Об авторе | Эргали Гер — постоянный автор журнала с 1993 года. Дважды лауреат премии журнала «Знамя». Предыдущая публикация в нашем журнале — документальная повесть «Теоретический тупик» (№ 9 за 2015 год).
Эргали Гер
Ремедиос
Еще одна баллада о детстве
Мой вильнюсский дом занимает последнюю треть улицы, сбегающей от проспекта Гедимина к реке. Простотой линий — лаконичный функционал жилого дома с балконами — он хорошо оттеняет кубатуру Театра оперы и балета, отгроханного по соседству. По мере спуска дом незаметно для глаза прирастает этажами, с пяти до семи, так что последние два подъезда пришлось оборудовать лифтами. Теми еще, с сетчатыми решетками и громыхающей дверью, межеумочный вариант между модерном и индустриалом. Поначалу, с непривычки, мы приняли их за бесплатные аттракционы и бегали к соседям кататься, а соседи бегали жаловаться нашим родителям; со временем ажиотаж разрешился в пользу консьержек.
Ладно лифты, лет через десять их стали массово ставить в девятиэтажках. Нам в качестве компенсации выкатили новый аттракцион. И не простой, а долгоиграющий: весь первый этаж «дома на набережной» отдали под двухзальный кинотеатр.
Об этом я обязательно расскажу, но чуть позже.
Наш дом, 12-й, построили первым, остальные достраивались уже при мне. По ходу строительства менялась не только этажность. В наших подвалах предусмотрены люки для отсыпки угля — не знаю, зачем, в следующих подъездах их нет. Газовые плиты, по-моему, поставили сразу; первые годы они работали на баллонах, которые приходилось регулярно менять, потом провели трубу.
За пару лет сформировался П-образный жилой квартал, перекладиной выходящий на набережную, с огромным, как мне тогда казалось, двором, сохранившим рельеф отлогого спуска к реке, но, главное — объединившим жильцов двух улиц и одной набережной в некое со-товарищество: как-никак все жилые подъезды наших домов выходили во двор, и все дети выходили во двор, да что выходили — копошились с утра до вечера, выдумывая себе разные занятия-приключения. С единственной «распахнутой» стороны двор упирался в угрюмые дома старой, чуть ли не прошлого века застройки, обросшие по тылам полусгнившими дровяными сараями; сараюшки мы приспосабливали под «штабы», старшие — под свои взрослые нужды, а впрочем, с ростом народного благосостояния эти пахнущие мочой гнилушки одна за другой превращались в добротные гаражи. Благодаря такому экономическому метаморфозу пространство закольцевалось, так что детишек во двор выпускали без особой опаски, даром что проходной.
«Домом на набережной» открывается уникальный для Вильнюса архитектурный ансамбль «лжесталинской лжеклассики» от Зеленого моста до Дома ученых. Возведенные при Хрущеве для номенклатуры среднего звена, для творческой и научной элиты, эти облицованные гранитной крошкой дома своей классической стопудовостью плохо соотносились с самым легковесным из советских вождей и просто в силу своей добротности откочевали к предыдущему, более тяжкому, выходит, правлению. Следующий за нами квартал построили для реэмигрантов из Латинской Америки, в народе его окрестили «Американкой». Там жила моя мучительница музыки, привезшая из Аргентины стандартный набор лассо-сомбреро-маракасы, — я у нее не задержался в учениках — и две подружки моей бабушки, тетя Дора и тетя Бася, успевшие лихо повоевать в Испании, Франции, Мексике и прочих головокружительных странах.
Тетя Дора умерла у меня на руках — я держал ее за руку во время агонии — а тетя Бася переменила в «Американке» несколько квартир: то сдавала государству и уходила в дом престарелых, то возвращалась и требовала квартирку в своем районе. Возможно, ее выписывали из дома престарелых за неуемную принципиальность с подозрением на бессмертие, тоже вариант. Что с ней сталось — не ведаю; профессионально меняя явки, она как-то хитро растворилась в памяти умерших до нее.
Мне было шесть лет, когда из Старого города, с обжитого дворика на улице Траку-Троцкой, из надышанной полуторакомнатной квартирки мы вознеслись на третий этаж, в огромную двухкомнатную квартиру дома № 12 по Газóвой улице (вскорости переименованной в честь литовского писателя Антанаса Венуолиса). Окна нового жилья упирались в сумрачный кирпичный дом во дворе — нас разделяло метров десять, не более. В старой квартире у меня были два насиженных места: одно перед печкой, у поддувала, куда капали сквозь колосники огненные слезки, другое во дворе, на козырьке входа в полуподвал. На козырек я выходил с крыльца, летом — прямо из окна нашей с мамой комнаты. В полуподвале жили Вятровичи, у них был сын Юрка и много кур. Кур вначале пасли, потом рубили головы. Помню, как обезглавленный петух бежал по двору, кропя кровью пыльный булыжник — а я, пухлый пятилетний патриций, наблюдал казнь с козырька. Еще у нас был дровяной сарайчик, мы с мамой ходили туда со свечкой по слюдяной тропинке меж голубых сугробов, набирали звонкие колотые полешки и возвращались. Вот так нам жилось на Троцкой.
Новое место я обживал с изобретательной основательностью. Простор, высокие потолки, громадная ванна, антресоли, дубовый паркет, балкон, с которого по обе стороны дома напротив далеко видать — не то что с козырька полуподвала — вроде все здорово. В особенности меня волновала высота. Я приспособился справлять нужду то в форточку — в новом доме они были врезаны в нижний левый угол окна, — то с балкона. Соседи пожаловались маме, мама попросила так больше не делать. До сих пор помню ее смех и смущение. Пришлось свой первый в жизни креатив оставить.
Я так и не понял, что это было. Наверное, просто дикость. Такая хреновина, которую на пальцах может объяснить любой психоаналитик, пока она не приключается с ним.
Не в оправдание, но должен заметить, что подобные вещи, от которых ничего, кроме недоумения, не остается, происходят не только с вашим покорным слугой. Бывают и массовые поветрия. Вот куда, скажите на милость, делись тяжеленные баллоны с газировкой, которые я пару лет каждые три дня таскал на заправку? Кто нашептал, что они должны стоять в каждом доме? Если я правильно понимаю, их скоммуниздили в Америке после поездки туда Хрущева — баллоны с содовой! — только без службы доставки, без негров и без авто — вместо авто и негров был я, терпеливый пацан, наматывающий на ладони жесткие плетеные ручки авосек, дабы баллоны не стукались по бордюрам. Заправляли их в специальной секции магазина «Соки-воды» на проспекте Ленина возле горкома, напротив нынешнего памятника народной писательнице Жемайте. Мокрый натоптанный кафель, вечные очереди, покалывающий ноздри душок углекислого газа. Два хватких полуголых мужика в резиновых фартуках под давлением промывают баллоны, прицельно плюют шипящими струями в черный квадрат дыры в полу, затем заправляют кому чистой газировкой, кому с сиропом на выбор: розовым, желтым, малиновым. Я завидовал их красивой работе, томясь собственной участью ослика. Обратный путь был Голгофой: ручки авосек врезались в запястья, на поворотах пятилитровые баллоны самостоятельно выписывали траекторию виражей, сколько же во мне тогда было весу? — Меньше сорока, это точно.
И кому это было нужно? И куда через пару лет рассосалось, включая специальную секцию заправки при магазине? — Нет объяснений.
Первый год, пока во дворе кипела стройка, помню смутно. Тут дело, наверное, в том, что меня на всю неделю сдавали в садик — соответственно, для освоения придомового пространства оставался единственный выходной день. Маловато — но я старался. Вскакивал ни свет ни заря. Мама с бабушкой еще спали. Тихонечко одевался, тихонько захлопывал за собой дверь и спускался во двор, в тишину воскресного утра. Поднимался по ступенькам к дому напротив (он стоял на пригорке, подпертом двухметровой бетонной стеной) и вглядывался в окна полуподвала. В окнах было темно. Я садился на корточки, ждал, когда затеплится какой-нибудь огонек, потом не выдерживал, ноготком стучал по стеклу и придушенным шепотом взывал:
— Шура!.. Шура!..
В сумраке окна колыхалась занавеска, уклейкой в омуте сверкала улыбка, журчал девичий смех и звонкий голосок Маши:
— Шурочка, твой пришел!
Заспанная луноликая Шура приоткрывала форточку и с улыбкой шептала:
— Мы еще спим... Погуляй немного, потом приходи!
Я шел слоняться по своему крохотному тогдашнему мирку, ограниченному тремя подъездами нашего дома. Заглядывал на стройку. Поднимался к дровяным сараям, потом спускался. Мне нравилось бродить одному, но тянуло к Шуре, я все ближе подбирался к ее чертогам и в конце концов эдаким котиком в дурацкой шапке усаживался у окна на корточках. Принцесса уже встала, уже расчесывала волосы перед зеркалом. Мне разрешалось смотреть, как они волнами под гребешком стекают в подвальный сумрак. За эту волнующую сказку я Шуру очень любил.
На самом деле жили в подвале — сейчас начну путать читателя — две старухи, баба Шура и баба Маня. Девушки-тезки были их родственницами, не скажу какими, не помню совсем, но наезжали они к старухам из городишка Лянтварис, теперь это почти что пригород Вильнюса. Останавливались на выходные и праздники. Иногда вместе с ними приезжал Маня, их двоюродный брат. Маня был пухлощекий рассудительный молодой человек лет десяти. Мы с ним вели ученые беседы.
— А большой город Лянтварис? — интересовался я.
— П-по последней переписи, у нас около д-десяти т-тысяч ч-человек, — заикаясь, отвечал Маня.
Наверное, мне это мало что говорило.
— В-вот смотри: у тебя д-дома есть в-ванна?
Я кивал.
— Т-так в-вот, у тебя н-наша в-ванна. Из Лянтвариса. У нас лучший в с-стране завод по п-производству в-ванн. Наши в-ванны с-стоят на атомном л-ледоходе «Ленин».
Я представлял эту роскошь — атомный ледоход, несущий в чреве своем белоснежные ванны из Лянтвариса — и переполнялся чувством гордости за весь советский народ и причастного к народным свершениям Маню.
У Мани я учился рассудительности и умению беседовать по-взрослому. Полное его имя было — Иммануил. Больше о нем добавить нечего, разве что — его так плотно кутали, что он не мог лазить по стройкам.
Поговаривали, что в прежние времена баба Маня была хозяйкой всего дома напротив. Статная, сухая, страшная, она распоряжалась бабой Шурой как крепостной. Шустрая баба Шура умывала ее, расчесывала, бегала по магазинам, готовила. Летом из открытого окна подвала то и дело слышалось: «Шура, подай, Шура, ты дура, Шура, разогрей...» После смерти бабы Шуры бывшая домовладелица впала в беспамятство. Бродила в пальто, наброшенном на ночнушку, под окнами своего дома, пугала детишек ведьминскими седыми космами и хрипло постанывала: «Шура... Шура... Шура...».
Ну, а кто же тогда жил на втором, на третьем этаже этого замечательного дома, спросите вы. — На третьем этаже жил старик Гусаров, уволенный из органов КГБ за жестокость. Жил не один, а с овчаркой Альфой. Сын Гусарова работал надзирателем в Лукишкской тюрьме, напротив которой я отсидел десять лет в 6-й средней школе, а внук слыл «королем» Лосевки, района одноэтажных домиков за рекой. Иногда внучок развинченной походкой, с бессмысленной недоброй улыбкой проскальзывал по двору, поднимался к деду и застревал там на сутки-другие. Подтягивался и папаша с Лукишек. Начиналась семейная ругань: звенели стаканы, билась посуда, валились табуретки. Пьянки заканчивались тем, что сын с внучком в четыре руки поколачивали дедулю. Тот истошно вопил, а после, оставленный потомками, долго жалобно подвывал и скулил, старательно выводя фиоритуры для слушателей из «большого дома напротив». Невероятно, но факт: в сольных ужимках Гусарова даже мне, шестилетнему, отчетливо слышалось нечто определенно изуверское.
— Золото поделить не могут, — итожила моя догадливая мама.
Ей тогда, кстати, еще и тридцати не было.
Лет через пять, однако, сынок с Лукишек да внук с Лосевки куда-то запропастились. Не знаю, что с ними произошло. Как отрезало. Для старика с собакой наступила спокойная, невероятно длинная старость, перекрывшая мои детство, отрочество, юность. Первой превратилась в собственную тень Альфа. А смерти старика я не увидел — призвали в армию. Он и сейчас передо мной — сухонький, скрюченный, со сморщенным, похожим на прогнившее яблоко личиком, с колючими глазками-гвоздиками. Живет, зараза.
Вот такие картинки из жизни были мне явлены к семи годам — хоть ложкой черпай. Но я в те годы не шибко рефлексировал, просто впитывал. Выборочно, конечно; многое, надо полагать, ускользало из поля зрения/разумения. Память сама себе архивариус и сама себе шредер. Дальше больше — когда годами живешь впритык, окно в окно, зрение замыливается. Тех, кто вселился после Гусарова, совсем не помню. Смешно сказать — однажды в баре ресторана «Паланга» меня долго буравил взглядом какой-то незнакомый мужик. Оказалось — многолетний сосед напротив. Ох, и понарассказывал он мне про мою жизнь в своей соседской интерпретации!.. В вашем покорном слуге он вычислил подпольного ювелира — на этом, думаю, можно поставить точку.
Вскоре я пошел в школу, дом на набережной достроили, и стала у нас во дворе самозарождаться да утверждаться настоящая дворовая жизнь.
И как же она рождалась-утверждалась, спросите вы. — Известно как.
Первая армия, в которую меня призвали, выступала под красным знаменем борьбы с Петькой и его шоблой. Враги обретались в трех барачного типа домиках, отдельным хуторком прилепившихся к склону горки в начале Виленской улицы (тогдашней улицы Людаса Гиры), как раз напротив тира и музыкальной школы. Горка была нешуточной: зимой со склона, обращенного к реке, катались на лыжах. Теперь на ее месте возвышается Театр оперы и балета — Петькины дома стояли примерно там, где ныне переливаются каскады фонтана. Между бараками и нами простирался пустырь, идеальное место для обустройства цирков шапито, зверинцев, аттракционов с вертикальной ездой, приезжих каруселей, а также школьных и прочих торговых ярмарок; позволю себе отнюдь не скоропалительное утверждение, что до постройки театра культурная городская жизнь на этом месте била ключом.
В промежутках между культурной жизнью на пустыре разворачивались настоящие сражения с применением всевозможных подручных средств, с легендарными фланговыми и обходными маневрами, целившими прямиком в дворовый фольклор.
Да, чуть не забыл: улочка, ограничивавшая пустырь в направлении проспекта Ленина, звалась Тихая.
Наша армия сосредотачивалась в глубоком тылу, то есть в районе гаражей. Меня, по молодости да бесполезности, определили в знаменосцы. Хвастались друг перед другом рогатками, проталкивали в бутылки карбид, мастерили щиты и шлемы из дощатых ящиков. Слушали наставления Ромки Шустера, нашего командира. Игорек, его адъютант, предлагал всем украсить себя голубиными перьями, дабы отличать своих в дыму предстоящего сражения. Но перья как-то не хотели держаться, идею похерили. Колонной сползли со склона дворовой горки, вышли на улицу, выдвинулись на пустырь и развернулись цепью.
Прямо на нас шла Петькина армия, возглавляемая самим легендарным Петькой. Он был мельче многих своих бойцов — худощавый, с белобрысым чубчиком пацан лет десяти, — но чувствовалась в нем тугая злая пружина. При виде его бойцов екнуло сердце. Какие там палки-дубинки, какие карбидные бомбочки! Рогатки — да, были рогатки. Были кастрюли на головах, отцовские танкистские шлемы, дырявые каски. А кроме касок, — покачивались кистени, велосипедные цепи, сверкали кастеты, щетинились арматурные пики. Мы в растерянности замерли: думали, будет весело. Весело не было.
Свистнул над ухом камень, другой. Белобрысый Петька пронзительно завизжал и затряс кистью — кто-то из рогатки угодил ему точно в руку. Вся его армия заорала, ощетинилась пиками и помчалась на нас. Мы побежали.
Кого ловили, того валили в грязь, заламывали руки и вели к Петьке. Обязывали дать клятву, что без Петькиного соизволения на пустырь ни ногой. Потом разворачивали, давали пинка и отпускали. Тем, кто отказывался давать клятву, — Ромке Шустеру, Игорьку — тоже давали пинка, но перед этим еще плевали в лицо.
Меня настигли уже в нашем дворе, у гаражей, перед штабом. Двое взрослых пацанов выдрали из скрюченных пальцев древко. — «Не трожьте флаг!» — как резаный вопил знаменосец. Знамя с треском, с позором сорвали с древка — в голове молодого бойца мир разъехался по швам, он зарыдал.
Зато к Петьке меня, сопливого, не повели — не стали мараться...
Главный урок кампании был очевиден: детишкам из «барских» домов тягаться с настоящей уличной шпаной невмочь. Культура выяснения междворовых отношений оказалась у противника не игровой, а боевой, отточенной до смертельного блеска. А у нас, собранных на новом месте, не было ни традиций, ни наставников-уркаганов, ни готовности лишиться глаза ради чести двора. Поэтому хутор из трех бараков регулярно колошматил сборную трех больших многоэтажных домов. Мы росли игровыми, не боевыми — такими и выросли.
А какими еще могли вырасти пацаны, у которых во дворе был собственный кинотеатр? — Понятно, что фасады обоих залов «Планеты», так назвали кинотеатр, смотрели на набережную, однако по завершении сеансов порции задумчивых зрителей выдавливались во двор; зачарованная толпа устремлялась мимо подъездов под арки, не обращая внимания на реальную жизнь, то есть на нас. Там, где есть выход, всегда есть вход. Можно было протиснуться сквозь выходящую толпу, фальшиво сетуя «шапку, шапку забыл!», прокрасться в зал и спрятаться за экран, пока зал не проветрят и не запустят зрителей из фойе. Можно было в любой из залов проскочить сквозь будку киномехаников, у которых был собственный выход во двор. Можно было дождаться, пока билетерши, запустив последнего припоздавшего зрителя, не уйдут судачить с буфетчицей в дальний конец фойе (оформленного в стиле модерн легендарными братьями Насвитисами), копеечкой подкрутить болтик засова и преступной тенью проскользнуть в зал. В общем, в разгар моего увлечения кинематографом я отработал с десяток простых, с пяток изощренных способов незаконного проникновения в кинотеатр — кончилось тем, что моя отточенная изощренность вошла в клинч с тихим бешенством билетерш. В кинотеатре «Планета» я был объявлен персоной non grata; даже в разгар сеанса, в переполненном темном зале, меня могли схватить за ухо и поволочь на выход; там мне открылось, что искусство требует не только жертв, но и публичного унижения.
Сильно я их достал, должно быть; лет через пять, то есть через целую, по моим понятиям, вечность, злопамятные билетерши чуть не сорвут мне первое свидание с одноклассницей Лилькой Лифшицайте, которую я опрометчиво пригласил на вечерний сеанс в «домашний» кинотеатр.
А для всего города наш «дом на набережной» стал «домом на “Планете”». И остался таковым даже в нынешние времена, когда «Планета» накрылась — к немалому, надо думать, недоумению понаехавших. Хотя, с другой стороны — попробуй оспорь.
Обманчивой доступностью «домашнего» кинотеатра мы потихоньку переболели. Это как с марками. У нынешнего поколения свои пандемии, свои финансовые пирамиды и свои лохотроны — у нас были марочки. Подозреваю, что по масштабам вовлеченности и общему денежному обороту марочная пандемия 60-х годов прошлого века не уступала знаменитой финансовой пирамиде МММ — в сопоставимых ценах, разумеется. Я, маленький Буратино, тоже внес свою лепту. Лихоманка протекала бурно, с обострениями, но жалеть поздновато; приятнее думать, что «марочки» стали болезненной, но необходимой для дальнейшей жизни прививкой.
Они заводились сами по себе, аки моль. Погашенные, предлагали себя с конвертов. Их можно было отпаривать и хранить. Потом вдруг выяснилось, что одноклассники — Арик Аронберг, Сашка Белоус, Юрка Хомич — хранят их в специальных альбомах с плотными прозрачными полосками, под которые марочки можно было вставлять как угодно. Альбомы назывались кляссерами. Мне тоже купили кляссер, я стал собирать марки.
Собрание, по идее, должно было расти посредством постоянного выгодного для меня обмена и через бурную переписку с коллекционерами из других стран. Обмен действительно имел место, но умножению коллекции не способствовал: критерии обмена оставались туманными, а результаты торгов свидетельствовали о сильной внушаемости и неразумном азарте начинающего филателиста, подспудном нетерпеливом стремлении завершить сделку с любым исходом. Переписка с коллекционерами из дальних стран даже не началась как в силу некоторой тогдашней закрытости нашей державы, так и по здравому соображению, что в Танзании, Бурунди, Того, Санта-Фе и прочих марочных супердержавах филателисты не водятся, а в той же Англии, где их навалом, марки скупо однообразны — один и тот же прекрасный профиль Елизаветы во всех возможных тонах.
Кляссер требовал жертв. Его на три четверти пустая утроба взывала к действию. «Ты мужчина или кто?!» — упрекали девственные страницы. Алкало будущее: скупая расчетливая старость в окружении бесценных кляссеров. Некто, иссушенный филателистической страстью, поглядывал на меня оттуда с явным недоумением.
Марки можно было купить, конечно, они продавались на почте и в книжном магазине напротив «Детского мира», но на покупку требовались деньги. Денег у Буратино не было. Впрочем, в бабушкином шкафу за стопкой белья обнаружился непонятного предназначения пухлый конверт с трешками. Одну-другую можно было, пожалуй, спереть — их там столько, что бабушка не заметит... Дальше больше — уворованные трешки нуждались в легализации: самостоятельные походы по магазинам для пополнения ненасытной утробы кляссера могли вызвать ненужные расспросы взрослых.
Мой способ «отмывки» денег вряд ли пригодится сегодняшним воротилам преступного мира, поэтому делюсь им бесплатно. Марочная лихоманка совпала с периодом, когда мы с бабушкой ходили обедать в диетическую столовую напротив Центрального почтамта. Там обедал весь отставной еврейский бомонд нашего города (к отмывке денег никакого отношения не имевший, просто к сведению). И вдруг ни с того ни с сего пошла редкостная пруха — я стал находить деньги на улице. Они просто валялись под ногами. Вся дорога в столовую, начиная от нашего подъезда до площади Черняховского и далее до проспекта, была усыпана деньгами. Бедная бабушка изумлялась моей находчивости — чуть ли не через день я прямо на ее глазах находил то рубль, то трешку, то пятерку (сообразив, что находить одни трешки совсем уж тупо, я предварительно обменивал денежки в магазине). С этими мятыми-перемятыми купюрами, счастливо упавшими с небес прямо под ноги, я мчался в книжный магазин, в подворотне возле которого ошивались настоящие взрослые филателисты с изысканными дорогими кляссерами и бесподобными сериями негашеных марок из разных экзотических стран.
— Эти маркес окупят любые ваши затраты, — вещали они. — Сегодня такая серия стоит всего три рубля, через год ви сможете продать их вдвое дороже. А лет через десять этим маркес вообще не будет цены. Молодой человек — ви обеспечите себя на всю жизнь!
Так продолжалось месяца полтора. На бабушкин конверт больно было смотреть, до того он истончился. Но я уже ничего не мог поделать с собой — влип по уши. Затем, как водится, воровство вскрылось. Хмурые мама с бабушкой учинили несчастному Буратино суд с пристрастием. Топор, висевший надо мной полтора месяца, ударил обухом. Алчный кляссер был арестован, а позже продан в частичное возмещение бабушкиного ущерба. Деньги, как выяснилось, копили мне на велосипед. Так что я проходил как обвиняемый и потерпевший одновременно. Можно было рыдать, изображая раскаяние.
С тех пор, вот поверьте, ни разу не находил на улице денег. Похоже, исчерпал на бабушкиных трешках весь отпущенный обычному мирянину фарт. И безграничное бабушкино доверие, рифмующееся с верой заслуженной революционерки в сверхъестественное, тоже профукал.
Вот такая марочная история.
Но все проходит в нашем быстротекущем мире: страсти по «домашнему» кинотеатру, «маркес», баллоны с газировкой, войны с Петькиным хутором — хутор срыли под строительство театра оперы и балеты — и даже само бесконечное строительство театра однажды закончилось. На этом фоне не имела конца и не заканчивалась только одна страсть — к футболу.
Сказать, что мы играли в футбол до изнеможения — значит, ничего не сказать. Изнеможение было первой стадией нашей игры в футбол, за которой открывалось второе, а за ним третье дыхание. Мы играли до сумерек, до полной невесомости тела, и еще некоторое время в темноте — до окончательной утраты визуального контакта с мячом. Только тогда, обессиленные, расползались по подъездам-квартирам. Хватаясь за перила, подтягивались на свои этажи. И долго-долго, шмыгая носами, расшнуровывали в прихожих грязные кеды.
Планета моя в те благословенные годы представляла собой плоскую, натоптанную футбольную площадку с молодыми каштанами вместо ворот и детской песочницей, вгрызшейся в угол поля, — угловые с того угла выбрасывали руками. Если мне память не изменяет (ужасное выражение, рекомендуется произносить обиженным тенорком заслуженного рогоносца) — так вот, настаиваю: если память не изменяет, я почти всегда выходил на поле первым. По возвращении из обрыдшей диетической столовой наспех делал уроки, хватал мяч и скатывался во двор. Двор был ожидаемо пуст. Поднимался на площадку с выстроенными под прямым углом гаражами и отрабатывал удары по воротам, перевоплощаясь в Пеле, Гарринчу, Эйсебио, Стрельцова. У каждого из великих был свой коронный удар: «американкой», «щечкой», подъемом или с носка — «пыром». Ваш покорный слуга предпочитал комбинировать все четыре.
Иногда мяч закатывался на крышу гаражей и застревал среди обломков кирпичей, залетавших туда не ведомым никому образом. На крышу вел один-единственный лаз — щербатый, с подходящими выемками угол крайнего гаража; эта тайна была доступна лишь избранным, знавшим свой двор на ощупь. Прошло более полувека, между прочим, а пальцы до сих пор помнят сырую шероховатость тех угловых выбоин.
Бывало, я отрабатывал удары прямо под аркой собственной подворотни. В опорной стене, подпиравшей дом бабы Мани, в полуметре от земли было круглое дренажное отверстие размером чуть меньше футбольного мяча; удачно попав в дыру, мяч не отскакивал от стены, а волшебным образом прилипал. Получалось исключительно редко — требовалась миллиметровая точность; удача всякий раз оказывалась нежданной и вызывала восторженную благоговейную дрожь. Кто ставил на zero и выигрывал, тот поймет.
Под аркой и в сумрачном колодце нашего закоулка двора удары мяча звучали как выстрелы; вот не поверите, но ни разу за все футбольные годы наши соседи на меня не пожаловались. Низкий им, хоть и запоздалый, поклон. Исключительно терпеливые нам достались соседи. Сто лет спустя, когда я уехал в Москву и сдал квартиру под офис, смежную на нашей площадке приобрел американец литовского происхождения. Он очень хотел расшириться за мой счет и однажды пожаловался собранию жильцов, что его беспокоит факс, работающий у меня по ночам. Собрание расхохоталось американцу в лицо: «Молись богу, чтобы Эргали не вернулся!»
Здесь, пожалуй, будет уместна пауза.
И — таки да: Бог любит Америку.
Часам к четырем появлялись первые игроки. Поначалу играли три на три, потом пять на пять; больше площадка не вмещала, третья команда заступала на место проигравшей. Формировались команды по-честному: двое сильнейших отбирали себе игроков по очереди. Такой, если хотите, ежедневный поголовный рейтинг. Меня брали четвертым, третьим, потом вторым. В лидеры, похоже, так и не выбился — сверстники резко подросли, а я остался плюгавым.
Выходили братья Арунас и Ауримас. Арунас был лидером, неутомимым бегуном с крепким телом гимнаста. Ауримас не играл. Бродил, сгорбившись, по периметру площадки с вечной ухмылкой на лице и добрыми-предобрыми глазками, длинные, как у орангутанга, руки тряслись в кистях. В детстве они с Арунасом сыграли в прятки: Ауримас закрылся в холодильнике, Арунас поискал-поискал, не нашел да бросил. А холодильники тогдашние были с замками. В общем, Ауримаса с трудом откачали. Он был добрым, благожелательным парнем, но в футбол не играл.
Выходил Игорек, задолго до Зидана с Рональдо освоивший обратный финт ногой. Он был легок, изящен и не бегал, а танцевал на поле, закруживая соперников. А еще он всегда грустил, даже когда смеялся. Игорь рано подсел на наркотики и быстро сгорел.
Выходил Ромка Шустер, главный балабол и заводила двора. Ромка плохо играл, потому что не мог играть, не болтая. Если команда проигрывала, начинал валять дурака и портил игру окончательно. Бывают такие люди, которые не умеют проигрывать.
К слову — Шустеры жили в полуподвале ближайшего к дому на набережной подъезда. Не помню, упоминал ли, что с ростом этажности рос и социальный статус жильцов. Ближе к реке он уже до того поднимался, что в полуподвалах селили обслуживающий персонал — сантехников, электриков, дворников. Позже, когда Шустеры уехали насовсем, квартиру отдали под подсобку магазина детских игрушек.
Старший Ромкин брат, Савик, был книгочеем, во дворе мы его не видели (зато потом насмотрелись). А Ромкина мама готовила тэйглах и имберлах, такие еврейские сладости на мандариновых корках в меду. Ничем вкуснее в жизни угощаться не доводилось.
Под вечер игроков начинали зазывать к ужину. Выкрикивали русские, литовские имена. Эхо дублировало перекличку — каштаны еще не разрослись. Иные уходили сразу, других звали по нарастающей. Ромке мама выговаривала на идише, он почему-то очень сердился. Генерал Карвялис свистел в плоский мелодичный свисток. Жорке Ливонту наигрывали какую-то заумную трель на флейте — папа Жорки был знаменитый скрипач. (Другой знаменитый скрипач из дома на набережной, Гидон Кремер, благополучно сбежал в Америку.) Неистовая моя бабушка из дальнего конца двора завывала муэдзином с минарета: «Эргали-и-и!!!» По-литовски это звучало как «можешь ли?».
Конечно же, я не мог, игра продолжалась.
Не кричала одна только мама Игоря. В длинном черном пальто, очень красивая, длинноволосая, она спускалась во двор и молча останавливалась, не доходя до площадки. Завидев ее, Игорь бросал игру, торопливо прощался и вместе с мамой растворялся в сумерках верхней части двора. Меня это волновало: чувствовалась какая-то своя, какая-то особая история отношений. Теперь она уже окончательно растворилась в тех сумерках.
Через пару лет детская площадка стала тесной для наших габаритов и скоростей, футбол переместился на более оборудованные поля, а нового поколения игроков во дворе я так и не увидел — на нас дворовый футбол начался, нами и кончился.
Только река перед домом на набережной как текла, так и течет, сама себе нашептывая бесконечный ритмичный сказ.
Близость реки чувствовалась всегда: запахами, туманами, энергетикой скользящей воды. Нам она досталась во всей красе — живая, полноводная, взбухающая по весне чуть ли не вровень с высокими берегами, с паромами и паромщиками, тарзанками, байдарками, раками. Названия рыб, вылавливаемых на наших глазах, сохранились в памяти: цырта, жерех, падуста, лещ — но неописуемую красоту, роскошную тяжесть их стремительных склизких тел описывать бесполезно. По рыбацким плоскодонкам, причаленным к берегам Вилии, можно было пройти от Зеленого моста до Зверинецкого; бродили старики, продававшие рыбакам белых жирных опарышей (у нас они звались дикунами) — по цене семечек, пять копеек стакан; на Зверинецкий мост ходили любоваться темными спинами стоящих под берегом сомов. На всем извилистом городском течении от Антоколя до Закрета можно было купаться; на Конском и на Жирмунском пляжах плыли наперехват прогулочным катеркам, цеплялись за цепи рулей, взбирались и сигали с верхней палубы в воду; с последнего пролета Зверинецкого моста — ближе к Знаменской церкви — тоже можно было прыгать, если без фанатизма. Солдатиком, а не на головку. И всплескивать при входе в воду руками, тормозя погружение; все равно я однажды больно рассек колено о донные камни, ранка долго не заживала.
Река была главным проспектом детства и отрочества; потом, с первыми джинсами, реку заменил Брод.
Почему я об этом рассказываю? — Потому что, увы, почти ничего от той реки не осталось.
Не сохранили.
С годами я стал проникаться не только красотой, но и функциональностью нашей улицы. На проспект Ленина она выходила в точности к центральному гастроному, на втором этаже которого, в кафетерии, можно было выпить чашку отличного кофе за восемь копеек с ломтиком шоколадного киевского торта за двадцать четыре копейки — дороговато, но вкусно. В кафетерии собиралась небогатая интеллигенция и взрослая для меня молодежь с длинными волосами. У пани Ядвиги, барменши кафетерия, я подглядел профессиональный секрет: прежде чем зачерпнуть сгущенку, она обмакивала ложку в горячий кофе.
От проспекта Ленина, мимо стекляшки ресторана «Дайнава», улица спускалась к реке, зрительно упираясь в заречный костел Архангела Рафаила. На этом воздушном пути к архангелу по левую руку располагались три магических заведения — детская библиотека, магазин канцтоваров, магазин детских игрушек. И два не менее магических заведения справа — Театр оперы и балета и Музей революции. В музей мы бегали поглазеть на маузеры, винтовки и пулеметы. В театре, как водится, давали оперу.
Детскую библиотеку я прочитал от корки до корки. Начинал с больших книжек с картинками — на дом можно было брать до трех экземпляров — и трех посещений библиотеки за день. Как-то раздразненная библиотекарша устроила мне экзамен по очередной партии возвращаемых книг; убедившись, что я читаю, а не придуриваюсь, подвела меня к полкам с «взрослыми», то есть обычного формата, книгами, и сама подобрала первые: «Белеет парус одинокий» Валентина Катаева, «Приключения Тома Сойера» и какого-то Пришвина. Нужен был внешний толчок, чтобы подступиться к взрослым полкам. Дальше покатило само.
Я читал порционными запоями: месяца два подряд книги из серии «Библиотека приключений», потом месяца два про войну, потом Стругацких, потом подряд всего Пушкина, потом Дюма и так далее. Читал на переменах, в троллейбусе, за едой, читал на ходу, в туалете, в ванне, на крыше дома, под одеялом с фонариком. Уже не помню, как это сочеталось с футболом — наверное, опять же порциями, плюс сезонные промежутки. Одно время для чтения облюбовал домашние антресоли — два кубических метра между кухней и коридором. Главное, чтоб никто не дергал. При слове «Асканио» до сих пор моментально включаются запахи пересохшего дерева, несвежего белья и известки — запах антресолей. И — привет вам, Бенвенуто Челлини! Открываю «Один день Ивана Денисовича» — но тут, пардон, мы забегаем вперед. Тут надо подробнее.
Крышу и чердаки я осваивал в одиночку. Сверстники как-то не очень разделяли мою страсть ходить по карнизам да спускаться по ржавым пожарным лестницам; повзрослев, я и сам расхотел делиться с кем-либо своим личным пространством, каковым долго воспринимал крышу и чердаки. Весной там можно было читать-загорать; еще можно было курить, не опасаясь окриков взрослых. Я поднимался на крышу с подстилкой, пачкой «Таллина» за сорок копеек и какой-нибудь неплохой книгой. По Зеленому мосту катили машины, под мостом текла Вилия, над Вилией на кучерявой горе возвышалась башня Гедимина с трехцветным флагом Литовской ССР; мне было одиноко и хорошо на крыше дома.
Я уже прозревал, что со мной что-то не так. Не так рос, как другие, и вырастал по сути никем. Ничего во мне не было, кроме жажды чтения, из которой, как справедливо замечала бабушка, каши не сваришь.
Еще у нас был подвал, где хранили картошку и подшивки старых журналов. За картошкой отряжали единственного мужчину в доме, то есть меня. Я брал ведро, ключи от подвала, фонарик, спички, собирался с духом и спускался в подвал.
Подвал представлял собой запутанный лабиринт закрытых на висячие замки секций. Где-то включались оголенные лампочки, где-то нет. Жуть таилась за каждым поворотом. Жуть впиталась в кирпич, накатывала с запахами пыльной ветоши и прошлогодних овощей. Я спускался в подвал примерно раз в две недели, я взрослел, прошел все его лабиринты и закоулки — заставил себя пройти — но все равно за каждым поворотом таилось нечто. Шерсть моя становилась дыбом при спуске в подвал — хотя не было никакой шерсти.
Дело в том, что в соседнем с нами подвале задушили девочку. Я тогда учился в первом или втором классе. Время шло, а жуть не развеивалась.
Фамилия девочки была Бартусевичюте. Имени, увы, не помню.
Она играла во дворе с девчонками из соседнего подъезда, Риткой и Моникой. Они потом не раз вспоминали, когда подросли. Подошел какой-то парень, заговорил с девочкой Бартусевичюте, взял ее за руку, завел в подъезд, из подъезда в подвал — подвалы до того случая не закрывались — и там задушил. Никаких подробностей в те годы не сообщалось, от этого было еще страшнее. Просто так взял, завел в подвал, задушил. Стало быть, водится такое за взрослыми.
Дело было весной, накануне Пасхи. Город нехорошо загудел. В полях за рекой видели самолет, прилетевший из Америки специально за кровью девочки-католички (у них в Америке, стало быть, девочки-католички все вышли). В день похорон в нашем дворе, к подъезду дома на улице Коммунаров, выстроилась длинная очередь с букетами белых роз, хризантем, камелий. Понятно, что я, как местный, протиснулся без очереди. На лестнице было душно и тесно — одни поднимались, другие спускались. Тяжко пахло цветами. Комната, где стоял гроб, шарахнула по глазам. Лилейно-белая, похожая на куклу девочка в пышном белом платье плыла в гробу на атласных шелках, в оргии снежно-пенных роз, в торжественном строе выходящих из цветочного моря серебристых венков с черными траурными усами-лентами. Пылали свечи, как в церкви. В спертом воздухе плавал отчетливый привкус ванили — хотелось облизнуть губы.
Ошарашенного, меня вынесло потоком скорбящих на лестницу и во двор.
Так облачившийся в черное Вильнюс хоронил свою девочку. Ничего красивее видеть не доводилось.
Неделю спустя убивец не выдержал и признался в содеянном собственной матери — та пришла в ужас и сообщила в милицию. Фамилию изверга приводить не стану — исконно литовская фамилия, скажем так. В результате версию с личным самолетом Рокфеллеров пришлось свернуть до пришествия нынешних, совсем уже невменяемых времен с публичным бесогоноварением на государственных телеканалах. Теперь самолетики запускают прямо из телестудий.
С тенью убийцы, с въевшейся в кирпичи жутью я боролся несколько лет. Помогли старые журналы, сложенные в подвале. В одном из номеров «Нового мира» за 1962 год я наткнулся на первую часть романа «Тишина». Там молодые ребята, соседи по коммунальной квартире, Алексей и Костя, демобилизуются в конце 1945 года и пытаются обустроиться в послевоенной Москве. Мне эта декабрьская послевоенная Москва ударила в голову как вино. Там было больше свободы, чем в моей действительности. Юрий Бондарев писал почти как Ремарк.
Чтобы найти вторую и третью части, пришлось распотрошить все связки и разложить журналы по годам. Я приволок выброшенное соседями колченогое кресло, стащил из дома подсвечник на три свечи — тусклой коридорной лампочки не хватало — в общем, оборудовал собственную подпольную читальню. Во второй и третьей частях романа герои приспосабливались к гражданской жизни начала 50-х. Тишина взрывалась сумасшедшими похоронами Сталина.
А вокруг меня тишина сгущалась. Потихоньку я перечитал весь «Новый мир» эпохи Твардовского. Подвальная образованщина оказалась основательнее чердачной. Она как-то глубже западала. Возможно, именно так надо читать книги — не на солнце, а при свечах, с затаившейся по углам нехорошей мглой.
Я учился в десятом классе, когда Твардовский умер. Смерть его, к тогдашнему моему удивлению, вызвала довольно сдержанную реакцию в прессе, как будто не он написал «Василия Теркина». Мы с одноклассниками по собственной инициативе сделали радиоспектакль по его лирике, договорились с директором школы, и в день похорон Александра Трифоновича, остановив все уроки, выдали спектакль по школьному радио. — «А ты молодец!» — похвалила Лидия Николаевна Чубарова, наш директор.
Для меня тот школьный радиоспектакль как-то рифмуется с первым легальным юбилеем Александра Исаевича, который мы провели в Русском драматическом театре в апреле 1989 года. И с «Одним днем Ивана Денисовича», прочитанным при свечах в подвале.
Там же, в подвале, в оборванном, без первых страниц журнале «Иностранная литература» я наткнулся на нечто настолько волшебное и невероятное, на нечто, настолько не укладывающееся в сознании, что воспринималась эта проза как раскопанное сокровище — как алмаз, сияющий в полумраке моего подванивающего склепа.
Какой-то полковник Аурелиано Буэндиа, стоя перед расстрелом, «вдруг снова перенесся в тот теплый мартовский день, когда отец, прервав урок физики, застынет на месте с поднятой рукой и остановившимся взглядом, прислушиваясь, как зачарованный, к далеким звукам флейт, бубнов и барабанов, возвещавших о прибытии в поселок цыган, которые покажут новейшие и поразительные открытия мудрецов Мемфиса...».
Я сам как зачарованный читал-перечитывал растрепанный сказ про обитателей поселка Макондо. Такой прозы не было нигде никогда — ни наверху, ни в «Новом мире». У отрывка не было ни автора, ни начала, а в конце значилось «продолжение следует». Поговорить было не с кем и, фактически, не о чем. У не шибко продвинутого читателя-одиночки не было мыслительной оснастки для анализа такой прозы — она так и осталась лежать алмазом в душе как сокровенная, в чем-то даже не вполне приличная тайна.
Подвал окончательно стал убежищем и укрывищем. Кирпичные стены просохли, заиграли отблесками свечей. Засеребрилась по углам паутина, завздыхала закутанная в лохмотья изоляции старушка-теплоцентраль. Тень бедной девочки Бартусевичюте вылетела из люка для отсыпки угля на шелковых простынях. И, да — я вспомнил, как ее звали: Ремедиос.
|