Об авторе | Михаил Бару — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация —«Музей неотправленных писем» (№ 3 за 2018 год)
Михаил Бару
Из жизни одного ежа
рассказ
Если классифицировать литераторов, как Линней классифицировал животных, то я сам себя отнес бы к позвоночным. Не к таким позвоночным, которые тигр, или лошадь, или даже человек — нет, это все писатели известные и знаменитые. Я — позвоночное мелкое, но все же млекопитающее. Что-то вроде ежа, или бобра, или зайца. Нас в лесу, который называется «литература», довольно много. То есть мы уже не насекомые или грибы, не мухи, не комары и не червячки, которые публикуют свои стихи в заводских многотиражках или в районных газетах. Тем более мы не микроорганизмы, которые в Интернете, в своем блоге… Нет, мы уже печатаемся в журналах, порой даже и в толстых. Нас иногда могут в своих статьях перечислить через запятую, списком, критики, но чаще всего не перечисляют. Этот рассказ можно было бы назвать рассказом из жизни одного ежа.
Мои детство и юность были самыми обычными — никаких стихов и рассказов я не писал, в журнал «Пионер» ничего не посылал, юнкором быть не хотел и ни о какой литературе думать не думал.
Взять хотя бы момент осознания собственного предназначения. Театральный артист вспоминает о том, как он ходил с мамой на спектакль «Синяя птица» или «Конек-горбунок» и там впервые отчетливо понял, что без сцены ему не жить. Или в кино. Или на балет. Поэт рассказывает о том, что в пять лет прочел первое стихотворение и решил стать поэтом. Композитор… нечего и говорить про композитора, который уже в четыре года поражал всех собственноручно сочиненными вариациями на тему собачьего вальса. Ничего такого у меня не было. В театре я, как и все обычные дети, просто смотрел спектакль и кричал «Обернись, за спиной Кощей!» Музыкой я вообще не хотел заниматься и музыкальную школу прогуливал при первой возможности, а уж писать… Я и читать-то не хотел. Помню, как читал сквозь слезы сказку «Волк и семеро козлят» в первом или во втором классе, потому что читать не любил и не хотел.
Потом что-то во мне щелкнуло, переключилось, и я стал запойным читателем, и от сказки «Волк и семеро козлят» буквально за три или четыре года я дошел до «Униженных и оскорбленных» нелюбимого мною теперь Достоевского, и… тут мне попался «Гиперболоид инженера Гарина». Литературу я отставил в сторону без всякого сожаления и стал читать книги по физике и химии, поскольку хотел сделать гиперболоид. Вот этот момент своей жизни я хорошо запомнил — на моем письменном столе одно время лежали две книги — «Униженные и оскорбленные» в синей обложке и «Курс физики» Перышкина в выцветшей и пыльной серой обложке, потому как его я нашел в куче макулатуры. Одно время кончилось быстро — не прошло и недели, как я отнес Достоевского обратно в детскую библиотеку.
Написанием заметок, стихов и мадригалов я нимало не интересовался — мне нравились естественные науки. Химия, физика, астрономия и биология. Правда, я любил читать и писать. Особенно писать. Еще в школе, когда мы только начали изучать химию, я принес из библиотеки толстенный том «Техники лабораторных работ» профессора Воскресенского и стал его аккуратно переписывать и перерисовывать в общую тетрадку. Эта любовь к красивому оформлению своих текстов у меня сохранилась и до сих пор. Я с нею борюсь изо всех сил и всегда использую самый простой шрифт при печати на компьютере, чтобы плохо написанное было легче выбросить в корзину. Тем не менее во мне очень много от Акакия Акакиевича. Фаворитов среди букв у меня еще нет, но есть нелюбимые знаки препинания, вроде кавычек или двоеточия. Слишком хорошо отношусь к многоточиям и даже злоупотребляю ими, если честно. Не люблю, когда предложение начинается с гласной буквы. Не люблю… Думаете, я не понимаю, что со стороны выгляжу довольно странно? Еще как понимаю.
Поначалу я, как и все, писал рифмованные стихи. Они были вполне утилитарного свойства и предназначались для того, чтобы дурить особам противоположного пола головы. Писал, писал… и не заметил, как втянулся. Уже и задурил головы, уже и женился, уже и дети пошли, а я все не мог остановиться. К тому времени завелась у меня югославская портативная печатающая машинка, на которой я перепечатывал свои вирши. Печатать стихи на машинке — это вам не писать их от руки в тетрадку. Напечатанное стихотворение, как бы плохо оно ни было, все равно раза в два, а то и в три лучше рукописного. Если листок с написанным стихотворением можно запросто скомкать и выбросить, то напечатанный хочется положить в папку. И не просто в папку, а в папку с рукописями, чтобы потом над ними, понятное дело, трястись. Иногда я просто оставлял на подоконнике машинку со вставленным в нее листом бумаги, на котором было напечатано несколько слов. Зайдут ли случайные гости или бросит взгляд жена… Больше всего мне нравилось напечатать что-нибудь из Эдгара По, стихами которого я был тогда увлечен. К примеру, «Небеса были пепельно-пенны» или «Пепел слов остывал постепенно», понаставить везде многоточий и все зачеркнуть, но так, чтобы зачеркнутое можно было прочесть. У меня в машинку была заправлена комбинированная черно-красная лента, и при печати получались черные буквы с кровавым подбоем. В некотором роде это была уже визуальная поэзия, если бы тогда знал о ее существовании. Иногда жена спрашивала:
— Отчего ты не продолжишь такую красивую строчку?
— Да так как-то, — отвечал я. — Не идет дальше. Чувствую, что не то. Нужно что-то такое… но что…
Просто сидеть за письменным столом и сочинять стихи трудно — по твоему лицу сразу видно, что ты бездельничаешь и смотришь в окно вместо того, чтобы вытереть пыль или помыть посуду, но сидеть за пишущей машинкой — это совсем другое дело. Когда ты быстро стучишь по клавишам и возвращаешь каретку, то сразу чувствуется, что вдохновение из тебя так и…
Пишущая машинка сослужила мне плохую службу — я стал думать, что мои стихи не такие уж и плохие, какими казались в рукописном варианте. Напечатав десяток или два стихотворений о любви, смерти и снова о любви, я запечатал их в конверт и отправил в журнал «Огонек». В «Огонек» потому, что у него в конце восьмидесятых был самый большой тираж. К счастью, я тогда еще не знал, что есть толстые литературные журналы. В «Огоньке» мне, понятное дело, отказали. Черт меня дернул это письмо с отказом не разорвать и выбросить, а засунуть в какой-то дальний ящик. Потом я его вместе с другими бумагами, которые неизвестно почему жалко выбросить, переложил в другой ящик, потом в папку с тесемками, потом прошло лет тридцать, и, вместо того чтобы эту папку не трогать, я решил все же просмотреть, что там лежит, перед тем как выбросить, вместо того чтобы выбросить сразу. Развязал тесемки и в этом самом письме нашел свои стихи. Года три прошло с того дня, но я каждый раз вздрагиваю, когда вспоминаю строчки из этих стихотворений. Не дай Бог вспомнить на каком-нибудь совещании или за столом в гостях — у меня сразу возникает чувство, будто я прилюдно ковыряюсь в носу.
Потом были еще отказы. После третьего или четвертого я понял, что машинка не поможет, а после пятого перешел на прозу. Теперь уж и не помню, куда я отослал свой рассказ о том, как советский школьник попал в Древний Египет, или это был не школьник и не Египет… С прозой получилось точно так же, как и со стихами. Отвечал мне, как сейчас помню, фантаст Дмитрий Биленкин. Очень, кстати, культурно отвечал, интеллигентно. Писал, что рассказ мне не удался, но надо работать, работать и еще раз работать, и тогда… Все же нашел он в моем рассказе описание трамвайных рельсов, которое ему понравилось своей образностью, и посоветовал мне бросить прозу, а вместо нее писать стихи. Видимо, он понял, что если я стану работать, работать и работать, то не миновать ему еще раз писать мне письмо с объяснением — почему мой рассказ не подошел.
И я снова, как сказал поэт, «с неистовой силою», начал писать стихи. Снова что-то мрачное, инфернальное. Хотелось мне написать новый портрет Дориана Грея, но в стихах. Старался я изо всех сил, ходил с вечно нахмуренным челом, то и дело присаживался за машинку и даже грыз карандаш, который держал наготове для исправлений, но… выходило плохо. Можно сказать, не выходило совсем. Безусловно, мне было на кого свалить свои неудачи — на вечно мельтешащих и дерущихся детей, на посуду, которую велит мыть жена, на жену, на картошку, за которой нужно идти в магазин, на пыль, которую нужно вытереть, и на деньги, которые нужно заработать. Написал я с грехом пополам десяток стихотворений и… не стал рассылать по редакциям журналов. Даже тонких, не говоря о толстых. Напечатал на каждом листочке со стихотворением свои имя и фамилию, собрал все в прозрачную папочку и отправился из города Пущино-на-Оке, где проживал и работал, в родной город Серпухов, в литературное объединение «Серпейка», организованное при газете «Коммунист». Теперь-то эта газета называется «Серпуховские вести», а тогда «Коммунист». На дворе уже бушевала вовсю Перестройка, а она все равно была «Коммунист».
Собирались мы там раз в неделю, после работы. Публика была самая разношерстная. Были юноши бледные, со взором горящим, были женщины средних лет, пахнущие сладкими духами «Может быть», с ворохом листков, на которых были размашисто написаны округлым женским почерком стихотворения о любви, был даже пенсионер с толстой картонной папкой для бумаг. Приносил он в ней свои рассказы. Их не печатали, но он все равно приносил. С той поры прошло три десятка лет, и я почти не помню, как этот человек выглядел. Помню только, что был он тихим, с толстыми очками и говорил монотонно, точно муха жужжала. Однажды он развязал тесемки своей папки, достал оттуда пачку листов с очередным, отпечатанным на машинке, рассказом и стал его читать. Рассказ был о восстании на большом противолодочном корабле «Сторожевой», которым командовал капитан третьего ранга Саблин. Автор рассказа работал в организации, которая занималась как раз подавлением таких выступлений. И не только таких — любых. Еще и выискивала тех, которые на такие выступления способны. Короче говоря, известная была контора. Пенсионер, конечно, корабль Саблина не бомбил и на абордаж не брал, но был каким-то письмоводителем при штабе по ликвидации восстания. Кажется, этого бойца невидимого фронта даже наградили за участие в операции.
К счастью, почти все мои стихи были забракованы. Глаголом, а особенно глагольными рифмами, жечь редакцию газеты «Коммунист» у меня не получилось. Приняли к печати всего одно небольшое стихотворение, которое я написал, что называется, между делом. В некотором роде оно было о детских впечатлениях… Тут надобно немного отступить в сторону и рассказать об этих детских впечатлениях.
Бабушка моя с маминой стороны работала медицинской сестрой в процедурном кабинете районной поликлиники. К ней с утра до вечера стояла очередь на перевязку, на уколы и на гипс. Любили к ней ходить пенсионеры. Пока бабушка делала им уколы, перевязывала и накладывала гипс, они успевали с ней поговорить и обменяться новостями. Были среди этих пенсионеров мужчины. Были и женщины. И среди тех и среди других были холостые. Впрочем, в таком возрасте лучше их называть одинокими. Одиноких бабушка жалела. Она их так сильно жалела, что постоянно пыталась женить или выдать замуж. Не скажу, чтобы они в результате бабушкиных усилий постоянно женились или выходили замуж, но бабушка своих усилий не оставляла. У нее в процедурном кабинете происходили первые, мимолетные и чисто неслучайные встречи женихов и невест. Жених, к примеру, мог прийти на уколы, а невеста просто за советом — что принимать от давления или за рецептом манной запеканки с изюмом. Бабушку можно было спросить обо всем, и на все у нее было как минимум два ответа. Впрочем, два было лишь в том случае, если бабушка не знала, что ответить или плохо расслышала, о чем ее спросили.
На первом свидании кандидаты лишь визуально знакомились друг с другом. Бабушка голосом Копеляна из «Семнадцати мгновений весны» за кадром сообщала невесте, что характер у жениха покладистый, в связях, порочащих его, заметить уже невозможно, что слово «простатит» он даже и не знает как писать, потому что с ним незнаком, что песок из мочевого пузыря у него недавно высыпался (бабушка предварительно сверялась с картой в регистратуре) и теперь он (жених, а не мочевой пузырь) выглядит как новенький. Если обеспечить ему надлежащий уход, то прослужит еще как минимум лет двадцать. Да, еще есть взрослые дети, но они живут в совершенно другом городе, а у жениха пустая двухкомнатная квартира, в которой никто, кроме него самого, не живет. Жениху она говорила, что невеста готовит так, что он будет лить слезы благодарности, когда попробует ее овсяную кашу или морковные котлеты.
На второе свидание бабушка приглашала жениха и невесту на прогулку в парк или к себе домой. О, эти медленные, иногда мучительные разговоры, эти неловкие паузы, которые бабушка самоотверженно заполняла, рассказывая смешные случаи из своей медицинской практики… И все это я описал в стихах. Вернее, в одном, но длинном стихотворении. Четверть века спустя. И эти стихи напечатали. И прислали мне почтой уведомление о почтовом переводе на сумму в три рубля пятьдесят две копейки. Только ленивый мне потом не сказал, что для ровного счета газета недодала гривенник.
Через какое-то время я перестал писать трагические стихи и перешел на иронические. Вовсе не потому, что мне очень нравилась ирония, а потому, что иронические стихи брали, а трагические не хотели. Лучше всех брали «датские». Те, которые были написаны к датам революционных праздников. Их я не писал, поскольку датского языка не знал и не хотел его учить. Потом я перестал посещать литературное объединение «Серпейка». Потом мама принесла домой один из томов Библиотеки Всемирной Литературы, полный комплект которой в те годы можно было обменять на автомобиль. Она иногда приносила такие тома, но не потому, что у нее были знакомые продавцы в книжных магазинах, а потому, что у ее сотрудницы был муж, который работал начальником тюрьмы. Вы спросите — какая связь между начальником тюрьмы и книгами из БВЛ? Простая. У него-то и была знакомая продавщица в книжном магазине, снабжавшая книжным дефицитом. Мамина сотрудница, зная мою любовь к чтению, отдавала маме для меня те тома из Библиотеки Всемирной Литературы, которые ей самой не нравились. Так ко мне попал том исландского писателя Халлдора Лакснесса, том скандинавских саг и еще пара каких-то скучных книг. От тома поэзии социалистических стран Европы мама отказалась сама. Честно говоря, я уже хотел сказать маме, чтобы она больше не приносила прозу исландских писателей и стихи болгарских поэтов, но тут ей отдали том классической поэзии Индии, Китая, Кореи, Вьетнама и Японии. Стал я читать индийскую поэзию, и мне она показалась ничуть не более интересной, чем романы Халлдора Лакснесса. Быстро пролистав китайский, корейский и вьетнамский разделы книги, я сразу заглянул в японский, чтобы уж с чистой совестью закрыть книгу навсегда… и вдруг понял, что японские хайку и танка — это мое. Три строчки, максимум пять, без рифмы — то, что нужно человеку, измученному рифмами, как монтер Мечников нарзаном.
«Ну, — подумал я, — таких стихов я могу писать по десятку в день». И, не откладывая в долгий ящик, стал писать. Стихи Басё, Иссы, Бусона и других классиков жанра я лишь бегло просмотрел. Да и зачем их было читать внимательно? И без того было все ясно — три строчки, семнадцать слогов, в первой строке сезонное слово, которое отсылает читателя к тому или иному времени года.
Сначала я попробовал написать что-то о природе, но быстро от природы отступился. Какие цветы в какое время года цветут, какие птицы когда поют, когда прилетают и улетают, я не знал. Поэтому с сезонными словами тоже не заладилось. И вообще — все эти цветущие вишни и сливы, кустики хаги, печальные кукушки и обезьяны, самураи и гейши были страшно от меня далеки. Ничего такого или похожего на такое я в свое окно не видел. В окно я видел пьяного, спящего под жестяным грибком на детской площадке; милиционера, пытающегося разбудить пьяного просто словами и словами, составленными в многоэтажные конструкции; ворону, расхаживающую возле них и думающую о том, что как только пьяного затащат в милицейский уазик, она быстро заберет лежащий рядом с ним кусок колбасы и улетит на крышу трансформаторной будки. Впрочем, и о природе было мне что сказать. Как-то раз, проезжая во время весеннего половодья через разлившуюся Оку по автомобильному мосту, увидел я брошенный на берегу реки экскаватор, от которого только ковш и торчал над водой. Конечно, экскаватор был не похож на цаплю из хайку Басё, бредущую по колено в воде, но… цаплю я видел только в зоопарке, в далеком детстве, а брошенный ржавый экскаватор стоял под мостом еще полгода, пока его не разрезали автогеном на металлолом и не бросили разрезанное ржаветь там же. Или взять, к примеру, тему тещи, которая в японской поэзии практически не разработана. Или особенности русской рыбалки…
Вот обо всем этом я и решил писать. Жена, почитав мои первые трехстишия, ничего не сказала. Только вздохнула тяжело, но вздыхать было поздно. Я уже успел настрочить этих самых трехстиший несколько десятков. Несколько штук мне удалось опубликовать в местной газете. Остальные, набело перепечатанные на машинке, лежали дома, в картонном скоросшивателе. Это был, красиво говоря, незакрытый гештальт. Он меня мучил. В это время я в своем Филиале Института биоорганической химии изо всех сил занимался изобретением реакторов и конструированием автоматических синтезаторов для синтеза органических соединений. Они изобретались хорошо, но могли бы изобретаться еще лучше, если бы мои стихи были изданы. Логической связи между реакторами, синтезаторами и трехстишиями не было, конечно, никакой, но… был незакрытый гештальт. Как гипс на руке Семена Семеновича Горбункова, который нужно было снять. Мне хотелось закрыть эту тему навсегда, поскольку наука — дама ревнивая и требовательная. Стихи можно писать в свободное от науки время, которого просто не может быть, если ты ею серьезно занимаешься.
К тому времени, однако, я уже понимал, что стихи мои издавать никто не рвется. (Я про свои стихи стал понимать если и не все, то довольно многое.) Социальных сетей, как и, собственно, Интернета, в начале девяностых еще не было. Просто разместить их у себя в блоге, собрать десяток хвалебных или ругательных комментариев и на том успокоиться я не мог. Пришлось наскрести денег и за свой счет издать крошечную книжечку, в которой каждое трехстишие было на отдельной страничке. Правду говоря, даже и в таком виде книжка выглядела как эмбрион ученической тетрадки, и написать на корешке у нее имя и фамилию автора было никак нельзя.
Как бы там ни было, а гештальт был закрыт и я стал писать диссертацию. Книжки свои подарил всем, кто не смог от них отказаться, и теперь, на досуге, мог просто читать стихи Басё, Иссы и Бусона, не открывая при этом никаких гештальтов.
Читая Басё, я узнал, что есть такой жанр в японской литературе под названием «хайбун». Что-то вроде путевых заметок, оформленных как дневниковые записи. По-европейски говоря — стихотворения в прозе. Это, конечно, очень приблизительно. В конце такой записи обязательно следует хайку, которое не продолжает прозу, но перекликается с ней. Стал я писать эти путевые заметки, хотя в те времена никуда не путешествовал. Вот разве что ходил на рыбалку на Оку. В один прекрасный день подумалось мне, что стихотворение, особенно если это трехстишие, — просто какой-то тесный и неудобный домик кума Тыквы из сказки Джанни Родари. Можно выстроить себе что-нибудь более комфортное. К чему эти добровольные ограничения, если не сказать — епитимьи? К чему «хождение по разостланной веревочке и приседания на каждом шагу»? Да и самый механизм написания прозы, как мне представляется, проще и понятнее механизма стихов, у которых не механизм, а черный ящик, в котором нет ни одной мало-мальски понятной шестеренки, хоть бы и косозубой, или часовой пружины, или даже шурупа-самореза. Поэту всегда диктует «голос» свыше. Иногда и не один. Мне самому ни разу не довелось его слышать, но я могу вообразить по рассказам поэтов. Тут надо быть все время начеку, чтобы не проворонить ту самую минуту, когда он начнет вещать. Можно элементарно проспать или в этот ответственный момент есть суп, когда в тебе как откроется… как стихи горлом пойдут… Какое там записать — не захлебнуться бы! Переспрашивать голос нельзя, помедленнее он тоже не может. Я вот, к примеру, печатаю одним пальцем — что, спрашивается, с такой скоростью можно успеть записать, кроме какой-нибудь частушки? Мало того — выключается все так же моментально, как и включилось.
Другое дело проза — тут все можно выдумать из своей собственной головы. Идешь в лес за грибами, в поле, в магазин за колбасой, разговариваешь с собакой, просто смотришь в окно, считаешь ворон, облака и выдумываешь. В прозаическую миниатюру можно все покидать, как в ирландское рагу — все в ней даст навар, запах и вкус. И что еще удобно: не получается написать все сразу так, как хочется, — не беда. Не надо беспрерывно курить, пить литрами крепкий кофе, возводить очи горе или биться головой о клавиатуру в попытке заставить заговорить умолкнувший голос. Можно сесть и успокоиться. Почесать затылок или встать, походить из угла в угол, выпить рюмку водки и пообедать, накричать на жену и детей, чтоб не мешали сочинять, — и, смотришь, не только слова, но даже и буквы в них выстроятся так ровно, что первой букве будет видна грудь четвертой, не говоря о хвостике шестой.
После издания первой книжки прошло несколько лет. Диссертацию я написал и защитил, а стихов и прозы накопилось еще на одну маленькую книжку, потом еще на одну, но уже потолще, и на ее корешке можно было написать имя и фамилию автора, пусть и мелкими буквами. Потом, лет через семь или восемь, я оказался в Калифорнии, в городе Сан-Диего, куда меня пригласили поработать в одной из тамошних химических компаний. Работалось там хорошо и даже очень. Я руководил отделом, получение вида на жительство, а потом и гражданства было не за горами, но… писать не получалось. Все складывалось так, как я и мечтал. Только наука и никакой литературы. На литературу просто не оставалось сил. Кто же знал, что мечтать нужно было осторожно. Через полгода успешной работы я стал собираться домой. Владелец компании долго пытался понять, какого черта я возвращаюсь из Калифорнии в Пущино-на-Оке, а когда, наконец, распутал клубок моих путаных объяснений и понял, то спросил: «Так ты химик или…»? Я не знал, что ответить.
С тех пор прошло тридцать с лишним лет. Сейчас-то я знаю, кто я, но никому об этом не скажу. Даже самому себе неловко признаваться. Гештальт оказался живучим и, несмотря на все многочисленные попытки его закрыть, каждый раз открывался снова, как старая рана к непогоде. Теперь уж я не пытаюсь ее залечить, а просто ковыряюсь в ней. Надо признать, что иногда не без интереса и удовольствия. Не то чтобы я был мазохист, но…
Строго говоря, и написание этого рассказа, начатого давным-давно, тоже является закрытием небольшого гештальта, который находится внутри того большого, о котором идет речь в рассказе.
|