Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2020

№ 9, 2020

№ 8, 2020
№ 7, 2020

№ 6, 2020

№ 5, 2020
№ 4, 2020

№ 3, 2020

№ 2, 2020
№  1, 2020

№ 12, 2019

№ 11, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ЭССЕ


Об авторе | Ирина Викторовна Машинская (09.04.1958, Москва) — автор девяти книг стихов. Главный редактор основанного вместе c О. Вулфом (1954–2011) проекта «СтоСвет/Cardinal Points». Cоредактор англоязычной антологии русской поэзии The Penguin Book of Russian Рoetry и журнала Cardinal Points (StoSvet/Brown University). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Всё тает. Стихи» (№ 4, 2020). Живет в Нью-Джерси, США.



Ирина Машинская

Автобус № 1

 

В конце 1991 года мы приехали в Америку и поселились на противоположном от Нью-Йорка берегу Гудзона, в Нью-Джерси, на окраине большого города Ньюарка. Это был квартал высоких домов мясного цвета, в арабско-негритянско-индийском гетто. Наша первая квартира была на самом верхнем этаже, пятнадцатом, но на самом деле — на четырнадцатом, потому что в таких домах из суеверия не бывает тринадцатого этажа.

Центр Ньюарка занимали пустыри, возникшие еще в конце 1960-х, когда во время негритянских волнений город громили: как и расположенный неподалеку Патерсон, Ньюарк был разрушен за несколько ночей. Бежавшие за черту города владельцы магазинов, чьи названия, выложенные крупной мозаикой на тротуаре, еще вполне различимы, особенно после дождя, за пару дней выкупили участки у окрестных фермеров. Так возникли в этих местах, описанных Филипом Ротом, богатые тихие пригороды. Но к моменту нашего появления в Ньюарке, через четверть века после этих событий, центр города, в нескольких сотнях метров от улиц с названиями Широкая и Рыночная, еще представлял собой серый вне зависимости от времени года пустырь.

Умопомрачительная быстрота строительства в Америке сочетается с тягой к аннигиляции. На третий день по приезде мы узнали, что эти выстрелы, боевые возгласы и пролетевшее прямо над моей головой яйцо зовутся Хэллоуин. Но и в непраздничные дни бывало на нашей улице разрушительно и весело. Улица называлась Гора Вернон, в честь плантации Вашингтона. В отличие от знаменитой усадьбы, которая, хоть и пришла к концу  XIX века в упадок, была спасена обществом «Леди (мн. ч.) Горы Вернон», наша улица ветшала самостоятельно.

Названия на Восточном побережье вообще довольно однообразные. Однажды, заблудившись в поселке на вершине горы в Катскиллах, недалеко от известной в округе федеральной тюрьмы, я обнаружила крест-накрест пересекавшие друг друга узкие пустые улочки, называвшиеся одинаково: Главная авеню — ни одна из них не хотела уступить другой в пользу хотя бы «улицы» или «переулка». Вместо пионеров и других героев улицы называют чаще всего в честь деревьев и фруктов. Первое время я ходила по разным эмигрантским делам пешком сквозь череду городков, даже по цветным фотоснимкам которых можно было бы изучать исключительно оттенки серого, и все они назывались Апельсин: Южный Апельсин (этот был как раз ничего), Восточный, Западный и просто Апельсин.

Через несколько месяцев мы с мужем поехали на бесплатный концерт в церкви, в Апельсин Восточный. Моцарт там оказался так себе, зато аудитория, целиком негритянская, представляла собой удивительное зрелище: тетушки в перчатках, кружевах и шляпках, мужчины в нарядных костюмах — белые манишки, шляпы, раскланивания, улыбки, праздник. На обратном пути, болтая обо всем этом, мы заблудились и оказались в даунтауне. Вокруг были серые парковки, осколки зданий, постройки без огней, появлялись и исчезали фигуры в капюшонах. Увидев двух полицейских, мы остановились. Один из них раздраженно и резко спросил, что мы тут вообще делаем, и, небрежно указав направление, чуть ли не руками подтолкнул машину: go, go.

Я помню изначальную — если не радость, то облегчение в первые месяцы, когда, ежедневно сталкиваясь с бытовыми глупостями, бюрократическим идио­тизмом и вообще с разнообразными уродствами, я поняла, что смогу когда-нибудь полюбить это несовершенное — и потому живое место. Конечно, я ехала не в «одноэтажную Америку» Ильфа — Петрова и не в ту свободную, гигиеническую и разумную, в которую ехал со мной мой отец-архитектор — Америку Ф.Л. Райта, чистых ватерклозетов и вечных никогда не ломающихся лифтов «Otis». Я подсознательно доверяла предрассудкам своего московского круга: что Европа с пыльной травкой теплых тонов — это живое, а Америка с подстриженной — пластиковое. Но я с готовностью ехала анонимом в незнакомое и анонимное, в моем воображении — полупустое пространство, и только надеялась, что оно окажется больше похожим на изображенное в эссе «О времени и о реке» Томаса Вулфа, начало которого я знала по-русски наизусть, чем на подстриженный кинематографический пригород. Больше даже, чем на Нью-Йорк Сэлинджера и Сарояна, который, к моему удивлению, оказался именно таким, каким я его представляла, только еще лучше (живее, искреннее).

 

Про мою первую работу я скажу чуть дальше, а вторая была в маленькой аптеке. Меня взяли, как ни странно, из-за русского языка — на случай, если зайдут русские старики. Они всегда приходили, даже по жаре, звонить по телефону боялись. Хозяин аптеки был фармацевт по имени Гарри. Это был рыхловатый бледный мужчина в очках, главным свойством которого, кроме чувства юмора, которое он отрабатывал, произнося мою длинную фамилию, была феноменальная жадность. Я потом таких жадных, пожалуй, уже и не встречала. В его аптеке «Город и Деревня» царил дикий капитализм. Мы работали по семь часов и потому считались почасовиками — то есть были вполне бесправны. Перерыва не предусматривалось, и я тоже научилась прятаться в крошечной подсобке с унитазом и быстро съедать там принесенный из дома эмигрантский бутерброд из обрезков. Но беда моя была в том, что я не знала всех этих неизменных, поколениями известных даже двухлетним детям, названий: бумажных и гигиениче­ских салфеток, полотенец и т.д. — все, что Америка недоработала в смысле наименований улиц, она с лихвой перекрыла в названиях вещей, добытых из ее высоких деревьев. А отвечать на телефон Гарри приказал мне с первого дня. Умирая от страха, что я чего-то не пойму, я подняла трубку. Пожилая дама твердым англосаксонским голосом начала диктовать заказ. Я попросила произне­сти по буквам первое же непонятное слово — « Kleenex». «Слушай, милочка, а позови кого-нибудь нормального», — устало попросила дама. Я позвала.

В конце дня считали выручку. Иногда суммы на маленьких чеках не сходились — на чуть-чуть, на несколько долларов — и тогда домой мы не уходили еще долго. Однажды раздался звонок по факсу, я кинулась поднять трубку, Гарри заорал, чтоб не поднимала — но было поздно. И он потерял на этом доллар. Как же он кричал! Я думала, он меня убьет, честное слово.

Там, в этой аптеке, я в первые же месяцы в Америке многому научилась, даже тому, как работает американская почта, потому что у хозяина была почтовая лицензия. Не то чтобы мне эта наука потом как-то пригодилась, но иногда приятно знать изнутри, как работают такие вещи — чем, например, отличаются разные заказные письма и марки. Это дает иллюзию понимания — как когда-то в университете мне показалось, после многих курсов геологии и геоморфологии, что я знаю, как растут и разрушаются горы.

Утром приходили люди всех возрастов, обычно мужчины; некоторые из них были как раз те или отцы тех, кто ночами ковырялся у нас в замке или дрался в коридоре, оставляя длинную бурую полосу на стене, в лифте заканчивающуюся кровавым отпечатком пятерни. Особенно оживленно было в дни получения пособия. Медитативно подняв глаза к потолку, они называли мне числа: лотерея в бедных районах — как фигурное катание в СССР. Но в отличие от последнего эта страсть пронизывает не все общество, а как раз ту его часть, которая живет на минимальную зарплату или вот на это пособие — чем беднее район, тем больше государству удается продать лотерейных билетов. Иногда эти люди говорили: Honey, you pick — перепоручали фортуну мне, видимо, справедливо считая, что у меня отношения с ней должны быть получше. И правда: несмотря на трудности первого времени, моя семья и тогда, и потом была защищена невидимой пленкой, отделявшей нас от настоящего ужаса, и в отличие от тех, чья жизнь текла рядом, но была от нас скрыта, мы оставались по сю сторону границы, в пузыре относительной нормальности и, в целом, благополучия.

Эта аптека и сейчас там стоит. Иногда я специально проезжаю мимо нее. А иногда наоборот — специально еду по другой улице, чтоб не видеть. Гарри ее давно продал, и если жив, то играет, наверное, в гольф где-нибудь во Флориде. Но довольно о нем.

У меня была еще одна работа, в детском саду при синагоге — собственно, она и была первой. Там я впервые увидела американский вариант дошкольного учреждения. Это рай. Никто ни на кого не кричал. Есть никого не заставляли. Обязательного дневного сна — моего личного кошмара в давнем детском саду — не было: на пол кидались полотенца и детям предлагалось немного на них поваляться. У стены стояли большие банки с яблочным соком и коробки с крекерами — это называлось snacks, ими периодически подкармливали детей — и воспитателям тоже перепадало.

Иногда меня направляли в самую младшую группу. Вот где была тоска. Молодые спортивного вида женщины, все казавшиеся мне уверенными экстравертами, сидели с детьми на полу, словно вокруг костра. Там мне делать вообще было особенно нечего, разве что присутствовать. Мамы и воспитательницы разговаривали с детьми особенными детскими голосами и все время пели всякие песни вроде «Греби, греби на лодочке», и меня от этих песен, от этих чужих волнообразных «детских» интонаций тошнило, как от сладкого сока. И назавтра я с радостью шла к алчному Гарри, где по крайней мере были взрослые грубые голоса и без всяких там лодочек. Под конец аптечного дня спина разламывалась от долгого стояния на одном месте, и я с удовольствием думала, как буду сидеть на полу, привалившись к стене в солнечном, пахнущем яблочным соком подвале синагоги. Так что в результате все было довольно выносимо.

 

В Ньюарке мы провели первые два с лишним года. Там моя дочь незадолго до своего шестилетия, не зная толком по-английски, пошла в школу через дорогу и провела первые довольно неплохие полтора года. Кроме нее, в классе была еще только одна белая девочка. Учительница первая ее, миссис Гарсия, колумбийка с сильным испанским акцентом, оказалась довольно эффективным педагогом — в октябре Саша уже бодро читала, и весь огромный класс тоже. Были и минусы: миссис Гарсия била недостаточно послушных мальчиков линейкой по пальцам. Но невидимую администрацию это, похоже, не волновало — основным предметом их забот был туберкулез. В Америке к туберкулезу вообще относятся настороженно, а в бедных районах это просто idée fixe. Как и у большинства родившихся в России и получивших знаменитую прививку, Сашин тест давал положительный результат, так что нас периодически таскали, но потом просто ссыпали мне прямо в горсть белые таблетки, и дело этим и кончилось.

В остальном эти полтора года в обшарпанной унылой школе мясного цвета (но, как часто бывает в Америке, с отличной библиотекой), в одном переполненном классе с теми, кто через пару лет станет постоянным посетителем полицейских участков и тюрем, прошли довольно безмятежно. Как-то, забирая дочь после школы, я застала такую картину: прощаясь, две одноклассницы, негритянские девочки физически раза в два больше Саши, обнимали ее, как две створки огромной раковины, и произносили, нежно растягивая: «Алекса-а-а-ндра». Почти исчезнувшая в этих объятиях маленькая Александра тихо лучилась из глубины раковины.

Потом мы смогли перебраться на север штата, в спокойный городок без черт, название которого я предпочитала переводить как Ясная Поляна, потому что в нем, к нашему удивлению, оказалась масса русских. Так много, что туда даже как-то приехал с концертом Окуджава. В этой «хорошей» школе Саша долго оставалась одинокой — никак не могла привыкнуть к другой температуре человеческих отношений: и дети, и взрослые общались иначе. Нью-джерсийская резкость тоже была, но без этого братства-сестринства. Рядом с ее школой, той, где выступал Окуджава, был котлован, летом превращавшийся в плавательный бассейн. Вечером в нем тихо отражалась имажинистская луна. В нескольких сотнях метров текла река Пассаик, и сквозь прибрежные деревья светился индустриальный Патерсон, с водопадом, описанным Уильямом Карлосом Уильямсом. Там, на другом берегу, взвывали мотоциклы, иногда постреливали, но ведь все, что за рекой, всегда кажется далеко.

 

Но вернусь к Ньюарку. Когда у меня появилась первая настоящая работа, а она была в Нью-Йорке, я стала ездить через весь город на ньюаркский вокзал, который, как и нью-йоркский, называется Пенсильванским. Номер автобуса, кружившего меня минут сорок, был апокалиптический — № 1. Он ездил, подбирая пассажиров, сложным зигзагом, как бы вышивая стеклярусом — и это характерное нью-джерсийское городское летнее текучее освещение — жара, марево, август, стекло, солнце, пот, отблески в стекле — смазывало картину за окном. Но когда я возвращалась из Нью-Йорка, в ясности сумерек были хорошо видны опущенные голубовато-сизые решетки и железные двери. Никогда — ни до, ни после — я не видела столько опущенных решеток и закрытых, запертых накрепко помещений.

Тогда, в своей первой эмигрантской наивности, пораженная жесткостью незнакомой и совершенно непонятной мне среды, в которой я вдруг оказалась, ее резкого освещения, пульсирующей музыки, рвущейся из раскрытых окон нашего дома (потому что кондиционеров там ни у кого не было) — мрачного здания, которое вибрировало с этой музыкой, как во время землетрясения, я написала одно из первых своих стихотворений в Америке. Я впервые в жизни слышала рэп, и в том тексте, «Автобус № 1», как в бумбоксе, звучал ритм, поразивший меня мощной энергией разрушения, несомненно живой, хоть и дурной, неостановимой вибрацией. Было в том тексте и смирение перед тем, где выпало приземлиться и околачиваться. Потом я рэп оценила и даже полюбила, и он и сейчас, когда я прохожу мимо, порой странно волнует меня — только не вслушиваться в текст, часто не столько грубый, сколько глупый. Но я не могу забыть того бессильного света и внезапного осознания, что проникнуть внутрь находящегося физически рядом, на расстоянии зазора между окнами, мира, залезть под его горячие на закате решетки гармошкой мне не удастся, даже если бы и захотелось. Что я навсегда останусь снаружи.

Тогда мне показалось, что, выражая эту энергию, показывая ее, превращая в написанное, в материю текста, я преображаю ее в иное. Что с помощью за­ключенной в стихотворной речи гармонии можно победить если не сам хаос, не звук военизированного пространства, предвоенного августа, враждебности и хамства человека к человеку, жадности и унижения, то, по крайней мере, ужас перед этим непонятным тебе звуком насилия. Не имея возможности вылечить раны, разверзающиеся снаружи — зализать собственные неглубокие царапины и, может быть, даже приблизиться к какому-то новому, пускай внесловесному — пониманию. Но я потерпела поражение, остановившись в стихотворении слишком рано, не продолжив усилия, не пойдя до конца, и так и осталась в неведении и растерянности.

Прошло более четверти века, но я все еще не могу сказать, что я понимаю эту страну, которая давно — еще с 1993-го, с первого теракта в башнях-близнецах, стала моим единственным домом. И чем дальше, тем больше я это осознаю. То есть я довольно хорошо знаю какую-то ее часть и неплохо представляю остальную. Я повстречалась с чудесными и весьма удивительными людьми, знакомство с которыми продолжалось порой лишь час — например, тот час, что я ехала в автобусе из Нью-Йорка. Я вошла в ее природу, как мужской кулак в перчатку в известном стихотворении. Но я, конечно, не поняла ее — ни ее высоты, ни дно, ни вольницу ее, ни рабство. У меня есть только один объект понимания: вот — Америка, и мне не с чем ее сравнить — как у нас нет опыта жизни на другой планете.

Но что такое в этом случае понимание? Это больше, чем просто модель явления, то есть способность предвидеть развитие событий в их линейном разворачивании или симулировать происходящее в «реальной жизни». Понимание, о котором я тут говорю, вбирает в себя эти вещи, но оно намного шире, и что именно оно вбирает — было бы основой особой области знания, результатом не анализа, не синтеза, не духовного или тем более религиозного опыта. Я думаю, что это великая загадка — поведение одного человека, его поступки (а не слова и плакаты), и никакое nature versus nurture тут не поможет.

То стихотворение, «Автобус № 1», четверть века назад заканчивалось так: «…Мы допишем свои граффити, <…> / Словно голубь, влетает камень». Конечно, мы никогда не допишем, но мы все равно пишем, чтобы понять. Зачем я сочинила то стихотворение? Зачем я пишу этот текст? Мы пишем, чтобы разглядеть, потому что текст — как ручей: сквозь линзу речи мы ближе, яснее видим дно, рисунок на галечнике и подводную мозаику на тротуаре. Такое происходит очень редко — когда текст сам неожиданно притаскивает тебя к первому шлюзу. И тем не менее мы пишем, в частности, пишем стихи, потому что стихи — самый короткий, спрямленный путь к пониманию.

Я все еще тут, камень летит и даже набирает скорость. И я признаюсь, что не знаю ответа.

 

Июль 2020

Нью-Джерси

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru