Перечитывая молчание. Из дневников этих лет. Евсей Цейтлин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 12, 2024

№ 11, 2024

№ 10, 2024
№ 9, 2024

№ 8, 2024

№ 7, 2024
№ 6, 2024

№ 5, 2024

№ 4, 2024
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


СЮЖЕТ СУДЬБЫ



Евсей Цейтлин

Перечитывая молчание

из дневников этих лет


Нет ничего более важного для человека, чем память. И нет ничего более хрупкого — может быть, лишь сам человек.

Один хасидский учитель заметил прозорливо: «Память — это освобождение». Однако в конце жизни память вдруг отказала ему. Рассказывают, что однажды, произнося большую речь, он остановился. И забыл все, о чем говорил.

Мне неловко и горько признаваться в потере памяти. Правда, произошло это не сейчас, на излете жизни. А в дни ее восхода.


* * *

Как отзывается во мне эта картинка из прошлого? Как ни странно — улыбкой. Учась во втором классе, вдруг сталкиваюсь с препятствием, которое повторится потом множество раз. В школе задали выучить стихотворение. Оно легко начинает жить во мне. Но... через две-три недели улетает от меня навсегда. Остаются отдельные строчки. Обидно: мой труд не просто пропадает — я могу незаслуженно оказаться в числе лентяев и двоечников. И тогда догадываюсь: нужно постараться, чтобы меня обязательно вызвали на уроке прочитать стихотворение. Сразу. Пока помню.

Неужели так было со всеми школьными предметами? Почти. Без напряжения писал только диктанты, изложения и сочинения. Ну, конечно, здесь меня выручала так называемая зрительная память — помогала страсть к чтению, которой заболел лет в семь.

Об этой своей особенности никому не рассказывал. Понимал: что-то со мной не так, но не расстраивался. «Наверное, бывает».

Катастрофа, никем, впрочем, не замеченная, произошла в седьмом классе. Химия, физика, математика... Отдельные задания выполняю на четверку или пятерку. Но механически. А в целом ничего не понимаю — «темный лес». После восьмого класса перехожу в вечерне-заочную школу. Там учебные дисциплины разбиты на отдельные кусочки-разделы, существует система зачетов. Вот это для меня!

Между тем уже с четырнадцати лет пишу статьи — иногда огромные — в молодежной газете. Сначала — о «проблемах школы», затем — кино- и театральные рецензии.

Университет. Факультет журналистики. Опять готовлюсь к экзамену за несколько дней. Передо мной прежняя задача — надо сдать быстро. Через неделю помню материал плохо. Через месяц — почти забываю. История партийно-советской печати, политэкономия, основы научного атеизма, история КПСС и пр., и пр. Все это благополучно провалилось в черную дыру. Однако историю русской и зарубежной литературы на факультете журналистики учат по программе филфака. И эти знания остаются со мной! Я с радостью делаю вывод: в мою память щедро входит то, что мне интересно и дорого. Увы, эта закономерность не абсолютна. До сих пор не помню ни одного стихотворения. Даже любимые. Когда начинаю сам читать лекции студентам, цитирую, испытывая стыд, знаменитые стихи по книге или конспекту.

Что же случилось со мной? Только во второй половине жизни начал «расследование». И, кажется, что-то прояснилось. Меня отдали в детский сад, когда мне было три года. Именно так: не в ясли — в детский сад. Мама тогда работала в ОблОНО и сумела это устроить. Однажды вечером, приведя меня домой, она обнаружила: сын перестал говорить. Утром она начинает допросы в детском саду. Тот же главный вопрос: что случилось? Когда детей днем выводили на прогулку, я упал в большую яму; следом за мной туда прыгнула собака; мое исчезновение не сразу заметили: маленький, я шел в стороне от всех... Сильный испуг. Молчал целый год. Родители в панике, обратились к профессору мединститута, который творил чудеса гипнозом. Тот отказался лечить: ребенок слишком мал. Нашли общих знакомых, уговорили. Вылечил. Но не от этого ли стали появляться дыры в памяти?

Всю жизнь учитываю эти возможные «дыры». Когда пишу литературоведческие или критические работы, по нескольку раз проверяю каждый факт. На полях рукописи то и дело ставлю: «св». — то есть «сверил».


* * *

Помню ли, однако, этот вкус молчания? Мне кажется, помню. Особое, бессловесное общение с миром. Когда ко мне возвращается речь, часто задаю себе вопросы: почему стол называется стол, почему яблоко нельзя назвать сливой?

Потом эти вопросы тоже забылись. Ушли. Их никогда не забывают поэты.


* * *

В январе 1992-го я позвонил в Иерусалимский институт талмудических исследований каббалисту и мудрецу Адину Штейнзальцу. Попросил о встрече: хотел задать вопросы, без ответа на которые, казалось, невозможно жить дальше. «Рав Штейнзальц в эти дни занят. Долго ли вы будете в Израиле?» — «Еще месяц. Когда мне можно снова позвонить вам?» — «Не беспокойтесь. Мы вас найдем». Конечно, подумал, что это вежливая отговорка: я сам не знал, куда отправлюсь завтра. Но через две недели, в Хайфе, вернувшись вечером в дом друзей, услышал: «Звонили от рава Штейнзальца. Он ждет вас».

Штейнзальц встретил меня неожиданной фразой: «У меня для вас есть подарок». И тут же объяснил: «Я подарю вам ваших родных». Он протянул мне стопку ксерокопий из различных еврейских энциклопедий. Это были статьи о Цейтлиных — известных раввинах, писателях, финансистах. Штейнзальц не сомневался: я, как большинство советских евреев, скорее всего, ничего не знаю о своих предках. Увы, так и было. «Но, возможно, все они только мои однофамильцы?» — робко переспросил я. «Фамилии у российских евреев появились относительно недавно — генеалогию не так уж трудно проследить. К тому же я сам занимался фамилией Цейтлин. Не правда ли, ваш отец родился в Могилеве или в Шклове?»

…Да, мой папа Лев Григорьевич Цейтлин (1920–1980) родился именно в Могилеве. В тридцатые годы его семья попала в Сибирь — скорее всего, была сослана, но отец не хотел говорить об этом. А моя мама — из семьи сибирских евреев. Любопытный парадокс, связанный с чертой оседлости: до революции евреев не пускали даже в холодную Сибирь. Исключения делали редко — в том числе для бывших солдат-кантонистов, каковым и был мамин дедушка. Я хорошо помню деда Абрашу — с седыми усами и бородой, в белом полотняном костюме; он был портным-закройщиком, работал едва ли не до девяноста лет, водил меня, малыша, в омскую синагогу, пока та в одночасье не сгорела.


* * *

Наш разговор со Штейнзальцем записал на диктофон. Однако воспроизвести запись оказалось невозможно. Сначала я решил, что это дефект пленки. Но потом прочитал рассказ журналистки, бравшей у Штейнзальца интервью: «Как обидно, что наша беседа осталась только в моей памяти. Магнитофон запечатлел молчание».


* * *

Мама умерла пять лет назад. Ей шел девяностый год. Но она хотела и могла жить еще долго. Она застенчиво делилась со мной историями о людях, которые легко перешагнули столетний рубеж. А я с удовольствием подтверждал: «Так будет и с тобой». Никаких «страшных» болезней у нее не было. По статистике, явно неточной, причиной сорока процентов смертей в США являются врачебные ошибки. Ошибка, погубившая маму, состояла прежде всего в том, что ей в течение двадцати лет выписывали болеутоляющее средство — вайкодин. Это лекарство заглушало сильные артритные боли. Но оно приводит к галлюцинациям. Мама вдруг стала подолгу говорить со своей маленькой правнучкой, глядя на ее портрет. Та, разумеется, в это время находилась за много километров от прабабки. Еще казалось ей: на декоративном балкончике квартиры танцуют цыгане. И кто-то заглядывает в комнату через глазок входной двери. Я не раз беседовал об этом с маминым врачом. Та успокаивала: «Не удивляюсь. Восемьдесят процентов моих пациентов — в подобном состоянии. Давайте я угадаю, что мерещится вашей маме?» В самом деле — угадывала. Одновременно почему-то лгала: «Лекарств от этого пока не придумали».

За пару месяцев до смерти мама стала путать меня с покойным мужем, моим отцом. «Лева, — спокойно обращалась ко мне, — что у тебя нового?» Лева, на которого я вправду стал очень похож, уже тридцать пять лет лежал на кладбище. «Это Евсей, твой сын». Мама лукаво улыбалась. Она явно пыталась пробиться к истине. И — не могла. Спрашивала назавтра: «Так кто же ко мне пришел — мой сын или муж?»

Потом сознание прояснилось. Но иногда в госпитале, когда проверяли пациентку на вменяемость, не могла вспомнить свое имя. Называла другое. Видимо, более отвечающее ее внутренней, глубинной сути. Мама родилась в 1926-м, ее назвали: Нинель. Я не сразу понял, что это перевернутое: ленин. Сама она, кстати, на этот произвол родителей не жаловалась.

Мама была сильной личностью. Куда мне до нее! В юности, учась в техникуме, разбила голову старшекурснику-антисемиту. Просить прощения наотрез отказалась и была из техникума изгнана. Шла война; чтобы иметь право на паек, девочка пошла работать на завод. Однажды получили телеграмму: по дороге на фронт мимо Омска будет проезжать брат. Начальник цеха (кстати, еврей) отказался отпустить ее на вокзал. Бросила ему в лицо коробку с деталями, которые проверяла. Под суд не отдали, но поставили работать на пресс: там мама потеряла половину указательного пальца на правой руке.

Виню себя до сих пор за то, что ссорился с ней. Причина была банальной — на девятом десятке жизни мама была уверена: с ней не может случиться ничего плохого. И, разумеется, она не может простыть. Ее трудно было заставить надеть шарф, тем более — шубу. Помогал только один аргумент: «Завтра у тебя будет воспаление легких, а сидеть с тобой придется мне».

Конечно, «сидел» с ней с радостью. В последний месяц жизни мама лежала в коме. Но, подъезжая к госпиталю, замирал, как всегда, от предстоящего счастья: сейчас увижу маму.


* * *

Когда на концерте скрипача Игоря Безродного я увидел свою будущую жену, сразу почувствовал: родной человек. Регина была очень красива, но я почему-то тогда не обратил на это внимания. Напротив, долгие годы меня раздражало, что на это обращают внимание другие. Она была студенткой: разумеется, будущий филолог. Но до этого окончила фельдшерское училище и все еще работала операционной сестрой в больнице. Мы встречались на железнодорожном вокзале, который я очень любил. На вокзал она часто приезжала уставшая, после дежурства. Мы пили кофе с коньяком. И молчали, боясь угадать будущее.


* * *

Через два дня после свадьбы уехали в Киргизию. Преподавать русский язык в деревенской школе. Почему в Киргизию? В зале ожидания вокзала стояла странная машина — автоматическое справочное бюро. Однажды, решив пожениться, мы по очереди ткнули на клавиши. Выскочили названия двух городов, бесконечно далеких от Омска: Фрунзе и Таллин. Выбор был предопределен: меня всегда притягивал к себе Восток. А Регина тогда и потом заранее принимала мой выбор.


* * *

Наш аул логично распадался — для нас! — на две части. В одной была школа и электричество. В другой стоял дом, куда нас поселили. Здесь электричества не было, зато почти сразу за окном начинались горы.

Мы долго ходили в горы, летом и осенью — до тех пор, пока не пришли холода. Казалось: горы многое помнят и знают, но молчаливо скрывают это от нас.

Детей в школе-десятилетке было немного. Они смотрели на нас с Региной как на невиданных, случайно залетевших в их мир птиц. Так оно, конечно, и было. По-русски говорили плохо, тем более — писали. Путали значения слов. Девочки прижимались к Регине, вдыхали незнакомый запах ее платья.

Хозяином нашего дома оказался всегда пьяный киргиз лет сорока. Его звали Нурбек. Смотреть на него было иногда радостно, иногда — страшно. Он до блеска брил голову, отчего казалось: лицо начинается от самого затылка. В ауле его любили давней и верной любовью. Залогом той любви были две профессии этого человека. Во-первых, он был хорошим ветеринарным врачом. Во-вторых, он делал обрезания киргизским мальчикам. Не на восьмой день жизни, как положено у евреев. А в три, пять или семь лет. Я расспрашивал Нурбека о технологии этого священного у мусульман процесса. «Тут нет никакого интереса», — отговаривался он лениво. Я пытался также понять, почему этот уважаемый в ауле человек регулярно бьет смертным боем свою жену.

Она была лет на десять моложе мужа. И преподавала в нашей школе химию. Однако существовало и другое, видимо, более важное для нее расписание, чем расписание уроков. Время от времени Гулжан среди белого дня уезжала на мотоцикле или просто уходила пешком в горы — едва ли не с первым встречным мужчиной. Причем она ничуть не стеснялась свекрови — крикливой старухи, на которую оставляла своих пятерых детей. Кстати, не стеснялась и нас с женой.

Когда Нурбек бил ее, связав перед этим руки веревкой, Гулжан молчала. Может быть, не хотела пугать детей, которых свекровь уводила в дальнюю комнату. Только плотно сжимала губы и с ненавистью смотрела на мужа.

Самое простое и неверное было заподозрить у нее болезненную страсть, с которой трудно справиться. Тем более речь шла о женщине, воспитанной в мусульманских традициях. Наверняка, думал я, ее мучило другое. В ауле не хранили чужие тайны. А может, не считали необходимым что-то скрывать от нас, мимолетных встречных. Через месяц мы услышали от кого-то горький и сочувственный рассказ о Гулжан. Она мстила мужу. Ей было пятнадцать, когда он, как всегда пьяный, изнасиловал ее, увезя в те же старые горы.


* * *

Иногда к нам доносилось эхо из другого мира, который казался теперь таким далеким. Хотя там было все то же, что и здесь: жили, мечтали, страдали и умирали люди; кто-то молчаливо и твердо определял линии их судеб.

Почтальон приезжал верхом на лошади. Однажды он привез мне письмо от Вари, учительницы из сибирского городка Т. (Письмо Варя прислала по омскому адресу, а мама запечатала его в новый конверт и отправила в Киргизию). Я сразу вспомнил этот городок с маленькой пристанью и деревянными тротуарами; в нем хорошо жить, когда выйдешь на пенсию, — тихо и много зелени, сразу за окраинами — роща, и в траве, между березами, растут медунки — голубые нежные цветы. Я был там в командировке, год назад. Всего-то несколько дней. Провел в выпускных классах местной школы сочинение «Мои мечты на пороге будущей жизни», а потом опубликовал очерк в молодежке. Варя и ее подруга Зина, преподававшие литературу выпускникам, поили меня чаем с конфетами и пирогами, показывали «досто­примечательности», наконец, проводили на теплоход, подарив на память томик стихов Пастернака, изданный в малой серии «Библиотеки поэта».

Теперь Варя писала, что ей плохо: поздней осенью умер отец, его похоронили на новом кладбище за соцгородком, земля там плохая, каменистая, и мужики матерились, когда копали могилу, а она, Варя, плакала.

Варя также сообщила, что семеро бывших выпускников (из тех, что делились со мной мечтами) находятся сейчас в заключении: «трое попали туда за грабеж, четверо — за хулиганку». А в школе все по-прежнему, только старый завуч Капустин («Вы ведь познакомились с ним?») ушел на пенсию и пишет реферат о реализме пушкинской повести «Капитанская дочка»; церковь, закрытую еще в тридцатом, окончательно перестроили в детскую спортивную школу; в гастроном теперь привозят хорошие конфеты — «Белочку» и «Мишку на Севере», а не только «Татьяну на юге» — липкую рублевую карамель; по вечерам они с Зиной пьют чай в саду Зининой бабушки, спускаются к реке и долго слушают шум тяжелых волн Иртыша.

Я дочитал письмо, потушил керосиновую лампу и, поплотнее укутав Регину одеялом, подошел к окну. Стал думать о людях, которых, скорее всего, никогда уже не увижу. Мы с Варей и Зиной неожиданно стали теперь коллегами. Варя бесконечно одинока — иначе вряд ли бы прислала письмо-исповедь, в сущно­сти, малознакомому человеку. А вот старик Капустин счастлив. Всю жизнь он прослужил учителем математики, перенес две операции на сердце, скоро умрет, но думает о реализме пушкинской повести, нисколько не заботясь о том, что его изыскания никому не нужны.


* * *

Томик Бабеля. И небольшой, явно кастрированный в издательстве сборник воспоминаний о нем. Нашел обе книги в районной библиотеке и не хочу расставаться с ними. Вновь и вновь — отчетливо или неявно — Бабель напоминает себе слова Экклесиаста: «Все — из праха, и все возвратится в прах...» Вновь и вновь Бабель проверяет древние истины. Самые очевидные. Одной своей знакомой — Т. Стах — он расскажет, что наблюдал «кремацию Эдуарда Багрицкого. Его пустили куда-то вниз, куда никого не пускают, где в специальный глазок он мог видеть процесс сжигания. Рассказывал, как приподнялось тело в огне и как заставил себя досмотреть это ужасное зрелище».


* * *

...И в Киргизии, возле гор, морщинистых от старости, я опять задавал себе вопрос: зачем живет человек? Вопрос не был абстрактным. Возле нашего дома обитал в маленькой юрте старик, от которого — так говорили — сорок лет назад ушел рассудок. Было это в коллективизацию. Старика раскулачили, тут и случилось помутнение разума. Трех его жен отправили в Сибирь. А старик остался жить в этой ветхой юрте, которую зимой насквозь продували ветра. С весны до поздней осени он сидел на грязном войлоке, подставляя лицо солнцу. Когда я впервые спустился к арыку за водой, старик вежливо попросил у меня закурить. Я не курил, но вскоре стал покупать в деревенском магазине папиросы «Беломорканал» — специально для нового приятеля. После окончания уроков жена готовила обед на примусе, который нам подарила директор школы Джипара Османолиевна. А я частенько шел к арыку. Не договариваясь, мы встречались там с Сабиром — так звали старика. Сидели на берегу, на больших валунах, и смотрели, как внизу вода резво играет с камнями. Вскоре я понял, что мой собеседник абсолютно нормален. Видимо, в этом не сомневались и его односельчане. Но никто не выдал его, хотя, как я обнаружил, в ауле у старика были враги. Однако донос вряд ли бы достиг цели: многолетний спектакль «Сумасшествие» был поставлен профессионально. Сабир и сейчас, спустя несколько десятилетий, был, кажется, самым образованным человеком в округе. Спокойно ответил мне, что окончил гимназию. Он все еще смутно помнил несколько языков и великолепно говорил по-русски. Конечно, Сабир изучил все симптомы своей мнимой болезни и легко мог обмануть врачей.

В ауле к нам с женой относились со снисходительным радушием. Постоянно приглашали в гости. Но у нас образовалась и своя маленькая компания, «русских»: там было два еврея (мы с женой), секретарь школы — немка и украинка-фельдшер. Однажды нас четверых позвал к себе молодой учитель физкультуры. Он был еще не женат, жил с родителями. Конечно, приглашение было неслучайным. Сначала я подумал: парню понравилась одна из «русских» девушек. Однако он никого из них не выделил. Зато со мной начал долгий разговор дед физрука. Заметив, что я часто общаюсь с выжившим из ума Сабиром, его ровесник решил открыть мне глаза. Оказывается, когда-то мой старик был сказочно богат: ему принадлежали многочисленные стада овец. Оказывается, он соблазнил в ауле немало юных красавиц, хотя потом устраивал их свадьбы. Тех, кто решался спорить с ним, жестоко наказывали. Как? «Сажали в кожаный мешок и бросали в арык. Преступника вылавливали на другом конце аула. Очень часто — с ранами и увечьями».

На следующий день я не стал ни о чем расспрашивать Сабира. Только поинтересовался, как он справлялся, имея столько женщин, со своими мужскими обязанностями. Вопрос показался старику серьезным. Он рассказал: надо варить суп из голубей. Впрочем, можно делать жаркое или просто запекать тушки птиц. Я записал подробный рецепт, но потом за ненадобностью его потерял.

Чему научил меня Сабир? Ничему. Рядом с ним было хорошо молчать. Психологи считают, что молчание загадочно передает основную информацию о человеке. Я сидел рядом с Сабиром и постепенно читал его жизнь. Ту, от которой он уходил. И ту, которую он принял. Впрочем, может быть, в этом и состоял его урок. Ничто не ново. А вечны только горы, небо и ледяная вода в арыке.

Зимой бывший богач впадал в спячку. Односельчане с тревогой заглядывали в его жилище: жив ли? Оставляли лепешки, банки с айраном — кислым молоком.

К Новому году стало ясно: Регина носит нашего ребенка. Отправив ее к родителям, я вел все уроки русского языка в школе. С Сабиром мы теперь виделись редко. Мне показалось: он, как и я, скучал без наших встреч. Но летом, приняв выпускные экзамены, я уехал из аула, чтобы никогда туда не вернуться.

Перед тем как отправиться автобусом в райцентр, пришел к знакомой юрте. Она была пуста. У меня не было времени искать Сабира. Попрощался с ним молчаливо, положив на выцветшее ватное одеяло две пачки папирос.


* * *

«Не кажется ли вам, что ваша внучка знает что-то такое, чего не знаете вы?» Это спрашивает у меня Алина Л. Хочу убрать знак вопроса. Ну, конечно. «Свежая душа, ничем материальным не замутненная. Только оттуда», — добавляет Либа Б.

Я вздрогнул, когда на второй день после рождения внучки почувствовал на себе ее ясный и строгий взгляд. Вспомнил рассказ из Агады, содержащей бессмертную коллекцию еврейской мудрости. Считается, что младенцы, находясь в утробе матери, знают всю Тору. Но потом, когда ребенок появляется на свет, ангел бьет его по губе: сокровенные знания должны быть пока забыты.

Похожий взгляд я еще раньше находил у дочери. Вот ей пять лет. Она добросовестно и с неизменным успехом ломает все игрушки, которые попадают ей в руки. Однажды не выдерживаю, разворачиваю ее и шлепаю несколько раз по мягкому месту. Слышу вдруг: «Опомнись. Что ты делаешь? Ты бьешь ребенка!» И осуждающе, не обещая прощения, смотрит на меня.


* * *

В 2003–2004-м меня долго не отпускает дневник Эжена Ионеско, точнее — выборки из его многолетних дневников (Москва, 1992). Делаю закладки среди страниц, к которым хочу вернуться. Ну вот, например: «Смерть превращает реальность в нечто ничтожное, нереальное. Смерть кажется мне единственной истиной, она конечна. Она — стена, за нее мы не можем заглянуть».

Прилетев в Париж, я легко нахожу на кладбище Монпарнас могилу Ионеско. Он умер шестнадцать лет назад (1994), а сейчас здесь похоронили его жену, о судьбе которой (без него) так беспокоился автор дневника.

Возвращаясь домой, возвращаюсь к его беспрекословно честной книге. И слышу шаркающие шаги старости. Ионеско рассказывает о том, как гостит с женой в старинном замке, принадлежащем теперь обществу драматургов. Автор «со смущением и стыдом» делится «чисто личной тревогой»: «прекрасный замок  XVIII века, где мы живем, недостаточно оснащен санитарными удобствами. В маленьком уголке нашей комнаты (самой красивой в замке) есть душ, раковина, биде... Но “маленький уголок” рассчитан на многих; на данный момент нас восемнадцать человек... на нашем этаже только два туалета...» Кажется, это волнует его сейчас больше всего. Но нет: «Пугающее и поразительное забвение собственных имен! <…> Мою тревогу порождает страх перед пустотами, перед зияниями: зияниями небытия. Без помощи моей жены мне трудно вспомнить имя великого английского актера, исполнявшего в Лондоне роль Беранже в «Носороге». (Теперь я вспоминаю, это был Лоуренс Оливье.) ...Никак не могу вспомнить имя того русского, поэта, получившего Нобелевскую премию, которому не разрешали выехать из страны, чтобы получить ее... Но победа, победа, это был Борис (?) Пастернак».

Создатель «театра-крика» говорит совсем тихо, почти шепотом.


2020




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru