Поэтика и политика «стансов»: Пушкин — Пастернак — Мандельштам. Сергей Калашников
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ГОД ПАСТЕРНАКА



Об авторе | Сергей Борисович Калашников родился в 1973 году. Поэт, эссеист, филолог. Публиковался в журналах «Звезда», «Волга», «Homo Legens», альманахе «РАритет». Автор «Филологического романа» (2006), книг стихотворений «Равновесие» (1999), «Тритон» (2008), «Музыка напоследок» (2014), «Каменный остров» (2016). Живет в Москве. В «Знамени» печатается впервые.




Сергей Калашников

Поэтика и политика «стансов»: Пушкин — Пастернак — Мандельштам


1


Юбилейный год Пастернака, как и прежде, а теперь можно сказать — как и всегда, плавно переходит в юбилейный год Мандельштама. Сопричастность двух великих судеб, без сомнения, уже непреложна, а диалог этих «крайних двух начал», по-видимому, нескончаем. Трудно удержаться от искушения, чтобы не назвать мандельштамо-пастернаковский сюжет «близнечным»: стадии взаимного притяжения и отталкивания между поэтами оказываются столь регулярны, что избавляют нас от необходимости предпочесть кого-то одного из этого «парного единства». «Скрещений судьбы» и «странных сближений» предостаточно, все они придирчиво сопоставляются, пристально прочитываются, но, как и прежде, «остаются в этих пересечениях слепые пятна, нерасшифрованные и неразгаданные» (Наталья Иванова). Особенно много их в самом болезненном для русской поэтической традиции вопросе об отношении к официальной власти. Публицистический миф о Мандельштаме как яростном антисталинисте столь же приблизителен, что и спекуляции о нем как жертве тоталитарной системы, доведенной до беспросветного безумия и животного страха. Аберрации о жизненном и литературном благополучии в 1930-е годы «счастливчика» и «небожителя» Пастернака, надо полагать, той же природы.



2


Если первая половина 1920-х годов для русской литературы прошла под знаком выработки отношения к революции, то вторая их половина и начало 1930-х, когда бесповоротность эпохального исторического события окончательно утвердилась, потребовали оценки уже нового «государственного быта» и того «мощного человека» (М.Ю. Лермонтов), который его символизировал.

Аксиомой является утверждение о том, что особую актуальность для русской поэзии парадигма отношений поэта с властью приобретает в пушкинское время, хотя ее разрозненные примеры встречаются и в литературе предшествующего столетия. Но именно в творчестве А.С. Пушкина, усиленная художественными смыслами и подкрепленная сюжетами собственной биографии, она приобрела свойства инвариантной схемы. Речь идет в первую очередь о написанных в 1826 году «Стансах» и примыкающем к ним в качестве своеобразного комментария стихотворении «Друзьям» (1828). Оба текста воспринимаются как парное единство и давно стали «общим местом» исследовательской литературы о поэте. Сами по себе они не являются вполне прецедентными и обнаруживают мощное интертекстуальное влияние Жуковского и Державина1 , однако исключительность их состоит в том, что сюжеты взаимодействия поэта и властителя, в отличие от предшественников, доведены здесь до предела возможных семантических модуляций2 .

Кроме того, «Стансы» и «Друзьям» воспринимаются в качестве «жанрового канона» благодаря особой стратегии публичного поведения автора, когда в условиях междувластия и отнюдь не бескровного утверждения нового «правопорядка» «авторская репрезентация художественного произведения как бы приравнивается к некоторому публичному поступку»3 . Этот же период грандиозных общественных потрясений совпал для Пушкина с обретением в Михайловской ссылке новой поэтической идентичности, которая окончательно переводит его из разряда «легких» поэтов «арзамасской школы» и адепта «байронического направления» в образ профетически одаренного поэта-пророка. Именно поэтому «все три стихотворения, предназначавшихся для публикации в «Московском вестнике» («Стансы», «Друзьям» и «Пророк». — С.К.), образовали цельный сюжет о взаимоотношениях Поэта с обществом, властью и Всевышним»4  и утверждали Пушкина в статусе «небом избранного певца», то есть главного и единственного Поэта современности.

Особую значимость приобретает здесь еще один параметр пушкинского жанрового инварианта — его смысловые обертоны связаны с образом Москвы как многовековым средоточием государственной власти: в древнюю столицу будет вызван поэт из Михайловской ссылки для аудиенции с новым государем. Именно в Москву в марте 1918 года будет окончательно перенесена из Петро­града столица большевистского государства, что придаст отношениям русских поэтов ХХ века с властью дополнительное, в некотором смысле предопределенное пушкинскими «Стансами», смысловое измерение: сакральный центр новой советской государственности топографически и символически совпал с исконным центром русской державности — и его «сердцевиной», как и в предшествующие столетия, стал именно Кремль. Вот почему московский контекст «пушкинских» стихотворений Пастернака и Мандельштама воспринимается как общегосударственный, а самоопределение в оценке официальной власти приобретает исключительную социально-политическую значимость.



3


При разговоре о «Стансах» Бориса Пастернака («Столетье с лишним — не вчера…») в группу примыкающих к нему стихотворений приходится включить тексты, написанные как до него («Рослый стрелок, осторожный охотник…» —1929), так и непосредственно после и объединенные общим сюжетом отношений поэта и власти: «О, знал бы я, что так бывает…» (1932) и «Мне по душе строптивый норов…» (декабрь 1935 года). Уже в стихотворении конца 1929 года «Рослый стрелок, осторожный охотник…» у Пастернака «появляется образ незаметно подкрадывающейся насильственной смерти»5  и — шире — ставится вопрос о неминуемо трагической участи поэта вообще. После возвращения Бориса Пильняка из Америки в апрельском номере «Нового мира» за 1931 год появится стихотворение поэта «Другу», в котором речь заходит о «вакансии поэта», то есть о его предназначении. Правда, заканчивается оно двусмысленностью, вынудившей Пастернака как бы оправдываться перед адресатом и дополнительно прояснять значение сказанного: «Смысл строчки: “она опасна, если не пуста” — она опасна, когда не пустует (когда занята)»6 . При таком прочтении мысль о «трагической участи» первого и главного поэта своего времени угадывается отчетливее. После смерти Маяковского, так сильно потрясшей Пастернака, перед ним с особой остротой встает вопрос о способности взять на себя эту функцию, о соответствии масштаба своего дарования тем социальным ожиданиям, которые возлагаются на «художника» в пушкинском его понимании.

Этими размышлениями вызвано появление еще одного значимого для пастернаковского самоопределения стихотворения «О знал бы я, что так бывает…» (1932), — текста, не вынесенного в публичное газетно-журнальное пространство, но оттого, может быть, еще более ценного для понимания того, как Пастернак видит предназначение поэта. Речь в нем идет о жертвенном служении и готовности расплатиться за право обладания поэтическим даром «полной гибелью всерьез», когда «дышат почва и судьба» (не с этой ли в том числе «почвой», заметим в скобках, установит потом на «воздушных путях» перекличку Осип Мандельштам своими воронежскими «черноземными га»?). Восхитительная двуплановость стихов из первой строфы («Что строчки с кровью — убивают, / Нахлынут горлом и убьют!») в том и состоит, что «строчки с кровью» должны быть и кем-то убиты, то есть выступают в качестве жертвы, и убивают самого поэта, самоотверженно преданного своему высшему предназначению (как не вспомнить мандельштамовский императив, семантически рифмующийся с этой безоглядной верой Пастернака в собственное неизбежно трагическое поэтиче­ское предназначение, — «играй же на разрыв аорты»!). Напряженная готовность к всеобъемлющему, по-пушкински пророческому служению7  осознается именно как долг перед судьбой. Комментируя это стихотворение в письме к сестре Жозефине 11–18 февраля 1932 года, Пастернак пишет о том, как призвание поэта «перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение себя во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом — извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за ее любовь <…> Я назвал тебе не мотивы свои, а мою действительность, мое без мотивов движущееся существованье. И я тебе назвал мой долг перед судьбой»8 .

Параллельно с этим признанием в № 2 «Нового мира» за 1932 год опубликовано стихотворение «Когда я устаю от пустозвонства…», в котором легко опознается полуцитата из пушкинского «Нет, я не льстец, когда царю…»: «Когда я устаю от пустозвонства / Во все века вертевшихся льстецов…»9 . Без лести и умалчиваний заходит в нем речь о «годах строительного плана», когда «телегою проекта нас переехал новый человек». Примечателен вариант 17-й строки — «когда от следствий не спасет таблетка»10 . Словом, исторический и творческий фон написания «Столетье с лишним — не вчера…» оказывается гораздо шире, чем это принято считать. И он-то позволяет сказать, что безоговорочного общественного оптимизма по поводу своей эпохи поэт не испытывает.



4


История публикации этого текста не столь однозначна, как может показаться на первый взгляд. Рукопись стихотворения была послана Полонскому в «Новый мир» в августе 1931 года. В майском номере 1932 года с еще одним стихотворением из «гражданской триады» («Весенним днем тридцатого апреля...») его текст был опубликован, но без четвертой ключевой строфы (поэт сам исключил ее), которая предельно четко артикулировала связь с пушкинскими «Стансами» точным воспроизведением цитаты:


Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни11 .


В августе 1932 года в издательстве «Федерация» выходит первое издание книги «Второе рождение», где стихотворение опубликовано в полном виде. Е.Б. Пастернак однозначно утверждает, что оно обращено к Сталину. Даже несмотря на то, что адресат не указан, опознается он достаточно легко благодаря пушкинскому первоисточнику: Пушкин напрямую обращается к только что взошедшему на престол после декабристского мятежа Николаю Павловичу. Очевидно, что внутри этого лирического сюжета Пастернак отождествляет себя с Пушкиным (то есть Поэтом как таковым), а Сталин на уровне текстовых аналогий уподобляется Петру Великому, то есть властителю par excellence. Таким образом, центральная тема стихотворения поверх исторических параллелей актуализирует сюжет отношения поэта к власти, основанный если не на оправдании ее, то, по крайней мере, на примирении с ней и действии «заодно с правопорядком». После публикации текста в сознании многих современников Пастернак начинает восприниматься не столько как преемник Маяковского, сколько как Пушкин своего времени. Так, Лидия Гинзбург в дневнике 1932 года по поводу этих стихов поэта отмечает: «Стихи страшные своей смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские «Стансы». «Стансы», опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой политической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов»12 . Тот же смысл вкладывает в стихотворение и Е.Б. Пастернак: «Стихотворение “Столетье с лишним не вчера..” открыто ориентировалось на “вековой прототип” преобразования России сильной правящей волей, которому были посвящены “Стансы” Пушкина 1826 года» и «звучит призывом к бесстрашию и миролюбию»13 .

Однако во втором издании «Второго рождения», осуществленном осенью 1934 года «Советским писателем», «Стансы» вовсе отсутствуют. Не очень убедительным выглядит объяснение такого поведения отца, оставленное Е.Б. Пастернаком: «…именно избыток общественного оптимизма, сказавшийся в стихо­творении, то самое “величье дня”, “труд со всеми сообща и заодно с правопорядком”, так же, как параллели Сталина с Петром, быстро ставшие общим местом, заставили автора в 1934 году исключить это стихотворение из переиздания “Второго рождения” и <…> не печатать в однотомнике 1933 года»14 . На стратегию авторского поведения, вероятнее всего, повлияли более существенные причины, чем «избыток общественного оптимизма» и литературно-пандемические топосы.

10 ноября 1932 года в газете «Правда», помимо официального некролога на смерть второй супруги И.В. Сталина Надежды Аллилуевой, было опубликовано особое письмо-соболезнование Бориса Пастернака, присланное Генеральному секретарю ЦК ВКП(б) личной запиской отдельно от других писателей. Безусловно, оно расценивалось как знак особой близости к вождю, особенно в момент тяжелейшего потрясения.

В ноябре следующего, 1933 года Пастернак, у которого уже начали складываться вполне доверительные отношения с властью, становится невольным свидетелем ужаснувшего и смертельно напугавшего его мандельштамовского «самоубийственного акта»: он слышит в авторском исполнении стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…». Ответная реакция категорического неприятия самого поступка Мандельштама хорошо известна: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому»15 . Мандельштам просьбу выполнил, но это не избавило Пастернака от необходимости говорить со Сталиным: 14 мая 1934 года случился арест автора «Эпиграммы», а между 7 и 9 июня того же года состоялась знаменитая «телефонная беседа», поведением Пастернака в которой вождь остался крайне недоволен. Разговор этот, на наш взгляд, можно считать эквивалентом «очной ставки» с властителем из «пушкинского биографического сюжета», поскольку он выстраивает отчетливую параллель и одновременно смысловую инверсию с внезапным вызовом Пушкина в Кремль на аудиенцию с Николаем Павловичем: новый государь остался весьма доволен беседой«с умнейшим человеком в России».

И в случае Пушкина, и в ситуации Пастернака «встреча с властителем» не была уж столь неожиданна: один обращает на себя внимание письмом к «Всемилостивейшему государю» (11 мая — первая половина июня 1826 года), другой «напоминает» о себе личной просьбой к Бухарину похлопотать за Мандельштама, наверняка предполагая, что слова его будут переданы в высшую инстанцию. И здесь возникает еще одна совершенно неожиданная на первый взгляд аналогия: Пастернак, сам того не подозревая, выступает в этом эпизоде в роли В.А. Жуков­ского, хлопочущего перед двором за Пушкина, имя которого постоянно фигурирует в следственном деле декабристов. Пастернак, выбравший в «Стансах» амплуа «Пушкина своего времени», невольно передоверяет эту функцию Мандельштаму, оставляя за собой роль всего лишь «заступника» опального поэта. Сходство же Мандельштама с Пушкиным подкрепляется в этой ситуации весьма выразительным «сближением»: Сталин, по всей вероятности, до начала июня 1934 года толком не представлял себе, кто такой Мандельштам, и тем более не читал его произведений, в том числе знаменитой инвективы «Мы живем, под собою не чуя страны…»16 ; Николай Павлович до сентября 1826 года знал о Пушкине только понаслышке как об «известном сочинителе вольных стихов», в чтении которых тоже замечен не был.

Конечно, в случае обоих «разговоров» приходится иметь дело преимущественно с авторскими интерпретациями их содержания, которые, скорее сознательно, чем невольно, подвергают фактическое событие определенной степени искажения. Но подобная автомифологизация оказывается существенна именно как рефлекс художественного сознания, позволяющий объяснить дальнейший выбор поэтом своей общественной роли и построение им новой лирической идентичности. Для Пушкина важно представить такую версию событий, которая, с одной стороны, подчеркивала бы его профетическую одаренность и актуализировала бы мотив «чудесного» спасения от участия в бунте и, соответственно, возможной смерти, а с другой — выставляла бы его в качестве «равного» молодому, но неуверенному в себе государю, правление которого началось с казней и ссылок. Для Пастернака, напротив, существенным становится уход от подобного амплуа и выдвижение на первый план в отношениях с властителем их глубинной связи — вторая аналогия! — совершенно в духе «тайного друже­ского союза» В.А. Жуковского. Потому, думается, и происходит переключение регистра разговора с судьбы Мандельштама (в подтексте, безусловно, подразумевающего подтверждение или опровержение его «мастерства» как харизматического права на владение словом) на обсуждение «более серьезных вещей» («жизни и смерти» вообще, а не жизни и смерти конкретного человека) при личной встрече со Сталиным, которая предполагает, во всяком случае, для Пастернака, совместное проникновение поэта и властителя в «сердцевину бытия» и исключает любое, даже гипотетическое присутствие третьих лиц при этом глубоко доверительном, почти интимном акте. Примечательна в этом смысле произнесенная Пастернаком в телефонном разговоре фраза, зафиксированная в воспоминаниях Анной Ахматовой: «…Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме»17 , которая, вероятно, подразумевается и в мемуарах Н.Я. Мандельштам: «Я не привожу единственной реплики Пастернака, которая, если его не знать, могла бы быть обращена против него. Между тем реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывает некоторая самопоглощенность и эгоцентризм Пастернака. Для нас, хорошо его знавших, эта реплика кажется просто смешноватой»18 . Однако то, что кажется простодушным и «смешноватым» в дружеском кругу, в контексте «дружеского» общения с вождем приобретает иные смысловые обертоны: реплика свидетельствует о некоей «соревновательности» с Мандельштамом за право на эксклюзивное внимание со стороны властителя.

Наконец, на писательском съезде 17–31 августа того же 1934 года Пастернак будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, за два дня до его закрытия произнесет речь, вызвавшую всеобщую восторженную реакцию присутствующих, станет членом правления Союза писателей и фактически получит легальный статус «первого поэта» своего времени. Во многом этому будет способствовать резонансный доклад Н. Бухарина: главный редактор «Известий» называл Пастернака «талантливейшим» советским поэтом и критиковал Маяковского, которого прочил в «лучшие» Сталин.

Было ли это искренней благодарностью, формой завуалированного заискивания или элементарной предосторожностью, но только открывающий сборник «Второе рождение» цикл «Волны» оказался посвящен именно Бухарину, а «Стансы», фактически адресованные Сталину, были из него исключены. Это могло означать, что Пастернак пытается прервать начатый им публичный диалог с властью и в одностороннем порядке снимает с себя «полномочия» пушкинского преемника, освобождая «вакансию» первого поэта. Такое предположение выглядит вполне оправданным, если учесть, что в конце декабря 1935 года Пастернак в личном письме напрямую благодарит Сталина за предоставление ему роли «частного человека»: «Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел); во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни»19 . Тогда же он шлет Сталину в подарок ко дню рождения книгу переводов грузинской лирики, а 1 января 1936 года, откликнувшись на просьбу Бухарина, публикует в «Известиях» стихотворение «Мне по душе строптивый норов…», где развивает мысль о некоем сродстве поэта и властителя, уподобляя их «двухголосой фуге» и утверждая веру «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал». Пастернак бесповоротно возвращается к теме таинственной связи, существующей между двумя «полюсами мироздания» в образе поэта и «гения поступка», окончательно вписывая себя в сценарий «мистического союза поэта и властителя» и в конце 1930-х годов — третья аналогия с В.А. Жуковским! — уходит в переводческую деятельность.



5


Для Мандельштама начало 1930-х годов ознаменовано выходом из периода пятилетнего лирического молчания. Поездка в Армению дала надежду на открытие «второго поэтического дыхания», однако поэта не покидает чувство оставленности читателем. Как справедливо отмечает А.С. Кушнер, «его читатель, петербуржец десятых годов, оказался отменен революцией, погиб или очутился в эмиграции <…> Его темы не созвучны эпохе. <…> Критика им не интересовалась или называла “насквозь буржуазным поэтом”, а Маяковский, например, по свидетельству Алексея Крученых, в 1929 году сказал: “Жаров наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем Мандельштам”»20 .

Эту ситуацию можно описать как утрату собственной поэтической идентичности: если на уровне поэтики в начале 1930-х годов она была найдена, то возможность произнесения общественно значимого слова для Мандельштама после 1933 года оказалась категорически исключена. Бережный «переемник» пушкинской традиции, он отчетливо понимал, что окончательная подлинность лирического дарования в русской поэтической практике устанавливается через отношение в первую очередь к неправедной власти — признание или непризнание ее нравственной легитимности. Прекрасно осознавал он и то, что положение поэта во внутренней «табели о рангах», в «иерархии дарований» (П.А. Вязем­ский) в итоге определяется тем же — способностью произнести такое слово, значимость и непререкаемость которого будет признана даже самой властью. Симптоматично в этом смысле признание, сделанное Мандельштамом А. Ахматовой в феврале 1936 года: «Поэзия — это власть <…> …раз за поэзию убивают, значит, ей воздают должный почет и уважение, значит, ее боятся, значит, она — власть...»21 . То же Мандельштам говорил и С.Б. Рудакову: «Поэтическая мысль вещь страшная, и ее боятся <…> Подлинная поэзия перестраивает жизнь»22 . Словом, ситуация, в которой оказывается Мандельштам в начале 1930-х годов, отчасти сопоставима с пушкинской середины 1820-х, когда поэт оказывается фактически исключен из литературного процесса на шесть лет, а его статус двусмысл­ен, если не сказать больше — неопределен.



6


Создание воронежских и савеловских «Стансов» имеет свою предысторию. В ноябре 1933 года написано стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» — через месяц после получения двухкомнатной квартиры в писательском кооперативном доме в Нащокинском переулке, по поводу которого так неосторожно высказался Пастернак: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи»23 . Приступ «ярости» от этих слов (в передаче Н.Я. Мандельштам: «Ты слышала, что он сказал?»24 ) вызван тем, что поэт почувствовал в этот момент принадлежность к разряду «советских писателей». А.С. Кушнер убедительно комментирует эту ситуацию: «Получилось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя им обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал»25 . Причем поражает не столько гибельное для автора содержание стихотворения, сколько «самоубийственное» после его написания поведение: Мандельштам намеренно не делает из него тайны, не передает его «шепотком» близким и проверенным людям (как поступила Ахматова с «Реквиемом»), а сознательно выносит в общественное пространство — чтение двум десяткам слушателей в сталинское время равносильно публичному выступлению. Думается, что побудительные мотивы обнародования этих стихов едва ли не важнее выявления причин и конкретных поводов их написания.

Подводя итог многолетних споров, Л. Видгоф отмечает, что «одного побудительного толчка, вызвавшего написание антисталинского стихотворения, не было. <…> Написание “Мы живем…” было вызвано комплексом впечатлений: свист во время речи Троцкого и шельмование троцкистов; сообщения о судах над “вредителями” и “врагами народа”; все усиливавшееся поклонение Сталину; дело М. Рютина; нападения на коммунистов и социал-демократов, антисемит­ские выходки в нацистской Германии; сожжение книг в Берлине и удушение писательской свободы на родине; голодные крестьяне в Крыму; информация о лейпцигском процессе Г. Димитрова и его товарищей (сентябрь — декабрь 1933 года). <…> Имел значение, думается, и случай с А. Лютгенсом — впечатление произвело, очевидно, не только известие о чудовищной казни, но и мужество, героическая жертвенность казненного»26 . Безусловно, к такой группе поводов следует отнести и арест ближайшего друга — Бориса Кузина, чрезвычайно болезненно воспринятый Мандельштамом27 . Внешние причины совпали и с целым рядом внутренних побудительных мотивов: это и желание обрести среди современников своего читателя, для чего «из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” — произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух»28 ; и то свойство поэтики, на рубежи которой поэт выходит после возвращения из Армении, — говорить «с последней прямотой»; и странная черта характера, проявлявшаяся в способности поступать «себя губя, себе противореча», которую Ахматова называет способностью «с чистейшим благородством восстать на то, чем он сам занимался или что было его идеей»29 ; наконец, предельно обостренное этическое чувство, которое выражалось в бессознательном следовании закону совести вопреки инстинкту самосохранения — потому что любое «человеческое действие, противоречащее правилам нравственности», приравнивается к преступлению30 . В этой связи уместно вспомнить, что в биографии Мандельштама и прежде случался подобный «самоубийственный поступок» по отношению к власти, точнее — чрезвычайному и полномочному носителю ее воли Якову Блюмкину31 . Думается, внутреннее подобие этих отстоящих друг от друга на 15 лет фактов определяется одной и той же внутренней логикой — резким, категорическим, подсознательным неприятием любого покушения на нравственное достоинство человека и его право на жизнь. Правда, масштабирование этого «праведного негодования» к 1933 году существенно укрупняется: нравственное возмущение адресовано теперь не отдельному представителю власти, но неправедному порядку вещей в целом, а публичное чтение «запретных стихов» оказывается внушено законом совести.

Такое поведение находит удивительное по своей точности соответствие с поведением Пушкина в 1826 году после аудиенции с Николаем I. И.В. Немировский, изучая выбранные поэтом стратегии публичного поведения, обращает внимание на один чрезвычайно важный факт. Общепризнанная и распространяемая самим Пушкиным версия разговора с Николаем сводится к «чудесному помилованию», но умалчивает о том, что речь в нем велась также о неких «предосудительных стихах», распространяемых среди молодежи: «Разговор с императором Николаем <…> содержал в себе момент оправдания, но Пушкин не рассказывал об этом современникам в своих устных новеллах»32 . Обретенная поэтом в результате разговора с царем свобода была следствием данных объяснений по поводу не пропущенных цензурой строф «Андрея Шенье», ходивших в обществе в виде отдельного списка, озаглавленного «На 14 декабря»33 . Но даже после принесенных государю оправдательных разъяснений и, вероятно, обещания не способствовать распространению «возмутительных» стихов, Пушкин тем не менее читает друзьям и знакомым в октябре — ноябре 1826 года не пропущенные цензурой строфы как отдельное стихотворение, что и стало поводом для привлечения поэта к следствию об «Андрее Шенье» в начале 1827 года. Простой неосторожностью поведение Пушкина спустя всего лишь месяц после столь важного для него разговора с царем объяснить не получается: текст о скорой гибели «тирана», кровавом мятеже и казнях читался на публике неоднократно.

В контексте этой аналогии «самоубийственный акт» Мандельштама не может восприниматься как проявление отчаяния или подступающего безумия. Напротив, он выглядит сознательно выбранной стратегией именно профетиче­ского, а не литературного поведения по аналогии с Пушкиным. В этом смысле слова, произнесенные Мандельштаму Пастернаком, оказываются изумительно точны: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт». К поэзии, уточним, в пастернаковском ее понимании («Стихотворение относительно прозы — это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником»34 ), но не мандельштамовском, где «поэзия — это власть, если за нее убивают». В подобной системе координат поэзия такой же «не литературный факт», как и власть, но зато факт бытийный, онтологический, утверждающий особый статус поэта не в словесности как таковой, а в мироздании в целом. Осознанная аналогия с пушкинским поведением в этом поворотном моменте мандельштамовской биографии находит убедительное подтверждение и в наблюдениях И.З. Сурат над другими эпизодами жизни поэта: «Путешествие в Армению» и «Путешествие в Арзрум» «неслучайным образом оказываются родственны во многих отношениях — для Мандельштама путешествие на Кавказ было в немалой степени сознательным последованием Пушкину и в биографическом плане, и в творческом»35 . Равно как и «когда воронежской зимой 1937 года Мандельштам пишет: «Куда мне деться в этом январе?», он осознанно отсылает читателя к январю тому, столетней давности, когда развивалась трагедия, приведшая Пушкина к гибели»36 .

Находит своеобразные смысловые параллели в судьбе Мандельштама и пушкинский мотив чудесного, едва ли не сказочного помилования властителем, когда ссылка в Чердынь была заменена мягким вариантом наказания с правом выбора места его отбывания, да еще и в сопровождении жены. Думается, именно в этой связи в стихотворении «День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток…» появляются фольклорные мотивы «сухомятной русской сказки»: «Тема сказки и сказочного чуда возникает в этих стихах неслучайно — мягкий исход следствия, ссылка в Чердынь и последующая жизнь в Воронеже воспринимались Мандельштамами как чудо, как высочайшая милость взамен расстрела»37 . Аналогия с судьбой Пушкина усиливается еще и образом неизбежно ожидаемой казни. Напомним, что поэту XIX века весна и лето 1826 года внушали очень серьезные опасения быть привлеченным к судопроизводству по делу декабристов. 10 июля Пушкин писал П.А. Вяземскому: «Если б я был потребован комиссией, то я бы конечно оправдался, но меня оставили в покое, и кажется это не к добру»38 . Ожидание самых тягостных последствий разбирательства нашло отражение и в рукописях поэта. Мандельштам не мог не знать и о рисунке виселицы с шестью повешенными, сопровождаемом дважды начатой, но не завершенной поэтом стихотворной строкой «И я бы мог…» из так называемой третьей масонской тетради: ее расшифровал и впервые опубликовал фототипическое изображение С.А. Венгеров еще в 1908 году. Не могло быть незнакомо Мандельштаму и приписываемое Пушкину легендарное четверостишие из предполагаемого обличительного цикла стихотворений под общим названием «Пророк», которое Пушкин якобы намеревался «швырнуть» в лицо Николаю Павловичу в случае своего ареста в Москве:


Восстань, восстань, пророк России,

Позорной ризой облекись

Иди — и с вервием на выи


и пр.39

О том, что поэт очень хорошо представлял себе именно смертельные последствия публичного чтения стихов «Мы живем, под собою не чуя страны…» и готовил себя к «подвижнической гибели» (М. Гаспаров), свидетельствуют известные воспоминания Э. Герштейн: «Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!»40  и А.А. Ахматовой: «Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 года), о чем говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов»41 .

Думается, именно эта отчетливая параллель с судьбой Пушкина, круто изменившейся после высочайшего помилования в сентябре 1826 года, пронзительность «ясной догадки» о перекличке с судьбой «главного опального поэта» понуждают Мандельштама в том же стихотворении «День стоял о пяти головах…» к единственной прямой во всем его творчестве отсылке к образу Пушкина, где, вопреки мандельштамовскому сакральному отношению к его имени, он назван по фамилии: «Пушкина чудный товар»42 . Разумеется, такое «сказочное» помилование от властителя-соименника не может не вызывать благодарности — поскольку под знаком искренней признательности в подобной жизненной ситуации выстраивались и отношения Пушкина с новым царем: «Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь, и, что гораздо более, — свободу: виват!»43 . Подобное же обыгрывание своего сыновства по отношению к властителю, как и мотив возвращения блудного сына под родительский кров, встречается впоследствии и у Мандельштама в так называемой «Оде Сталину».

Такая схожесть жизненных и творческих обстоятельств находит продолжение в дальнейшем развертывании Мандельштамом «пушкинского сюжета» — в мае 1935 года пишутся воронежские «Стансы», где Пушкин выступает «как исторический и поэтический прецедент лояльности, к которой так стремится теперь Мандельштам»44 . Следование «пушкинскому сценарию» угадывается и в безуспешной попытке опубликовать «Стансы» непременно в столице. Находящейся в Москве жене 2526 мая 1935 года Мандельштам отправляет автографы нескольких стихотворений, предназначавшихся к печати, а через письмо (конец мая 1935 года) в срочном порядке просит: «К “подборке” прибавь “Стансы” плюс “Железо”. Выясни печатание. Для Москвы условие: все или ничего. Широкий показ цикла. Хорошо бы в Литгазете (той самой, которая «разгромила» его «Путешествие в Армению». — С.К.). Все варианты окончательные. Только в начале Стансов могут быть изменения, но давай так. Мне сейчас необходима прямая литературная связь с Москвой»45 .

На первый взгляд это желание кажется странным: Мандельштам, «кровно» и культурно связанный с Петербургом, мог бы рассчитывать на публикацию или хотя бы благосклонное внимание редакторов именно в городе на Неве. Как пишет в «Листках из дневника» Анна Ахматова, «в то время (1933 г.) Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т.п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград: Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский (Григорий Александрович Гуковский был у Мандельштамов в Москве) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас (1962 год)»46 . Если в «младшей столице» его еще продолжали любить и помнить, то «в Москве Мандельштама никто не хотел знать, и, кроме двух-трех молодых ученых-естественников, Осип Эмильевич ни с кем не дружил. (Знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их “красавиц жен”. Союзное начальство вело себя подозрительно и сдержанно»47 . Стремление опубликоваться именно в «непотребной столице» Евразии, думается, продиктовано соображениями общественно-политическими: произнесенное слово может обладать высшей авторитетностью только в эпицентре государственной власти. Значимым здесь оказывается еще одно сходство с Пушкиным: стихотворения «В надежде славы и добра…», «Друзьям» и «Пророк» он готовит к публикации во враждебной к нему «старшей столице». Отсюда, думается, проистекает и та категоричность, с которой даются письменные инструкции Н.Я. Мандельштам: «Для Москвы условие: все или ничего»48 .

В воронежский период, после «отсроченной казни», в стихах Мандельштама гораздо отчетливее, чем прежде, начинают звучать и профетические мотивы. В частности, в тех же «Стансах» 1935 года в несколько неожиданном газетно-идеологическом контексте возникает аллюзия к пушкинскому «Пророку»: «Я слышу в Арктике машин советских стук...»49 . Однако в полной мере эта провиденциальная лирическая способность даст о себе знать в произведениях 1937 года: сначала поэт предугадывает собственную безымянную смерть в «Оде» («Уходят вдаль людских голов бугры: / Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят»50 , едва ли не провидчески указывает на место, где она случится, в стихотворении «Я в львиный ров и в крепость погружен…» (начало стихотворения адресует нас не только к образу ветхозаветного пророка Даниила, но и содержит описание одного из вероятных мест захоронения поэта — старого крепостного рва вдоль речки Саперки), а затем предупреждает об ужасах грядущей общечеловеческой «бойни» в «Стихах о неизвестном солдате».



7


Если у Пушкина поворотным моментом биографии становится аудиенция у государя, эквивалентом «встречи с властителем» у Пастернака является телефонный разговор со Сталиным, то в случае с Мандельштамом ни встречи, ни телефонного разговора не произошло. Но поскольку «пушкинский сценарий» ее предполагает, Мандельштам, особенно после написания убийственной инвективы, именно в соответствии с ним выстраивает стратегии своего жизненного и поэтического поведения и, смеем предположить, надеется на встречу со Сталиным (или хотя бы телефонный разговор с ним). Отсюда, думается, и настойчивые мотивы «сокращения дистанции с вождем», особенно в годовщину столетия смерти Пушкина — в январе — феврале 1937 года. В стихотворении «Средь народного шума и спеха…» поэт гипотетически представляет едва ли не чудесное проникновение в «святая святых» для личной покаянной беседы с вождем (что не может не вызывать аналогии с пушкинским вызовом в Кремль):


И к нему, в его сердцевину

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел51 .


После окончания воронежской ссылки в 130 км от Москвы в начале июля 1937 года пишутся савеловские «Стансы», где надежда на «аудиенцию» у «августейшей особы» оказывается все призрачней. «Сквозь чащу прозвищ и имен» Мандельштаму прорваться уже не было суждено: больше этот «воображаемый разговор» со «всемогущим носителем власти» (С. Аверинцев) не возобновлялся. Правда, диалог с Пушкиным — тоже.

Таким изумительным провиденциальным образом пушкинский сценарий жизненного и творческого поведения в период написания «Стансов» приобретает в случае Пастернака и Мандельштама функцию, как говорят филологи, «дополнительного распределения»: одна его часть реализуется в стихах и биографии Пастернака в качестве смысловой инверсии (декларативная претензия на «вакансию» поэта, готовность признать легитимность новой власти, личный разговор с властителем), другая — в стратегиях жизненного и поэтического поведения Мандельштама как прямая аналогия (чтение «предосудительных стихов», ожидание казни, чудесное «помилование» после первого ареста, стремление к примирению с новым государственным порядком и написание «пророческих» стихов). Замкнутость мандельштамовской и открытость пастернаковской поэтики, о которых говорит С. Аверинцев52 , в отношениях с властью неожиданно меняют свою полярность: в кризисную эпоху Мандельштам становится по-пастернаковски разомкнут, Пастернак — по-мандельштамовски герметичен. Поразительно и другое: спустя столетие после гибели Пушкина схема его поэтического поведения вновь будет точно воспроизведена механизмом русской культуры, но, словно поделенная пополам, разыграется теперь в судьбах двух поэтов-современников, внутренне «конкурирующих» за «вакансию» «первого поэта» эпохи. Не в этом ли состоит секрет их извечной «нераздельности и неслиянности»? Не потому ли то одного, то другого — в зависимости от того, какое «тысячелетье на дворе» — мы воспринимаем как «Пушкина XX века»?




1 Проскурин О.А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М.: Новое литературное обозрение, 1999. С. 267–268.

2 См.: Калашников С.Б. Метасюжет «поэт vs государь» в «Борисе Годунове» А.С. Пушкина // Известия Волгоградского государственного педагогического университета. Сер.: Филологические науки. 2012. № 2. С. 127–128; Калашников С.Б. Сюжеты распознавания истинного и ложного царя в творчестве А.С. Пушкина 1824–1826 годов // Пушкинские чтения — 2018. СПб.: ЛГУ, 2018. С. 15–16.

3 Немировский И.В. Творчество Пушкина и проблема публичного поведения поэта. СПб.: Гиперион, 2003. С. 5.

4 Там же. С. 257.

5 Пастернак Е.Б. Борис Пастернак. Биография. URL: http://russoне разрешенное сочетание.ru/articles/article_77.php

6  Пастернак Е.Б. Указ. соч.

7  Ср. с пушкинским наблюдением в заметке «О предисловии Г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова», 1825 г.: «Поэзия бывает исключительно страстью немногих, родившихся поэтами: она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни» (Пушкин А.С. Собр. соч.: в 10 т. Т. 6. М.: Гослитиздат, 1962. С. 13).

8  Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений в 11 томах. Том 2. Спекторский. Стихо­творения 1930–1959. М.: Слово/Slovo, 2004. С. 395.

9  Там же. С. 80.

10 Там же. С. 81.

11 Там же. С. 86.

12 Гинзбург Л.Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. Санкт-Петербург: Искусство-СПБ, 2002. С. 117.

13 Пастернак Е.Б. Указ. соч.

14 Там же.

15 Нерлер П. Слово и «Дело» Осипа Мандельштама: Книга доносов, допросов и обвинительных заключений. М.: Петровский парк, 2010. С. 32.

16 См. об этом: Морев Г. Еще раз о Сталине и Мандельштаме // https://www.colta.ru/articles/literature/22722-gleb-morev-esche-raz-o-staline-i-mandelshtame

17 Ахматова А.А. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5. Биографическая проза. Pro domo sua. Рецензии. Интервью. М.: Эллис Лак, 2000, 2001. С. 44.

18 Мандельштам Н. Собрание сочинений в двух томах. Т. 1: «Воспоминания» и другие произведения (1958–1967). Екатеринбург: Гонзо (при участии Мандельштамовского общества), 2014. С. 226.

19 Пастернак Б.Л. Полное собрание сочинений в 11 томах. Том 9. Письма 1935–1953. М.: Слово/Slovo, 2005. С. 62.

20  Кушнер А.С. «Это не литературный факт, а самоубийство» // http://mandelshtam.lit-info.ru/mandelshtam/bio/kushner-literaturnyj-fakt.htm

21 Мандельштам Н. Указ. соч.. С. 249–250.

22 Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1993 год. Материалы об О.Э. Мандельштаме / Отв. ред. Т.С. Царькова. СПб.: Академический проект, 1997. С. 68.

23 Мандельштам Н. Указ. соч. С. 229.

24 Там же.

25 Кушнер А.С. Указ. соч.

26 Видгоф Л. Осип Мандельштам: от «симпатий к троцкизму» до «ненависти к фашизму» // https://www.colta.ru/articles/literature/24395-leonid-vidgof-o-stihotvorenii-my-zhivem-pod-soboyu-ne-chuya-strany#3

27 См. об этом: Сурат И. «Я говорю за всех…»: к истории антисталинской инвективы Осипа Мандельштама // http://znamlit.ru/publication.php?id=6761

28 Кушнер А.С. Указ. соч. С. 175.

29 Лукницкий П.Н. Запись от 8 июля 1926 года // Слово и судьба. Осип Мандельштам: Исследования и материалы. С. 128.

30 Иванова Н. «Просвет в беспредельной покинутости…». Мандельштам и Пастернак: перечитывая переписку // Знамя. 2016. № 2.

31 Баевский В. Три сюжета о Мандельштаме // https://magazines.gorky.media/znamia/2007/2/tri-syuzheta-o-mandelshtame.html

32 Немировский И.В. Указ. соч. С. 212.

33 Там же. С. 212–213.

34 Пастернак Е.Б. Указ. соч.

35 Сурат И.З. Два путешествия: Мандельштам и Пушкин // URL: https://magazines. gorky.media/ural/2018/7/dva-puteshestviya-mandelshtam-i-pushkin.html

36 Там же.

37 Сурат И.З. Мандельштам и Пушкин. М.: ИМЛИ РАН, 2009. С. 199.

38 Пушкин А.С. Собр. соч.: в 10 т. Т. 9. М.: Гослитиздат, 1962. С. 236.

39 Пятковский А.П. Пушкин в Кремлевском дворце в 1826 г. // Русская старина, 1880. Т. 27. С. 674.

40 Герштейн Э. Мемуары: СПб.: ИНАПРЕСС, 1998. С. 51.

41 Ахматова А.А. Указ. соч. С. 40.

42 Мандельштам О.Э. Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 3. Стихотворения. Проза. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1994. С. 93.

43 Разговоры Пушкина: Репринт, воспроизведение изд. 1929 г. М.: Политиздат, 1991. С. 98.

44 Там же. С. 246–247.

45 Там же. С. 159.

46 Ахматова А.А. Указ. соч. С. 38.

47 Там же. С. 39.

48 Мандельштам О.Э. Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 4. Письма. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1999. С. 158.

49  См.: Сурат И.З. Мандельштам и Пушкин. С. 253.

50 Мандельштам О.Э. Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 3. Стихотворения. Проза. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1994. С. 114.

51 Там же. С. 118.

52 Аверинцев С.С. Пастернак и Мандельштам: опыт сопоставления // Аверинцев и Мандельштам: Статьи и материалы. М.: РГГУ, 2011. С. 34.



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru