтобы, если понадобится, служить переводчиком. Так постепенно я учился быть и хозяином, и работником, так постепенно я приходил к выводу, что каждый человек состоит из нескольких частей, и в разных обстоятельствах он показывает то одну свою часть, то другую, то вдруг еще какую-нибудь. Если эти части между собой не равны, если какая-то одна часть оказывалась больше, сильнее, значительней другой, то люди, как скособоченные геометрические фигуры, выглядели странно и некрасиво. Когда же эти части оказывались между собой равными, то человек представал передо мной во всем сиянии своих граней, он был красив и целостен, даже если ему и приходилось порой превращаться в раба.
В моем друге Буяне рабского было ровно столько же, сколько и хозяйского. В сумерках нас отпускали в амбар, где Буян устраивался на нарах, набивал себе под голову побольше густого сена и становился настоящим правителем вселенной.
Большинство работников было мужчинами, с нами жили лишь две женщины, моя мать и Ядвига. Они постоянно хлопотали — то у печки, которой согревался наш амбар, то у каменной плиты, лихо и крепко сложенной на улице, у северной стены амбара. Поговаривали, что сделавший эту плиту помер еще до моего рождения. Когда о нем вспоминали, то посматривали на меня, а кое-кто даже похлопывал меня по спине или легонько щипал за щеку, так что в конце концов я уверился, что тот Печник был моим отцом. Несколько раз я спрашивал об этом мать, но та лишь морщилась и все отрицала. По ее словам, отцом моим был мягкий усатый психоаналитик, человек образованный и невозможно добрый, у которого она работала еще до того, как попала в концлагерь, и, конечно же, до того, как из лагеря ее забрали к хозяевам, на бесплатные работы.
Однажды я заговорил об этом с Буяном, ведь он и впрямь казался мне всесильным и всезнающим. Неожиданно для меня Буян заявил, что Печник вряд ли был моим отцом, а то, что он во всем помогал моей матери, когда она носила меня под сердцем, — так это нормальное мужское поведение, и, если бы не Печник, то Буян бы и сам ее опекал. Не очень-то это приятно, добавил Буян, вынашивать ребенка, а потом и рожать, и выкармливать, — в наших условиях. Впрочем, если для меня это по какой-то причине важно, добавил Буян, то он покажет мне, где похоронен Печник: я смогу туда наведываться всякий раз, когда мне не с кем будет поговорить. Я согласился, и в воскресенье, пока хозяева и управляющий были в церкви, Буян отвел меня в небольшой овраг, который разделял хозяйские поля. Во время проливных дождей там скапливалась влага, и бывало слякотно. А в засушливое лето мне там очень нравилось, я любил туда спускаться и качаться на старой иве: дерево стелилось по земле, потом приподнималось, и снова стелилось, его морщинистая шея казалась мне шеей дракона, оседлав которую я превращался в бесстрашного воина Громилу, который бросался на помощь к прекрасной Рогнеде, увидев, как коварные калебы опутали ее сетью и тянут в свою отвратительную нору.
В этом-то овраге, по словам Буяна, и был похоронен Печник. С несколькими другими работниками, умершими в тот же год.
Я посмотрел на растрескавшуюся от жары землю, на пучки овса, проклюнувшиеся сквозь трещины (кто-то случайно сюда кинул во время посадки несколько зерен), на жухлую прошлогоднюю траву, на надежную шею моего ивового дракона, и решил поскорее забыть о захоронении. В конце концов, человеческими костями здесь усыпано все, даже поля ими обильно удобрены, и если об этом постоянно думать, то можно сойти с ума.
Но все-таки я об этом не мог не думать. А еще я думал о том, что и в городе, там, откуда моя мать, в прекрасном каменном музее, украшенном разноцветными стеклами, резными колоннами и чугунными завитками, — даже в этом раю для глаз и души, пропахшем сладкими булочками и кофейной пенкой, — под каждым домом, под каждым булыжником мостовой лежат забытые покойники. Они не взывают к живущим, они не хотят, чтобы их похоронили, как полагается, на кладбище, под крестом, они не ждут, что их тайны будут разгаданы. Их души давно, точно счастливые и забывчивые птицы, покинули клетки и удалились в неведомые дали, оставив свои кости в уютных и прохладных объятиях матери-земли.
«Мне все равно, — пожал я плечами. — Пусть себе лежит тут. А если ему нужно лежать еще где-то, пусть переляжет. Если ему захочется лежать в нашем амбаре, милости прошу. Мне все равно». Буян внимательно посмотрел на меня и усмехнулся. «Знаешь, дружище, — он меня всегда называл так, «дружище», и никогда — по имени. Мое имя никому из работников не нравилось, даже моей матери, но она всегда повторяла, что оно спасает меня от жестокости хозяев. — «Я тебе завидую. Ты очень храбрый. Я вот не настолько храбр, чтобы не бояться мертвых».
«А чего их бояться, — возразил я. — Мертвые уже умерли. Это как будто они ушли по своим делам. Вот когда нас зовут хозяева, разве те, кто остался в амбаре, думают о нас?»
Буян прищурился. «Ну, твоя мать о тебе постоянно думает. Если с тобой что-то не то произойдет, она с ума сойдет», — заметил он.
«А почему со мной может что-то не то произойти? — удивился я. — Я же просто переводчик».
«Это хорошо, что ты веришь в то, что ты просто переводчик, — снова усмехнулся Буян. — Потому что те, кто верит, что они — рабы, останутся рабами на всю жизнь. И здесь я, дружище, снова тебе завидую. Потому что во мне есть эта рабская черта, я умею стелиться перед хозяевами, чтобы они оставили мне хотя бы небольшую часть меня».
«Ту часть, где хранится кино?» — спросил я.
«Дружище! Ну, конечно, ты угадал! — рассмеялся он. — Ту часть, где хранится кино — обязательно! А есть еще и другая часть, и она тоже не рабская, в той части хранятся мои воспоминания и мои надежды».
«А на что ты надеешься?» — мысль о надеждах была для меня нова. Мне казалось, что наша жизнь будет всегда течь так, как течет сейчас: в этом амбаре, с этими людьми, с постоянными походами к хозяевам и постоянной изнурительной работой на хозяйских угодьях.
«И снова ты прав, дружище, — вздохнул Буян. — Ничто не предвещает, что у нас есть хотя бы какая-то надежда. И мне остается надеяться лишь на красивый жест, на яркий уход, на искру, которую я выпущу, когда освобожусь от человеческого рабства».
«Что ты имеешь в виду, Буян? О каком освобождении ты говоришь?» — я, сам не знаю почему, испугался.
«Я имею в виду, когда я умру. Освобожусь от этой работы, от этой жизни, от этих хозяев. Потому что они мне вовсе не хозяева, и нет в этом мире хозяев ни для кого», — медленно проговорил Буян.
«А что за искра?» — не унимался я.
«Последние слова. Последняя песня. Люди часто хранят последние слова других людей в памяти или на бумаге. Или в кино. Знаешь, какие были последние слова одного из коварных калебов, их предводителя, злого Кремеля? Пронзенный копьем Громилы, задыхаясь и истекая кровью, Кремель прохрипел: «Ты от меня не избавишься!» А знаешь, какие были последние слова бесстрашного воина Громилы? «Забудьте меня, живите долго и счастливо!» Понимаешь ли ты, дружище, что Кремель никак не желал отпускать ни своих сторонников, ни своих врагов. Он полагал, что он — хозяин, а они все — его рабы, его имущество. Он жадно хватался за жизнь, но не потому, что жизнь была яркой, прекрасной, не потому, что она дарила ему удивительные подарки и учила его невероятным вещам. Нет! Он был жадный, злой, ненасытный в своей злости, он хотел править людьми, давить людей, загребать их своими ручищами и пугать их своими грубыми окриками. Он желал видеть вокруг себя рабов! А Громила? Бесстрашный воин Громила, который почти весь фильм только и делал, что дрался и рычал от переполнявшей его силы, в последние мгновения отпустил жизнь, отпустил своих друзей, он не хотел владеть чужими душами и чужими телами. Но лишь от всего сердца желал всем здоровья и процветания. И надеялся, что Праведник и Рогнеда будут вместе, хотя он любил обоих и мог бы сгореть от ревности во время своего последнего вздоха».
Я слушал Буяна, как всегда, застыв от восторга. Его рассказы о жизни Праведника, Громилы и Рогнеды всегда меня увлекали. И вдруг я тоже почувствовал надежду. Моя надежда была еще совсем слаба, это была едва родившаяся, бледненькая и болезненная надежда, которую можно было легко загубить, если не начать ее тут же отогревать и подпитывать. Но все-таки это была именно надежда, которую немедленно стала пестовать одна из моих частей. Не та часть, которая показывалась, едва мы переступали порог большого дома, не та часть, которая помогала матери на кухне и драила котелки и чугунные сковородки песком, это была моя истинная, самая великолепная часть, которая являлась лишь в те часы, когда Буян рассказывал свое кино. Это был подлинный я, восторженный, разноцветный, полумертвый от счастья. И он теперь надеялся, что однажды попадет в волшебный город, из которого насильно угнали мою мать — сначала в лагерь, а затем в амбар, сделав из нее работницу, — он, то есть, я, надеялся, что попаду в этот волшебный город и посмотрю фильм о Праведнике, Громиле и Рогнеде. И, конечно, о злом Кремеле. Своими глазами увижу их. Своими ушами услышу. Всем телом откликнусь на их судьбу.
«А как называется фильм?» — спросил я Буяна.
«Какой?» — кажется, он отвлекся и забыл, о чем мы только что говорили.
«Ну, про Праведника, Громилу и Рогнеду», — напомнил я ему.
«А, этот. А зачем тебе?» — он снова прищурился.
«Если я однажды попаду в кинотеатр, то посмотрю его», — убежденно ответил я.
«Дружище! — воскликнул Буян. — Я вижу, ты надеешься освободиться? Что ж, я помогу тебе. Фильм — запомни! — называется... — тут он замешкался и внезапно прошептал: — Слышишь? Гонг. Нам пора возвращаться!»
Я затих и стал прислушиваться, но никакого гонга не было. Лишь ветер приятно шелестел пожухлой травой и в зарослях щебетали воробьи.
Когда хозяйка родила своего четвертого ребенка, нам устроили праздник. Утром следующего дня в амбар принесли целый таз костей — без мяса, уже вываренных, но еще довольно крепких. Обе наши женщины, кормившие всех работников, засуетились и стали ссориться. Ядвига настаивала на том, что из костей надо сделать бульон. Но мать, раздобывшая на уже убранном поле остатки подмерзшей картошки и собравшая в моем овраге — там, где был похоронен Печник и где каждое воскресенье ждал меня мой деревянный дракон с влажной морщинистой шеей, покрытой темным мхом, — крупную крепкую крапиву, собиралась сделать из всего этого клёцки и залить их густым костяным соусом с лебедой. В конце концов, ее выбор пришелся всем по душе, и обиженная Ядвига удалилась на улицу, надеясь найти к столу еще каких-нибудь трав.
Хозяева нас совсем не кормили, поэтому еду мы привыкли добывать себе сами. Хотя, конечно, и здесь были свои законы. Мы не имели права брать то, что выращивалось на полях (кроме никому не нужных жухлых и замороженных остатков), мы не имели права охотиться в хозяйском лесу, да и в других лесах тоже. Основной едой у нас были разные травы и коренья, хозяйские объедки и изредка найденная падаль — ее тащил в амбар Буян, и всякий раз с удивлением рассказывал, что — бывает же такое, птица летела-летела, да и убилась об дерево. Или, скажем, другое чудо: шел Буян себе, шел, да внезапно нашел на дороге целое гнездо с ярко-голубыми, как небеса, мелкими птичьими яйцами, коих была двадцать одна штука то есть, ровно столько, чтобы каждому работнику досталось по яйцу, включая меня, переводчика.
Работники слушали его и усмехались: было понятно, что Буян нарушал закон, разорял гнезда дроздов и ловил мелкую живность, из которой потом жадно готовились жидкие супы. Но все молчали. Среди нас предателей не было, хотя рабов было большинство.
Те, у кого были огромные грани рабской натуры и маленькие грани хозяйской, лишь гнули спину на хозяйских полях от зари и до зари, а в сумерках добывали и сохраняли пищу и чинили себе одежду с помощью нитей и лоскутков, полученных из одежды умерших, не выдержавших несвободы.
«Тот лес был заколдованный, — между тем, таинственно вещал Буян, подложив себе под голову шмат густого сена, которое хрустело от его движений и его слов, словно придавая рассказу точности и странного ритма. — Корни деревьев ползли по земле, как гигантские змеи, а неба в этом лесу видно не было, потому что пышные кроны заслоняли от одиноких путников и солнце, и звезды...»
И я шел по этому лесу вместе с Громилой и Праведником. Я чувствовал ароматы земли и слышал пугающий шорох в зарослях. Мы останавливались и переглядывались: должно быть, это какие-то зверьки шуршат сухой листвой в поисках добычи. И снова шагали в чаще, медленно двигаясь к своей заветной цели.
Праздничный ужин был в самом разгаре, но работники ели молча. И лишь к концу трапезы все развеселились, стали галдеть и петь песни, а вместе с ними развеселился и я, ведь никогда в жизни мне еще не доводилось есть таких вкусных клёцок. Только Буян был как-то непривычно задумчив и, когда я подсел к нему и попросил рассказать мне еще про Громилу и Праведника, лишь замотал головой — так, словно и вовсе не умел говорить. «У тебя болит живот?» — спросил я его.
Я помнил, что иногда Буян жаловался на боль в животе, и когда это случалось, он не мог ни рассказывать кино, ни ходить в поле. Именно поэтому как раз накануне нашего праздника хозяин и управляющий вызвали нас с Буяном в большой дом и страшно кричали на него, называя такими плохими словами, о которых я, переводчик, мог лишь догадываться. Они что-то вопили о его дурном происхождении, о том, что его мать пыталась избавиться от него, когда он был еще у нее в утробе, требовали признать, что он обязан выполнять свою работу хорошо, несмотря на болезнь, потому что иначе они отправят его обратно в лагерь, и там его непременно сожгут в печке, как старую гнилую корягу. Он должен быть благодарен своим хозяевам, что те терпят его, бездельника и симулянта. Благодари, в какой-то момент потребовал хозяин, и управляющий громко и удовлетворенно хмыкнул. Буян медленно и обреченно опустился на колени. Хозяин пихнул ему свою лоснящуюся розовую руку, и Буян поцеловал его массивное золотое кольцо с печаткой: до самой руки хозяин бы не позволил ему дотронуться.
Я знал, что Буяну действительно плохо и больно, и видел, как он сдерживается, чтобы не упасть прямо тут, в хозяйской гостиной, на пол. Его лицо было бледно, лоб покрывала испарина, и когда хозяин замолкал и делал многозначительные паузы, я слышал громкое бурчание в животе Буяна, и мне эти звуки совсем не нравились.
«Что это у тебя бурчало?» — спросил я его, когда мы медленно брели обратно в наш амбар.
«Это змеи съедают меня изнутри», — ответил Буян.
«Какие змеи?» — в ужасе спросил я и посмотрел на его сгорбленную и тощую фигуру. Не похоже было, чтобы в его животе вообще что-то могло поместиться, даже пара яиц дрозда, не то что несколько змей.
«Они есть у всех. Сидят себе до поры до времени тихо, но потом, если их плохо кормить, начинают извиваться и требовать все больше и больше, — Буян говорил печальным и размеренным тоном, и чувствовалось, что он уже давно знаком со своими внутренними змеями. — Сначала они хотят только еды. Потом они хотят твои силы. И в конце концов они начинают претендовать на твою душу».
«Как дьявол?» — я был действительно напуган.
«Хуже, чем дьявол. Потому что дьявол всегда предлагает выкуп за душу. А внутренние змеи хотят душу ни за что, они ничего не оставят тебе взамен, если ты только чуть-чуть дашь слабину, если хоть на секунду позволишь им впиться в самый краешек своей души».
«А что за выкуп обычно предлагает дьявол?» — я всегда боялся дьявола, но я впервые слышал, что с ним можно договориться.
«Что хочешь», — сказал Буян и оперся о забор, отделявший наш двор с амбаром от хозяйского, с большим домом. Встав так, он прикрыл глаза, и я понял, что сейчас ему стало особенно больно. Но мне казалось, что мои разговоры не мешают ему страдать. Даже напротив. Они поддерживают его, а потому решил продолжить.
«Даже свободу?» — спросил я. Буян открыл глаза и пристально посмотрел на меня.
«Ты хочешь продать свою душу за свободу?» — кажется, он был поражен этой мыслью.
«Мне кажется, я бы мог», — ответил я бесстрашно.
«И ты не боишься адского пламени и огромных черных котлов, в которых потом тебя будут за это варить целую вечность?» — медленно проговорил Буян.
«Я не верю в пламя и котлы», — я говорил самым наглым тоном, на который только был способен. Мне казалось, этот мой громкий и храбрый голос заставит Буяна забыть о своем недуге.
«Но тогда как ты себе представляешь продажу души дьяволу?» — казалось, Буяну и правда становится легче. Мы снова медленно побрели в сторону амбара. Лицо его постепенно приобретало розоватый оттенок, бледность проходила.
«Примерно так же, как сейчас. Как мы живем», — я почти орал, чувствуя, что это и впрямь ему помогает. И тут он оглянулся и шикнул на меня.
«Погоди, погоди, дружище, давай потише. Не стоит так кричать из-за таких серьезных вещей. Ты должен пояснить мне, и пояснить немедленно, как выглядит с твоей точки зрения продажа души».
Мне показалось, что он поверил в эту возможность и теперь как бы прикидывал, а что будет, если он тоже решит продать свою душу дьяволу. А вдруг это будет выгодная сделка, словно бы думал он.
«Я продаю свою душу дьяволу за свободу», — уже спокойно, но все еще довольно твердо произнес я. — Я получаю свободу и отправляюсь в город, в котором когда-то жила моя мать. Поскольку я свободен, — продолжал рассуждать я. — Я могу делать все, что хочу. Я могу ходить в кафе и заказывать булочки с кофе, я могу дружить с самыми интересными и сильными людьми, я могу каждый день посещать кинотеатр и смотреть там фильмы про Праведника и Громилу. Или — еще лучше. Я могу сделать так, чтобы у меня был большой красивый дом и в нем был мой собственный кинотеатр и большие шкафы с пленками. И я могу ездить, куда хочу, с этими шкафами. И могу заказывать, чтобы мне постоянно снимали продолжение. И чтобы Громила никогда не умирал, и чтобы он вечно жил с Праведником и Рогнедой, и чтобы в каждом кино их ждали новые приключения».
«С этим понятно. А потом? Потом, когда ты скажешь свои последние слова и умрешь?» — Буян смотрел на меня, не мигая. Он ждал, и я знал, чего он ждет. Он ждет надежду. И я решил ему дать эту надежду.
«Я буду лежать на прекрасной мягкой постели, а рядом со мной будут стоять мои самые любимые люди, моя мать, мои друзья, моя возлюбленная, которую тоже будут звать Рогнеда. Наши дети. И ты, ты тоже будешь рядом, так ведь? Я не стану болеть, а просто решу, что пора мне покинуть этот мир. Я громко произнесу свои последние слова: “Всегда надейтесь на свободу”. И моя душа попадет в объятия дьявола», — заключил я.
«А потом? Потом?!» — теперь Буян почти кричал, но я видел, что моя история сделала из него здорового человека. У него пропала испарина, а лицо раскраснелось.
«А потом будет так, как здесь. Амбар. Мать. Шея дракона в овраге. Ты. Рассказы о фильмах. Хозяева, моя работа. И я снова захочу свободы», — предположил я.
«Но тебе ее больше уже не дадут! Ведь твоя бессмертная душа будет теперь принадлежать дьяволу!» — рявкнул Буян и странно зло захихикал.
«Почему не дадут? Дьявол же как хозяин. Если захочет, отправит меня, как старую гнилую корягу, в печку. Или оставит меня в амбаре, спать на сене. Или, допустим, подарит мне свободу, чтобы я мог отправиться в город и смотреть кино в своем большом красивом доме с прекрасной Рогнедой. Он может сделать с моей душой все, что хочет», — сказал я.
«А если он захочет тебя сжечь в печи? Отправить тебя в лагерь?.. Вот это и будут те самые адские котлы!» — снова хихикнул Буян.
«Да, но зачем ему это? — я не понимал, как я до всего этого додумывался, но эти мысли приходили мне в голову сплошным потоком, так, словно я повторял их за кем-то, особенно не вдумываясь. — У него и так полно старых гнилых коряг, которые можно спокойно палить. Уж лучше ему развлекаться, наблюдая за тем, как благодаря мне Праведник и Громила пускаются на новые приключения. Это, во всяком случае, интересно».
Буян явно был потрясен. Он некоторое время смотрел мне прямо в глаза, и вдруг сказал: «Если хочешь, можешь за свою душу попросить и для меня свободу. Я думаю, для дьявола две свободы — сущий пустяк, ведь он почему-то невероятно ценит души. Свобода — ходовой товар, тогда как душа — действительно сокровище. И будем мы с тобой вместе жить в красивом доме и ездить с твоим киношкафом по всему миру. Я буду сочинять сценарии для фильмов про Праведника и Громилу, а ты будешь их смотреть».
Он стоял и сладко улыбался — так, как улыбаются рабы при виде хозяев. Я почувствовал, что он, Буян, которого я знал и которого любил, пытается подольститься к нам с дьяволом, чтобы просто-напросто надуть. И потому резко заявил, что, если он хочет, то может и сам продать свою бессмертную душу за свободу. Но у дьявола, насколько я понимал, все точно: одна душа — одно желание. Безо всяких дополнений и поправок.
Буян сник и, взяв из сарая свою лопату, отправился на поле, туда, где с раннего утра трудились остальные работники. А я двинул за лебедой для нашего ужина.
* * *
Тем вечером, когда все веселились, отведав материных клёцок в соусе, сваренном из костей, мы с Буяном сидели на нарах, и я видел, что ему снова плохо. Мать подошла к нам — усталая, вялая, какой она была обычно перед сном. Ее тонкое смуглое лицо с большими глазами в сумерках казалось совсем узким, как ивовый лист, желтоватый, осенний ивовый лист.
«Тебе нездоровится?» — спросила она Буяна. Он сидел, понурившись, и молчал.
«У него в животе внутренние змеи», — со знанием дела ответил я за него.
«А я вот думаю, все-таки Ядвига была права, надо было сделать бульон, а не соус. Хватило бы на два дня...» — вздохнула мать.
«А бульон бы помог животу?» — предположил я.
«Конечно... Бульон все лечит, — мать по-свойски потрепала Буяна по бритой голове. — Может, поварю остатки, если всю ночь варить, там что-то и выйдет... Будет тебе утром бульон...» — и, снова вздохнув, она направилась к двери амбара. Я вскочил и побежал за ней.
«Давай я принесу дров», — сказал я. Она оглянулась и слабо, едва заметно, улыбнулась.
Когда я вернулся с дровами в амбар, Буян уже спал на нарах, отвернувшись лицом к стене. Остальные тоже расползались по своим местам, и лишь моя мать обессиленно собирала обломки обломков, объедки объедков в наш старый котел, чтобы варить их всю ночь и сделать к утру целительный бульон для Буяна.
Но на следующее утро нас никто не разбудил. Не было привычных окриков управляющего и звонкого гонга. В амбар словно бы ворвались звуки, доселе слишком привычные, а потому почти не различимые. Порывы ветра, щебетание птиц, постукивание ветвей о крышу. И заслышав их мелодию, работники стали привычно вставать и потягиваться, медленно, болезненно и удивленно шевелясь на своих нарах. После вчерашней трапезы они чувствовали себя непривычно сытыми и особенно изможденными.
Буян продолжал лежать на нарах лицом к стене. Я вскочил, проверил, как там мать, за ночь она стала еще тоньше и еще бледнее, как будто бы она сама всю ночь томилась на огне, отдавая свои последние силы этому бульону. Принес воды и дров. Поставил воду, чтобы все смогли попить отвар из трав перед новым трудовым днем. А потом уже отправился к Буяну. Его поза была ровно такой, какой она была и вчера, когда я видел его перед сном. И я понял, что мне нужно во что бы то ни стало вспомнить его последние слова.
Буян мечтал о красивой смерти, о том, чтобы искриться, чтобы озарять все вокруг, уходя в мир иной. И, конечно же, он готовил какие-то прекрасные и запоминающиеся слова, чтобы их произнести перед уходом. Но, похоже, его желание не сбылось.
Я силился вспомнить, как он ужинал вчера. Как замолк. Как ушел на нары. Надо было отмотать эту пленку назад, как выражался сам Буян, когда рассказывал о чем-то, что происходило с Громилой и Праведником, и что он как рассказчик по какой-то причине забыл пояснить. Я отматывал и отматывал, и никак не мог сообразить, о чем же мы все говорили за ужином.
Ага, вот оно. Кажется, все стали вспоминать самые вкусные блюда, которые когда-либо ели. Да, точно. Кто-то стал рассказывать о расстегаях со смородиной. Потом речь зашла о заливном. Слова, которые я хорошо знал, которые слышал и запоминал по своему обыкновению с легкостью. Но которые не рождали в моих мыслях никаких образов. Я не знал, как это выглядит. Хотя я понимал, как это готовится и каково оно на вкус. Более того, я даже мог с легкостью перевести все это на язык наших хозяев. Точно. Вот оно. Последнее, что я слышал от Буяна, было что-то довольно грубое и неблагозвучное. Кажется, в тот миг его прекрасная геометрическая личность перекосилась, грани сдвинулись, тускло звякнув и превратив все его черты в искривленные, изуродованные рабством и болезнью. Потому я никак не мог это вспомнить: мне просто не хотелось вспоминать. Но пришлось.
Последними словами Буяна были ругательства в адрес наших хозяев. Он сказал, что жалеет, что ест сейчас соус из этих костей, и что лучше бы эти кости не достались нам, а застряли бы в их уродливых и самодовольных глотках, и все они поперхнулись бы и подохли: и управляющий, и хозяева, и их трое детей. «Почему трое? А малыш?» — хихикнул кто-то из работников. «А малыш может и остаться, ведь он пока что мяса не ест, ему нужно лишь мамочкино молоко. Так что пусть себе живет. Пока не подохнет без молока». Вот что сказал Буян перед смертью. Он просто не знал, что это и будут его последние слова. И никто не знал, поэтому все, кто сидел за столом, кроме меня, матери и Ядвиги, громко заржали.
Ничего, успокаивал я себя. Он пошутил перед смертью. Развеселил людей. Поддержал их. Просто пошутил. Последними словами Буяна стала шутка. Это совсем даже не плохо.
Но было еще кое-что, что меня огорчало в этом происшествии. Что Буян теперь не сможет стоять возле моего смертного одра, чтобы услышать уже знакомую, но чрезвычайно важную для меня предсмертную фразу: «Всегда надейтесь на свободу».
* * *
Птицы, ветки и ветер пели у амбара, работники продолжали медленно собираться в поле, не обращая внимания на мои слезы и на причитания моей матери по Буяну. А тем временем дверь амбара распахнулась, и на пороге появился солдат. А потом — еще один, и еще. И вскоре амбар наполнился военными, они быстро ходили, быстро думали и быстро говорили на разных языках, большинство из которых, впрочем, я понимал. Они смеялись, похлопывали всех по плечам, жали руки и уверяли нас, что теперь все будет хорошо и что нам остается только жить дальше и поскорее забыть и о хозяевах, и о работе в поле, и об амбаре.
К вечеру шума и движения стало больше. Солдаты кормили нас густым влажным хлебом, зеленью и куриными яйцами, каждый кусочек еды они обильно посыпали крупной солью и давали всем работникам отхлебнуть из своих солдатских фляг, легких, алюминиевых, обшитых брезентом. Жидкость была горькой и обжигала, и мне она не нравилась, но остальные с удовольствием ее пили и тоже смеялись в ответ, особенно когда я переводил то, о чем говорили солдаты. Я видел, что черты работников не изменялись, что рабское в них не уменьшалось, а хозяйское — не увеличивалось. Но я наслаждался их неправильными формами и замечал, что даже искаженные геометрические фигуры могут быть прекрасны, когда они исполнены дыханием надежды.
Вечерело, и солдаты с радостью разделили с нами амбар. Все это было невероятно и казалось, что мы провалились в какой-то сон, что по сути ничего никогда не изменится, но лишь на краткое время, на один счастливый день нам дали возможность ощутить, что это такое — истинная надежда на свободу. Наши гости окончательно освоились, они притащили еды из хозяйского дома, разобрали верх каменной печки, той самой, которую когда-то возвел у северной стены амбара усталый Печник. И принялись жарить жирные слоистые куски курятины на открытом огне. Мясо шипело, но его тут же успокаивали прохладными лепешками и раздавали эту божественную еду всем желающим. Пошли воспоминания, и я жадно слушал рассказы о битвах, о прекрасных туземках и о далеких городах, каменных, стеклянных, чугунных, значительных и чистых, где в каждом кафе подают кофе и булочки и где за сущие копейки можно купить билет в кинотеатр и посмотреть любое кино, какое только захочешь.
«И даже про Праведника и Громилу?» — спрашивал я. Солдаты снова смеялись и кивали, подтверждая, что и про Праведника, и про Громилу, и про кого только не снимают теперь кино! Я был в восторге и сожалел лишь об одном: Буян не дожил до этого тревожного и веселого дня, не попробовал куриных яиц и горькую из фляжки, не объедался жареным мясом в лепешках и не слышал историй, прорвавшихся к нам из другого мира, мира, который существовал одновременно с нашим и был где-то совсем рядом, но при этом казался невозможным и сказочным.
Между тем, то, что осталось от Буяна, к вечеру погрузили в простой неструганый дощатый гроб с огромными щелями — точь-в-точь маленькую копию нашего амбара. Военные заставили местного священника отслужить поминальную, а затем похоронить Буяна на церковном кладбище, там, где не было доселе ни одного работника и спали только самые богатые и уважаемые хозяева. Когда Буяна засыпали землей, я неожиданно для себя ощутил, что его грани теперь засверкали с новой силой, и его недавняя грубость, которая, без сомнения, была порождением его рабской сущности, окончательно растворилась. Буян был чист, светел и прекрасен, он разделил покой и землю со свободными людьми, и это теперь навсегда сделало его свободным человеком.
Но можно ли было считать, что он и правда освободился? А что, если в тот день, когда мы с ним обсуждали сделку с дьяволом, дьявол нас подслушивал и принял наш вызов? А что если Буян, как и я, теперь был свободен в обмен на свою бессмертную душу? Я принялся внимательно прислушиваться к себе, пытаясь понять, мне ли еще принадлежит моя душа, или она уже навсегда обещана силам ада, но так и не понял, изменилось ли внутри меня что-либо. Моя душа вела себя совершенно обычно, если не считать пьянящего чувства счастья, которое я теперь испытывал, зная, что жизнь в амбаре навсегда закончилась и начинается другая, в которой можно и нужно надеяться на лучшее.
На следующий день нас всех отправили в больницу, где врачи говорили с нами мягкими голосами и всех называли на «вы». Мне, как и матери, и другим работникам, прописали усиленный рацион питания. Каждому бывшему жителю амбара выделили настоящую железную кровать с высокой спинкой, и я сразу же влюбился в свою и решил, что отныне у меня всегда будет такая кровать. Когда я ложился на нее, то мгновенно засыпал, и мне снились самые удивительные сны — о драконах, на которых мы летали с Буяном, о сражениях с коварными калебами, о прекрасной Рогнеде, которая любила меня так же сильно, как своего мужа Праведника. Да я и был ее мужем и охранником, я был Праведником и Громилой, многогранником, сияющей и свободной геометрической фигурой, человеком, который продал свою бессмертную душу дьяволу и получил бесконечную, всепоглощающую свободу.
Больница мне казалась похожей на дворец, а врачи казались всесильными волшебниками. Впрочем, иногда они не могли победить печаль и разочарование своих пациентов, а потому те умирали, несмотря на усиленный рацион и витаминные уколы. Из нашей группы сразу же умерло двое работников, потом Ядвига, а за ней — и моя мать.
Мы с матерью лежали в разных палатах, но я приходил к ней три раза в день и видел, как неумолима ее печаль и как уверенно угасает ее тело. С первого же дня в больнице мать не могла есть, и даже когда ей в руки воткнули иглы и стали кормить через вены, она сужалась, жухла, а лицо ее стало напоминать ивовый лист — но уже даже не желтый, осенний, а серо-коричневый, прошлогодний.
Когда она умерла, я был рядом. Смерть ее была тихой, как и смерть Буяна, но ее последних слов я так и не запомнил. Может быть, она хотела воды? Но нет, она, вроде бы, ничего и не просила. Или она сказала мне что-то нежное? Назвала меня по имени, которое ни ей, ни мне так не нравилось, но которое, по ее словам, оберегало меня?.. И этого не было. Когда ей стало особенно плохо, она вообще не открывала глаз, и, возможно, даже и не замечала моего присутствия. Вполне вероятно, что ее последними словами были ее имя и возраст, которые врачи, принимавшие нас в первый день, заносили в карту пациента. Может быть, и так. «Елена Новоградова, 35 лет». Неплохо. Во всяком случае, это бы было лучше, чем предсмертная грубая шутка Буяна.
Поправившись, я решил остаться в больнице. Рук там не хватало, каждый день привозили все новых и новых работников — истощенных, измученных. Моей задачей было помогать им раздеться, принять ванну, а затем отвести в палату. И, как обычно, я переводил. Много переводил, для каждого врача и каждого пациента. И потому был в курсе всех новостей и всех историй. Теперь я понимал, как нам повезло с хозяевами. И особенно я понимал, как повезло мне. Мой удивительный талант к языкам и мое имя очевидно позволили мне выжить. И отныне я мог спокойно учиться и взрослеть.
Я работал без выходных, как привык работать, и не замечал ни дней, ни месяцев, ни сезонов. Примерно через два года я мог с уверенностью сказать, что в совершенстве овладел десятью языками, и это если не считать языка медицины и фармацевтики, а также умения разбирать латинские рецепты, записанные самым небрежным и корявым почерком. В конце концов главврач больницы, о котором я бы хотел рассказать особо, но, видимо, придется это сделать в другой раз, заставил меня подать документы в университет.
Я с легкостью сдал экзамены и занялся филологией, к которой, впрочем, не испытывал никаких особых чувств. Она давалась мне легко — так же легко, как и изучение все новых и новых языков, она просто входила в меня, как входит простая пища, питая, но не запоминаясь и не рождая никаких особых впечатлений.
Студенческий городок, в котором я теперь жил, находился как раз рядом с городом, из которого когда-то угнали в концлагерь мою мать. И я повадился ездить туда по выходным, лишь затем, чтобы зайти в кафе, отведать горячего кофе со свежей булочкой, а потом сходить в кинотеатр на первый попавшийся фильм. Всякий раз я спрашивал у билетера, а нет ли в прокате фильма про Праведника, Громилу и Рогнеду. И всякий раз он удивленно моргал и пожимал плечами.
«А как называется?» — спрашивал он. И я не знал, что ему ответить.
Надо признаться, что кино в целом меня разочаровало. Сюжеты мне представлялись надуманными, а игра актеров приторной. Красивые женщины на экране не казались живыми, а мужчины были слишком драматичны и слишком мужественны. Я часто вспоминал работников из своего амбара и думал о том, что, несмотря на все искажения, несмотря на дисбаланс между разными чертами их характеров, они были настоящими, они позволяли мне испытывать по отношению к ним чувства, которых я не мог дождаться в зале кинотеатра.
А еще я вспоминал рассказы Буяна. Да, их сюжеты, должно быть, были просты и схематичны. Но ему, Буяну, удавалось захватить меня целиком и погрузить в совершенно другую реальность. Да и самому погрузиться со мной в эту реальность, отдаться ей с потрохами, пропитаться ее составляющими — звуками, запахами, оттенками, и стать ее частью. Благодаря Буяну я проживал сразу две жизни — жизнь в амбаре и жизнь с Праведником, Громилой и Рогнедой.
Конечно, я был то Громилой, то Праведником. Или, может быть, Громилой должен был быть Буян? Но вот кто был Рогнедой? Моя мать?.. А коварными калебами? Хозяева? А жестоким Кремелем? Здесь связи между двумя этими жизнями терялись, параллельные прямые становились кривыми, расходились, разветвлялись, изгибались, и это расхождение наполняло мое существование особыми красками и особой прелестью.
Так размышляя, я брел одним воскресным утром по живописному переулку, разглядывая таблички с именами и названиями на дверях подъездов. Кое-где эти таблички были совсем новыми, начищенная латунь сияла в нежных лучах весеннего солнца. Другие — оказывались еще довоенными, они больше походили на тени табличек, на плохо отпечатавшиеся объявления и, конечно же, давно не соответствовали действительности. Однако я с почтением — как и полагается филологу — прочитывал каждую, потому что просто привык читать все, что состояло из букв, даже когда буквы были написаны неверно или когда смысл написанного мне был непонятен.
И вот на одной двери, массивной, обшарпанной и явно очень старой, я с изумлением заметил тусклую надпись: «Профессор А. Новоградов, психоаналитик, два звонка». И остановился. А затем поднес руку к электрической кнопке и медленно нажал дважды.
Дверь в подъезд открылась, и я вошел, мгновенно ослепнув от прохладной темноты. Но уже через несколько секунд меня стали обступать тусклые витражи и чувственные кариатиды, и я направился вверх по почти крошащейся от старости лестнице в надежде найти квартиру профессора Новоградова. Тяжелая лепнина и витиеватый чугун словно бы сползли вниз, как морская пена, обнажившая простоту и прохладу интерьеров верхних этажей, но вожделенная квартира так и не появлялась. Здесь был кабинет адвоката Александра Шульца, потом — Общество Исторической Достоверности (что бы это ни значило), еще выше — филиал офиса канцелярской фирмы «Карандаш и Сыновья»... Наконец, дойдя до третьего этажа, я оказался перед темной дверью без таблички. Этаж был почти пуст, ни арабесок, ни лепнины. Но на стенах здесь висели большие, еще довоенные пожелтевшие плакаты в рамках: такого же типа плакаты, но современные, украшали стены фойе кинотеатра и рекламировали новые фильмы, которые выйдут в прокат в следующем месяце.
Я остановился. Звонок у двери отсутствовал, и я постучал. Затем — еще. Ни шороха, ни шага. За дверью явно никого не было. Я собрался было спуститься, но решил напоследок рассмотреть плакаты. Должно быть, их сюда повесили еще до моего рождения.
Это действительно была реклама, но не фильмов. На том плакате, что висел слева, мужчина в одежде ковбоя и широкополой шляпе держал в объятиях женщину в длинном королевском платье. Подол платья распахнулся и обнажил ножку в гладком шелковом чулке. На том, что был справа, рыцарь в массивных доспехах смотрел исподлобья на своего врага, тоже рыцаря, но уже почти поверженного. Меч вот-вот проткнет кольчугу, но за секунду до этого и сам победитель будет повержен, ведь сзади к нему подкрадывается коварный и уродливый карлик.
Надпись на первом плакате гласила: «Шелковые чулки «Рогнеда». Не для праведников!»
А на втором — «Психоанализ — это сила! Не будь себе врагом!»
Я был поражен. Я снова и снова всматривался в плакаты и читал надписи на них. И не мог поверить собственным глазам. Наконец, я решился еще раз постучаться в дверь без таблички.
Ответа не последовало.
Но внезапно страшная мысль посетила меня. Если я и правда продал тогда душу дьяволу за свою свободу, то все события моей жизни могли повторяться не однажды. И каждый раз я оказывался здесь, на этом этаже незнакомого дома. И каждый раз видел эти плакаты. И каждый раз память оставляла их у себя, чтобы потом еще и еще раз возродить в вихре дьявольского повторения амбар, мать, Буяна и его истории о Праведнике, Громиле, Рогнеде и коварных калебах под предводительством жестокого Кремеля. И где теперь была правда, и кто теперь были все эти люди, и кем придуманы были все эти сюжеты?.. И кем был, собственно, я сам, студент филологического факультета Адольф Новоградов? Или я был кем-то другим, имени которого я не помнил и события жизни которого были мне недоступны?..
Витающий дух
поэма
Посвящается Яну Бедерману и Андрею Явному
Дмитрий Александрович точно не помнил, когда в его жизнь вошел грохот. Был ли какой-то звук, предшествовавший этому грохоту, или же все произошло внезапно. Может быть, поначалу слышался лишь шелест, затем в этом шелесте выделилась какая-то особая нота, которая, постепенно набрав силу, в конце концов стала гулом, и лишь затем и гул, налившись, наполнившись звучанием, перерос в грохот?..
Может быть.
Дмитрий Александрович не помнил.
Но с грохотом, который заставил его вздрогнуть, явилась и картинка: небольшая сцена под скошенной мансардной крышей, просторный зал клуба, низкие столики из темного дерева, диваны, обитые красивой потертой кожей, и, конечно же, люди.
Людей было битком. Ни одного свободного места. Некоторые даже сидели и вовсе без мест, на широких спинках диванов, которые, впрочем, были так расставлены, что те, громоздившиеся, точно птицы на жердочках, не мешали другим, купившим лучшие билеты и теперь отдыхавшим на своих самых удобных диванных подушках.
На сцене играли джаз.
Музыканты были серьезны, и их серьезность передавалась залу, хотя сама музыка, казалось, куда-то летела, то легко задевая давно известные мотивы, то углубляясь в мало кому понятные дебри, и, если бы не энергичный, яркий ритм, публика бы расползлась, развалилась, перестала бы представлять собой единое внимательное целое, раскрошилась и покинула бы зал. Слишком умную тут сегодня давали музыку.
Но как он, Дмитрий Александрович, оказался здесь? Он совершенно не мог собраться с мыслями и вспомнить, зачем он сюда пришел. Хотя «пришел» — слово не слишком правильное, все-таки, он именно «оказался».
Проще, конечно, было разглядывать музыкантов и вообще ни о чем не думать. Вот высокий рыжеволосый мужчина в широкополой шляпе, он сосредоточенно бьет в крупный, похоже шаманский, бубен, может быть, в этом и был смысл всего этого грохота? Может быть, именно этот бубен и стал основной причиной того, что Дмитрий Александрович сейчас был в этом клубе? Это было похоже на правду. Посмотреть, послушать, впитать в себя силу этого инструмента, — разумеется, едва теплящуюся, едва живую, ведь в отрыве от того неба, от той земли, где бубен создавался, он перестает быть магическим предметом... И все же можно было бы подумать, что этот бубен еще слегка живой, недаром Дмитрий Александрович на него уставился, недаром в него вслушался и даже почти что отождествил себя с ним (пробежав ожившими пальцами по своему лицу, по щекам, по подбородку, ощутил себя бубном, поющей дрожащей кожаной пленкой)... Между тем, рыжеволосый мужчина почему-то усмехнулся, эта усмешка могла означать что угодно — и что, будто бы, музыкант догадывается о возможностях своего инструмента, мол, вот, заловил еще одну душу, заставил ее содрогаться и натягиваться, и что, например, этот музыкант вообще ни о чем таком не думал, а вспоминал, как прошедшей ночью женщина, вызвавшая себе такси, забыла о том, что хотела уехать, и таксист, не выдержав долгого ожидания, отменил заказ...
Стоп.
Вот этот, кажется, звучит гораздо более пронзительно. Деревянная китайская флейта сяо в смуглых руках старика. На нем — расшитая длинная рубаха, на каждой руке — по куче браслетов. Белая борода и яркая тюбетейка. Хочется слушать и флейту, и каждую морщину на его, впрочем, довольно моложавом лице. Может быть, не такой уж он и старик? А белая борода и жилистые руки — лишь часть образа того, кому можно довериться? Дмитрий Александрович остро ощутил аромат сухого зеленого чая, и словно бы жаркая степь из какого-то его давно забытого прошлого опалила его голые пятки. Он взглянул туда, где, по его ощущениям, должны были находиться его ноги, но ног своих он не различал. Различал лишь старый деревянный скрипучий пол. Если прекратить двигаться, ходить, пританцовывать, а встать — плотно, обеими ступнями, на пол, и постоять так несколько секунд, то можно заметить, что все здание клуба, весь старинный особняк дрожит и стонет от бодрого топота официантов, от проезжающих по улице машин, от гудящего во мраке преисподней метро. Сяо, между тем, изысканно, высоко, с легкой хрипотцой, выводила ловко обработанную старую песенку, должно быть, какой-то столетний блатнячок, «Цыпленок жареный», что-то такое, и белая борода старика слегка покачивалась от, казалось, едва сдерживаемого смеха: ловко он вставил эти несколько нот в заумный джазовый хаос.
Впрочем, в этом музыканте нельзя было найти никакого объяснения тому, как он, Дмитрий Александрович, оказался все-таки здесь.
Но вот и басист вклинился своим соло в то и дело распадавшуюся мелодию, однако в его выступлении не было ни идей, ни глубины, его крупная фигура и пепельные волосы до плеч сообщали Дмитрию Александровичу понятную, но скучную картинку: залитая теплым светом кухня, женщина стоит у плиты, и весь мир наполнен запахом жарящейся картошки и предвкушением чего-то несбыточного, сияющего, универсального в своей неоформленности.
Наконец, клавиши. Крупные, но быстрые пальцы шагают то по белому полю, то по черному, их движения точны и сдержанны, хотя они вот-вот сорвутся и понесутся куда-то, в спутаные мысли и чувства, в музыкальное безумие. Играет человек, похожий на сказочного персонажа: то ли это гном, то ли хоббит, то ли старинная немецкая игрушка с забавной мордочкой, румяными щеками, круглым носом и темным глубоким взглядом. Как славно слушать звук хорошего пианино, даже когда это и не пианино вовсе, а плоская электрическая клавиатура... Но — шах и мат! — наполнившись энергией ударных, звуки все-таки соскользнули с обрыва и понеслись, и здесь все явилось, как в обратном движении кинопленки: поминки, похороны, смерть, жизнь, полная искусства, слов и ночных разговоров в советских квартирах, юность, пиво, сигареты, комсомол, пионерия, строгие учителя и хлопающие тяжелыми черными крыльями парты, стоптанные ботинки, низкая чужая коляска в коммунальном коридоре, рождение, алая утроба, зачатие... Плоская клавиатура вывернута наизнанку, из нее словно бы лезут колтуны несуществующих струн, и Дмитрий Александрович поспешно ретируется: да, это интересно, ярко, это заставляет вспоминать, но — нет, это не то, что явилось причиной его присутствия на этом концерте.
Ритм. Ударные. Они становятся смыслом всего шоу. Маленькие руки летают от барабанов к тарелкам, от тарелок — к барабанам, тонкие светлые волосы, прическа, лицо, — скандинавского типа, вспоминаются ранние ролики «Аббы». Этим человечком можно было бы заменить одного из солистов (кого?.. какого?..), и никто бы не заметил подвоха. Что здесь можно узнать? Заброшенное техническое образование, состоявшееся — музыкальное, поездка в Крым, в Юрмалу, в Польшу?.. Страсть к вспыхивающим на мгновение и тут же гаснущим личным проектам друзей?..
Нет, и снова — не то, не то, не то.
Дмитрий Александрович медленно переворачивается, ощущая себя чем-то тяжелым, яйцеобразным, покачивающимся из стороны в сторону, главное — не крутануться сильно, не переборщить, а то снова придется делать круг. И — слава богу, удалось, теперь он видит зал. Но сначала он видит фотографа, который медленно, точно какое-то подводное животное, перебирает конечностями, настраивается, пуская пузырьки, стараясь слиться с окружающим, стать его частью, — лишь затем, чтобы потом молниеносным движением поймать кадр и запихнуть его в свой вечно голодный фотоаппарат. И тут Дмитрий Александрович понимает, что этот фотограф (вытянутое лицо, большие глаза с легкой сумасшедшинкой, горбатый нос, изысканные губы, сильно выдающиеся вперед) — полная его, Дмитрия Александровича, копия. Если бы Дмитрий Александрович был абсолютно седым. Если бы Дмитрий Александрович дожил до такого белоснежного возраста. Он, этот фотограф, со своей пластикой глубоководного спрута, даже в движениях отчасти повторяет Дмитрия Александровича, но особенно, конечно, это касается его мимики, его головы, очертаний его фигуры. Дмитрий Александрович смотрит на фотографа со всех сторон, одновременно сумев разглядеть и его лицо, и его спину, и его слегка мятую шею, и его начищенные (так никто уже не делает, а он — делает) ботинки.
Какой хороший здесь мог бы получиться перформанс: два Дмитрия Александровича, один помоложе, другой постарше, один крутится, как юла, покрикивая и хохоча, наслаждаясь скоростью вращения, другой фотографирует того, первого, то и дело пытаясь запихнуть непослушные щупальца спрута, выползающие из-под пиджака, четкие, чернильные, как будто бы нарисованные Хокусаем. Как это можно было бы назвать? Японским Катуллом? Римским Хокусаем? Или, пожалуй, эта юла... Как она напоминает развесистую клюкву, пасхальное яйцо от Фаберже, толстое, холеное, пышущее золотым жаром, брызжущее яркой эмалью... Московский Хокусай, разжирневший на блинчиках с икрой, на конфетках-бараночках, на советской манной каше...
Тепло, тепло, — как в той детской игре, тепло, но не горячо, еще нельзя обжечься об этого фотографа, но, похоже, можно обжечься о взгляды тех, кто за ним следит, потеряв из виду музыкантов и полностью отдавшись этому подводному колыханию репортажной съемки.
Кажется, эти осьминожьи движения передались и самому Дмитрию Александровичу, и он пополз, огибая столы, вытягиваясь, сжимаясь, прилипая то к темной полированной поверхности, то к потертой, почти крошащейся, коже кресел, в свете мансардных окон, в зеленоватых лучах, пронизывающих листья растений. Светло. Потому что за окном — один из тех февральских дней, которые наполнены предвкушением весны, бледно-серебристый, радостный, выходной.
Итак, их было трое. Три человека из публики, кто заметил схожесть фотографа с Дмитрием Александровичем, и это было ему тем более удивительно, что он-то как раз плохо себя помнил. Вернее, он очень хорошо помнил свою внешность, но как бы совсем не мог удержать воспоминания о том, кем он был при жизни. Он знал, что ему нравится, а что — нет, что ему интересно, а что кажется скучным, он наслаждался своими эмоциями так, словно это были не чувства, а органы, которые давно застоялись и теперь с удовольствием пропускали через себя лимфу, кровь, течение реальности, оживая, наполняясь новыми красками и новой жизнью.
Он увлеченно ощущал: вот запах вареных креветок, и это хорошо, вот — стук бокалов за барной стойкой, и это пугающе хорошо, вот — чья-то сильно нарумяненная щека, еще немного, и персиковая пудра начнет осыпаться на темную гофрированную ткань блузки, и это страсть как хорошо! И — как сложно было вернуть себя к своему изначальному вопросу, к тому, кто стал причиной его здесь появления, к тому, что стало причиной его здесь появления. Но он с настойчивостью сновидящего детектива постоянно повторял про себя этот вопрос, стараясь не очень увлекаться деталями и радостью присутствия в мире живых.
Первой была женщина лет пятидесяти. Коротко стриженная, ухоженная, в бархатном жакете и бархатных же кюлотах. От нее пьяняще пахло зеленью и землей, и Дмитрий Александрович поддался искушению уйти в далекие картины далекой весны, где на старой советской даче зажигались и гасли огоньки, где гортанные возгласы веселящихся людей заглушали бархатный шум яблонь, где праздник сливался с отчаянием нищеты и радостью узнавания.
Между тем, женщина дотронулась до бокала, наполненного водой, и Дмитрий Александрович вернулся. Рядом с бокалом лежал блокнот на магнитном замке, на обложке блокнота — один из «Тридцати шести видов Фудзи» Хокусая, «Большая волна в Канагаве». Белые мохнатые лапы океана стараются сгрести в кучу и потопить пару рыбацких лодок, а на бежевом горизонте проступает заснеженная вершина Фудзи. «А вот в России я тот самый, что вот в Японии Катулл, а в Риме — чистым Хокусаем...» Всплыла знакомая строка, но что-то в ней не клеилось, распадалось, рифма была слишком оригинальна, а ритм поддерживали такие сбивчивые короткие слова — «вот», «тот», Дмитрию Александровичу казалось, что он пытается пролезть головой в горловину изрядно севшего свитера, знакомое дачное ощущение, и вот, почувствовав, как почти свалявшаяся резинка надавила на лоб, на глаза, на нос, проникла в рот и обожгла язык колючим кольцом, процарапала подбородок и, наконец, уселась на шее, — он вдруг как будто бы понял, что у свитера не хватает рукава. Куда делся рукав? «...Хокусаем... БЫЛ БЫ». Это «БЫЛ БЫ» оказалось утраченным рукавом, но теперь он чувствовал, что этот рукав завязан в узел, и рука никак не сможет найти здесь выхода.
Волна вздохнула, поднялась и окатила снова отвлекшегося Дмитрия Александровича сладковатой краской. Прочь отсюда, прочь.
Посмотрим лучше на другого человека. На того, кто вспомнил о Дмитрии Александровиче, разглядывая фотографа. Где он, кстати, где фотограф? Спрятался в углу, за стеллажом, устав снимать одну и ту же картинку. Странно, но теперь он совершенно утратил пластику спрута, как будто прекратил играть на публику и стал самим собой. Он просматривает фотографии, выдвигая челюсть и немного кося глазом, как порой делал и он, Дмитрий Александрович, и, должно быть, так когда-то делал и Борис Пастернак, за что и удостоился знаменитого цветаевского сравнения с арабом и его лошадью. Из спрутов — в кони!
А между тем — вот любитель музыки, классический директор департамента, пиджак спланировал на потертую кожу дивана, а сам меломан в белой рубашке в тонкую полоску примостился на подлокотнике в восхищенной и напряженной позе: он работает каждый день ради вот таких выходных. Сегодня он легок и весел, но завтра к вечеру он начнет тяжелеть, а потом, утром в понедельник выкатится из дома, медленно, черно, как чугунное ядро, воткнется за руль своей машины, включит купленный сегодня диск, и поедет в офис. И единственным значимым моментом всего его дня будет этот: машина мягко выезжает из двора, он прибавляет скорость, и город наполняется громкой, живой музыкой, похожей на лимфу, без которой ни одному организму, ни одному органу — не жить.
«Когда Дмитрий Александрович, царствие ему небесное, был жив», — говорила на днях институтская подруга этого мужчины в белой полосатой рубашке. — Он устраивал перформансы, и на один из них мы попали, сбежав с пары по истории КПСС, помнишь?»
Сосредоточиться на истории про перформанс у Дмитрия Александровича не получилось, но он понял, какая связь установилась в мыслях меломана, директора департамента. Он понял, что из-за каких-то давних перформансов фотограф показался ему похожим на Дмитрия Александровича. Периодически фотограф забывался, и тогда его лицо приобретало слегка безумное выражение, точь-в-точь как у Дмитрия Александровича, когда тот, бродя по сцене в лохмотьях и разбрызгивая краску, отдавался ритму, выстраиваемому перкуссионистом. Кстати, он, кажется, один из первых в Советском Союзе стал использовать эти слова — «перкуссионист», «перкуссия». А еще — «имидж».
Нет, пожалуй, мужчина в белой рубашке слишком мельком подумал про Дмитрия Александровича, едва вспомнил о нем и его перформансах... Нет, он не мог, не мог дать ему достаточно сил, чтобы войти в этот мир.
И, наконец, официантка. Джинсы, фирменная рубашка, фартук. Скорее всего, фартук нужен лишь затем, чтобы ее не перепутать с гостями. В другом пространстве — студентка факультета искусствоведения. Странное совпадение, но как раз на этой неделе они проходили московский концептуализм семидесятых и восьмидесятых годов, читали тексты, смотрели видео, обсуждали... Штампы? Говорили о том, что штампы, которых так боялись и так избегали некоторые авторы, для других стали настоящей питательной средой. На штампах строились буквально тома великой подпольной литературы... И взгляд Дмитрия Александровича, словно бы поскользнувшись, отлетел к стойке бара, за которой пробегавший мимо бухгалтер мягко и аккуратно поставил чернильный кружок печати на товарный чек. Официантка, кивнув, взяла поднос с кружками, наполненными до краев темным пивом, и двинулась между столиками, машинально шагая в такт господствовавшей здесь музыке, она старалась полностью сосредоточиться на гостях, но мельком все-таки взглянула на фотографа и поразилась его сходству с Дмитрием Александровичем. Ни одной строчки, ни одного слова она не могла вспомнить из этого автора. Если же там речь шла о штампах, то, должно быть, сначала надо вспомнить эти штампы. Народ и партия едины. Взвейтесь кострами, синие ночи. Нет, это все совершенно не то. Ах, да, кока-кола, Ленин... Впрочем, кажется, это из какого-то другого автора. Ленин — самый человечный человек. Или Сталин? Или, может быть, Брежнев? Ведь это было брежневское время, Застой... Начинаем производственную гимнастику!
Дмитрий Александрович вздрогнул. Старенький радиоприемник цвета слоновьей кости призывал делать то ли приседания, то ли отжимания, то ли земные поклоны, утро было поздним и хмурым, и ему казалось, что весь мир от него отвернулся. Он один в этом мире бездельник, он один нарушил строй и, вместо того, чтобы попасть в центр внимания, вместо того, чтобы быть осужденным за свою инаковость, оказался проигнорирован и забыт. Делать ничего не хотелось. На кухне, где безраздельно властвовали бодрые аккорды производственной гимнастики, было так же пасмурно, как и снаружи, на улице. В раковине лежала гора вчерашней посуды. Ее стоило бы помыть, и так, глядишь, можно было бы дотянуть до вечера.
Дмитрий Александрович взял сигарету и сел за серый меламиновый стол. Подвинул к себе пепельницу. Закурил. А потом нагнулся, чтобы достать из-под стола привезенный друзьями из Америки альбом великого Хокусая, изданный в Японии в тысяча девятьсот семидесятом. На суперобложке — один из «Тридцати шести видов Фудзи», «Внезапный дождь под горой», коричневая, с белыми снежными прожилками, вершина, а под ней — странные неровные вспышки алых молний. Покинутый всеми работник культуры. Хозяин квартиры. Гражданин в поисках государства. Стать Хокусаем в Риме — это значит, принять имперскую множественность, стать свободным от азиатской провинциальности и отпустить свои строки на волю, как отпустил бы безумный ловец змей своих подопечных, внезапно раскрыв мешок. Это змеиное как-то сплетается с осьминожьим, и вот — чешуйчатое, чувствительное, заползает в каждую арку великой империи, подтачивая ее монолит и чистоту своей слизью, своей личной радугой. Если же говорить о Катулле, попавшем в Японию, то, напротив, он повышает градус маленькой нищей закрытой страны тем, что проваливается в нее именно из помпезного, тяжеловесного Рима, в том смысле Рима, в каком смысле Русь была Киевской, ведь известно, что Катулл — глубоко буколический веронский поэт.
Дмитрий Александрович глубоко и с наслаждением затянулся. Он давно не курил. Он давно не слышал бодрое пианино, под которое миллионы советских людей взмахивали руками возле своих станков и письменных столов, заставляя кровь быстрее бежать в жилах. Здоровье народа в руках этой крошечной машинки, радиоприемника цвета слоновьей кости. Работа бенаресских кустарей, сокровище агропромышленного комплекса провинции Лангедок.
Весь мир как на ладони. Застыл, любимый.
И в этот момент Дмитрий Александрович понял, что его никто не звал. И что он так и не появился.
|