Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 10, 2020

№ 9, 2020

№ 8, 2020
№ 7, 2020

№ 6, 2020

№ 5, 2020
№ 4, 2020

№ 3, 2020

№ 2, 2020
№  1, 2020

№ 12, 2019

№ 11, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Искры страсти» (№ 1 за 2020 год).




Георгий Давыдов

Снег в Палестине

рассказ


1.


Мы играли в такую игру: мы уезжали по любому шоссе куда-нибудь, все равно куда — дороги были в ту пору пустыми — до Старой Купавны, до Клина, совсем далеко — до Микулина, на берег навсегда брошенной — так ты говорила — Шоши, но чаще ты тянула меня под Звенигород — и я менял маршрут с полпути, удивляясь подобному постоянству, но позже ты объяснила причину — половину детства, до того, как отец вас оставил, ты прожила там на даче, в Мозженке, среди академиков, профессоров, павлинов разных наук — так ты говорила; мы оставляли машину (тебя изумлял мой гавкающий форд с дипломатическим прошлым) и бродили, бродили — помнишь, как мы бродили? — вокруг чужих дач — пока тлел слабый октябрьский денек, мы смотрели на позолоту сосен, поднимали фасолинки — так ты их называла — желудей, ты неизменно огорчалась, что мало из них с припаянной крышкой,— ты вспоминала длинную историю про дальнюю тетку, которую лечили от кровохарканья желудевым отваром — «По-моему, это чушь», — говорил я — «А по-моему, не чушь», — говорила ты; но больше всего тебе нравились сумерки, а потом темнота, плотная, как одеяло, — из обрешетки ветвей старых яблонь высверкивал вдруг абажур на чьей-то веранде, и ты говорила — как странно, но кажется, что люди за окнами счастливы.

Мы играли в такую игру: мы придумывали им род занятий, возраст детей, любимые яства на праздники — нет, мы не видели в окнах даже силуэтов — только один раз, в поселке художников под Новым Иерусалимом из мокрой темноты (октябрьский дождь не желал униматься) нас обматерили — и ты любила потом вспоминать мой великосветский ответ: «Невидимый и не вполне любезный собеседник, вы лишили себя контрамарки. Моя фамилия...» — и я назвался. Хотя фамилия вряд ли что-то говорила тогда — впрочем, пока мы величественно удалялись, темнота виновато глядела нам в спину. И поскольку эта история стала нашей совместной репризой, ты всегда прибавляла: «К тому времени об Игореше вышли две рецензии в журнале “Театр”». Но широкую публику это не колыхало: у нас имена режиссеров припоминают с трудом, что сказать про сценаристов, инсценировщиков... Последние в глазах большинства подозрительно похожи на тех, кто перепродает чужой товар. Мила Сливак, автор рецензий, писала, что я деликатен в обращении с классикой (еще бы!), что я ищу верное слово, как верную ноту (о, это так!), что я не боюсь показаться несовременным (разумеется), что я далек от сомнительных (реверанс цензуре) интерпретаций, и в то же время дыхание новизны («легкое, не побоялась бы сказать я, дыхание») веет со страниц моих переложений. «Я рискну предположить,— разоткровенничалась Мила,— что главный герой статьи в обозримом будущем предстанет перед театральным миром в новом качестве — Мастера, пришедшего сказать свое Слово (оба с прописной). Не в башне из слоновой кости (снова реверанс цензуре), а на просторе жизни (черт задери, простор жизни я никогда не любил), в рутине повседневности (черт задери дважды), среди черновиков (я всегда старался работать без помарок) рождается новая Драматургия (опять с прописной). Но это требует большого, отдельного разговора (Мила умела подумать и о себе — хотя ухлопать гонорар на какие-нибудь каминные часы с прыгающей среди колесиков бронзовой белкой, а потом шлепать на премьеру в танкетках прабабушки — в ее стиле)».

Из-за Милы у меня аллергия на коньяк (она лечила им мозг — и требовала, чтобы мы делали это вместе, тем более, по ее словам, мой голос после употребления приобретал бархатистость), аллергия на губную помаду цвета бордо (обязательный знак внимания), аллергия на женщин с пышной грудью (первый раз на пляже с ней в Ялте я не понял, когда Мила, подремывая на лежаке, выдала — «Девять...» — «Что девять?»  — «Хых, — вокруг девять жеребцов не могут глаз оторвать от моих тыкв» — «А-а»). Но в целом еврейки мне нравятся (это цитата из Чехова, которую цензура в моей пьеске по чеховским записным книжкам посчитала правильным подредактировать на «южанки». — Но это же Чехов, —  слабо возразил я. — Вот именно потому что Чехов, — ответили мне). Из-за Милы у меня аллергия на мизансцену задушевных признаний голова к голове на общей кровати. Когда после ялтинских наших утех (надо иметь в виду, что мы ехали розно, но подслеповатые коридоры пансионатов — причина моральных соблазнов — и Мила ошиблась моей дверью сразу после принятия грязевой ванны — то есть свеженькая, я хочу сказать, была), итак, после утех, пыхнув сигареткой, подложив руку под голову (красила волосы в огненный цвет), разложив сытые груди на груди (неплохой каламбур, да?), мурлыкнула: «Я уверена, ты пишешь сейчас что-то особенное...» Лучше бы она сказала «Ваяешь нетленку» — это бы меня остановило.

Теперь-то я знаю (о, господин опыт!), что трепаться, пока не закончено, — дело смертное, но тогда (вероятно, из-за того, что голый и к тому же коньяк, да, коньяк уже был с нами третьим) шпарил по ролям наизусть — пьесу, где люди — деревья (у них и костюмы соответствующие, и голоса — басит, если дуб, — пищит, если осинка... Мила пришептывала «ты Метерлинк»), другую пьесу, где люди — простите, задницы (не в метафорическом, а в буквальном смысле), тут Мила ногами била по матрасу от хохота — еще бы! — я опередил в замысле эпоху — 1982-й на дворе и мне тридцать один — нет, это не то чтобы только сатира, хотя начальник поперек себя шире там действует — и Мила, отдадим ей должное, сразу внесла правку — поперек ее шире, ну и секретарша — мячики для уикенда, и дочь начальника, лопающаяся от пайков, и жених дочери, поджарый (вернее, поджарая), и даже диссидент-разоблачитель, у которого почти нет — больше я не вспомню из этой молодой ерунды, но Мила потом, в Москве, кукарекала про революционный замысел всем. Кажется, интеллигенция впервые стала смотреть на меня с уважением. В Доме кино какие-то профессиональные блондинки облизывались на меня, а Трофим Остапчук (тогдашний главнокомандующий московским театральным репертуаром), полушутя-полусерьезно вопросил: «Москва шушукает, что ты (он тыкал всем) пьесу желаешь преподнести с олицетворением седалищ?» — «Капустник, — иногда я умею соображать быстро, — для своих». Он приобнял меня отечески, он понял, что мне известны правила игры. Хотя капустник в данном контексте, согласимся, звучал двусмысленно...

Годы повытерлись, память полиняла, мне сейчас трудно найти драматургическое звено, которое объяснит, как после седалищ можно было перейти к повести о детстве (нет, не потому, что начало жизни мы встречаем на горшке), а, может, это звено просто в коньяке, который прыгал внутри меня, как мустанг, или в Миле, которая прыгала на мне, как мустанг, вернее, мустангиха, — но я сказал, что шалею от фразы «весь вечер гроза ползала над городом», а она спросила (она умела быть насмешливой) — «это из школьных прописей?»  — «Нет, Тургенев». Другой бы замолчал, наверное, а я стал говорить, говорить, что счастье невозможно, это не пессимизм, но это из-за неостановимого движения жизни — река уносится, облака улетают — ты счастлив был сейчас, вот здесь — но это кончилось — ну (я похлопал ее по седалищу) — и прекрасная форма истлеет («Не-е-е, — она зевнула, — е-е скоро»), да, форма истлеет, все кончится, все пропадет, и единственная, думаю, возможность — бросить взгляд на то, что счастье когда-то было. «А-а, — она зевнула снова, — а-ага. А счастье было так возможно, так бли-и, — если на нее нападала зевота, то это надолго, — и-изко». Да, детство — тут дело не в том, что это счастливая, как принято долдонить, пора (какое, например, у меня счастье? отца увидел впервые в одиннадцать лет, а до этого не спрашивал, где он, что он, а мама не говорила — когда он вдруг появился — первой моей фразой было: «Давай сыграем в шахматы, папуля», — а когда ушел, я спросил маму, почему он не может быть с нами всегда, а не только в этот счастливый вечер, она ответила, потому что у него есть другие два мальчика), нет, не счастливая пора, но время пробуждения — у человека (я запустил пальцы в ее огненные волосы) два возраста: возраст, когда он смотрит вперед, и возраст, когда он смотрит назад. Запах дождя... вкус снега... Я не заметил, что она дрыхнет.



2.


Теперь я знаю, что то слово, которое так часто произносят на сцене и, конечно, в кино в обстановке альковов и которое всегда начертано на картонных иконках (потому растолковать его смысл не представляется возможным), итак, это слово, которое я произносить не буду, но которое мы знаем с тобой, предпочитает молчание — помнишь, как мы молчали? Мы играли в такую игру: раскинувшись на траве, мы смотрели — помнишь, как смотрели? — в небо — и ни про каравеллы, на которые похожи облака, или скакунов, на которые похожи облака, — не знаю, что еще напридумывают, — не болтали; мы вместе смотрели, мы плыли... «Это просто небо, — ты прикусывала мне пальцы, которыми я гладил твою щеку, — небо...» Ты вспоминала потом, что совсем девочкой часто летала с родителями на самолете — и совсем не пугалась — летала на море — в Гурзуф, в Симферополь — в Будапешт, — твой отец был большой шишкой в науке — нет, ты так не говорила, но это ясно — ты говорила по-другому: в науке он светило, а в жизни мерцал неровным светом. В тебе не было обиды (к тридцати годам обиды залечиваются), ты судила так не из-за того, что он ушел от мамы к какой-то глупенькой аспирантке, он ведь и глупенькой через пять лет разбил сердце, и ты видела странную сцену: зареванная аспирантка пришла к твоей маме — она почему-то решила, что первая жена повлияет на Станислава Леопольдовича. Даже иронические зарисовки у тебя выходили не злобно. Ты сказала мне, что когда смотрела на всхлипывающий нос вечной аспиранточки (диссертацию она так и не защитила), то поняла в свои пятнадцать, что семейная жизнь — ребус более сложный, чем таблица Менделеева, в которой, между прочим, твой отец что-то (убей меня Бог, я не понял что) открыл. Но — как все повторяли в те годы — каждый сходит с ума по-своему, и, например, главная знаменитость Мозженки — академик (или без пяти минут академик) Лентович, у которого дети были полуидиоты — то есть никакие не полуидиоты, а вполне обычные: сын — переводчик в торгпредстве, дочь — гражданская жена коммерческого директора «Мосфильма» («ты наверняка ее знаешь» — но я не знал ее наверняка) — но раз у гения такие дети, их все считали полуидиотами, а жена сбежала с главным гитаристом цыганского театра (для домохозяйки пятидесяти девяти лет, согласитесь, успех) — так вот академик Лентович придумал себе занятие: выбрасывал на главную дорогу поселка, где, конечно, всегда шныряли машины, — гнилые яблоки, — знаешь, — говорила ты, — такого шоколадного цвета — а сам прятался в жимолости у забора и смеялся, смеялся, потому что когда машины размазывают эти яблоки по асфальту, они, понятно на что похожи — все, кто гулял, в стороны разбегались, боялись ноги перепачкать. Он и человечеству в свое время подложил яблоко — вместе с Сахаровым придумал страшную бомбу. Но Бог все равно дал ему счастье — странное счастье, но кто сказал, что счастье должно быть не странным? У него был здоровый сон, здоровый аппетит, здоровое сердце, здоровая пенсия, здоровая девятикомнатная дача — и единственное, из-за чего он тревожился, — это зима, ведь зимой нет в саду шоколадных яблок. Он спасался двумя вещами: танго и театром. Танго танцевал с такой же, как сам, перешницей на Пречистенке, в Доме ученых — и пол ученой Москвы сбегалось на них глазеть. Дама с сочным именем Злата Львовна (в прошлом зарезала миллион лабораторных мышей и построила миллион графиков роста мышиного интеллекта) всегда была в черном бархате в серебряной обсыпке, а Лентович просто в костюмчике, но главное — в желтом паричке. Стариков часто жалеют, — говорила ты, — глупые, завидуйте им. Каждую субботу Лентович сидел в партере — за зиму обживал все театры Москвы, но главное — после спектакля посылал первой красавице букет роз и визитную карточку. Многие клевали: академик! или, пусть, академик без пяти минут. Да, они не совсем дуры и догадывались, что в тридцать лет академиками не бывают, и в сорок, и даже в пятьдесят не часто, но все-таки их стукало электрошоком, когда они видели, что ему навечно восемьдесят и что он сумасшедший. Только они не знали, что он все равно кавалер — и ничего, кроме ужина в обществе красивой женщины в красивом месте, ему не требуется. После ужина он ловил такси, незаметно совал шоферу пятерку и — махал ручкой, долго, долго, как, например, в детстве маме. Умер он спокойно, во сне, и даже завещал свой гектар земли и девятикомнатную дачу для пансиона молодых ученых. Родственники были страшно злы. Правда, дача потом сгорела, яблони вырубили, гектар располосовали. Это сделали точно не сумасшедшие, это здоровые люди сделали.

Так что дачу Лентовича мы найти не могли и яблонь тоже. Мы нашли другую, на нижней стороне склона к Москве-реке. В свое время там жил какой-то куркуль, занимавшийся снабжением саженцами садов академиков, но больше — себя самого. Нигде больше не видел я сада такого: ветви друг друга сплели — в алых яблоках вдруг шли шары медовых, дальше зелено-горькие полудички — как ноты си на нотной линейке — так ты сказала, а еще ты сказала, что только теперь поняла, почему он насадил там яблони... Там — это где? — спросил я. Ну — там, разве ты не понял? Яблоня — главное дерево. А почему не груша? Ты засмея­лась. Было мокро, сеялись капли сквозь ветви, сквозь листья, яблоки падали и катились по склону, шоколадных — гнилых — было полно. Теперь я понимаю, про какой сад ты говорила, и что Он — надо написать с прописной. Мы грызли яблоки, мы целовались, ты сказала, что не хочешь быть старой, а потом спросила, сколько раз женщины повторяли в пьесах эти слова? Тебе это точно не грозит, — говорил я, жуя и брызгая соком в лицо. Почему? Да потому что с такими глазами старух не встретишь. Потом ты сказала, что я, даже при отягчающих обстоятельствах, в ад не попаду — это почему еще? — удивлялся я. — Глупый, ты забыл, кто первая тебе позвонила. Да, первая. Я пришел в музей музыки, чтобы разузнать, на каких клавикордах музицировал Грибоедов — пьеску про Грибоедова вымучивал чуть не полтора года — я мог бы предъявить официальную бумагу театральных деятелей — «окажите содействие», «убедительно просим», «рассчитываем на сотрудничество» — все в этом роде, но смиренно купил билет и накручивал километры по залам — моего хилого образования в музыке не хватало, чтобы выявить необходимый инструмент, а объяснительные бирки были напечатаны издевательским шрифтом и к тому же наклеены отчего-то близ колесиков ножек. Старухи-смотрительницы, словно шавочки, начали просыпаться одна за другой и щупать меня — взглядом, конечно, не лапками. Похоже, они приняли меня за лазутчика. Дело не только в их врожденной бдительности, а еще в том, что ровно тогда «Вечерняя Москва» накатала расследование про артель подпольных скупщиков, которые контрабандой перевозили в Финляндию скрипку Страдивари, упрятав в железнодорожный вагон с сельскохозяйственными удобрениями, дурно пахнущими, между прочим, удобрениями. Этого в статье не было, но подразумевалось. В последний момент таможенник, ну, конечно, его звали Иванов — гений интуиции — потребовал просеять удобрение сквозь сито. Скрипку спасли! — предварительно зажав нос — про нос тоже не было, но подразумевалось. Словом, старушки просигнализировали начальству, а начальство (все-таки начальство — кретины не обязательно) просигнализировало тебе, ведь ты у них числилась в экспертах (сидела в комнатенке с видом на тополь, больной ожирением, — ты мне его потом показала, читала тетради Финдейзена про историю оперы, пила кислый чай и дымила в форточку сигареткой, чтобы не было уж совсем кисло в душе). Там темные коридоры, в твоем бывшем музее, по стенам спят инструменты, спят смотрительницы (если, конечно, им не мерещится злоумышленник вроде меня, но это случается редко, примерно раз лет в пятьдесят), спят душные шкафы с килограммами нот, и движется только пыль на свету, который пропихивается в тощие окна.

Я думаю, это была шутка судьбы — когда я тебя увидел в сумраке коридора, то решил: зачем мне нудеж синего чулка — зачем ее оторвали от диссертации — сколько длилась эта шутка? секунду, две? один, два шага? — ты вошла в полосу света, заговорила — теперь-то я знаю, ты могла бы не говорить — я и так уже был весь твой — у тебя был профиль камеи и волосы цвета ольхи — ты шла быст­ро, ты спешила — ведь служить просвещению оставалось в тебе семейной занозой — но легкая кофточка из-за этого сидела неровно — я видел ключицу и крестик в лазури — когда ты наклоняла голову (все-таки пришлось сунуть начальству бумагу с «убедительно просим» — и теперь ты пыталась уловить ее смысл), правый локон ложился тебе на щеку, а левый — о, я подметил — левый смирно сидел, под присмотром заколки с серебряным ландышем — ты сказала, что Грибоедов играл на фортепиано, на флейте (неприятно, признаюсь тебе запоздало, чувствовать себя валенком, но я сделал лицо задумчивое), что на фортепиано его вместе с сестрой учил британский виртуоз Иоанн Фильд (да, ты так его назвала, а вовсе не Джоном), но если мне все-таки интересны клавикорды, то они пока в мастерских, в реставрационных мастерских — вот, собственно, отчего их не обнаружил.

Это была суббота, и ты позвонила через неделю, вернее, через неделю во вторник — нет, реставрация не закончилась, ты позвонила — но меня не было дома, поэтому ты повторила звонок на следующий день, — «Я звонила вчера» — «Да, мне передали» — «Трубку взяла ваша... сестра?» — «Да, сестра», — наврал я легко и хотел бы увидеть мужчину, который ответил иначе — «У нее красивый голос» — «Гм-гм» — ты сказала, что мастер, который колдовал над клавикордами, заболел — серьезно заболел — я спросил — не запоем? — тебе явно не понравилось мое остроумие, но, похоже, ничто уже не могло поколебать мой светлый образ в твоих глазах — ты сказала, что я не должен ждать в ближайшее время, а показать клавикорды в разобранном виде даже с бумагой «убедительно просим» почему-то нельзя, но фортепиано — не хуже, — в музее нет грибоедовского инструмента, но есть похожие — «их называли в том веке тихогромом, вам слово нравится?».



3.


Конечно, мне нравилось слово, но больше, родная, нравилась ты; я пришел в твою комнатенку с видом на ожирение тополя через два дня — ты не особенно удивилась — разве не ясно, — говорила потом, — если я первая тебе позвонила, только я была очень зла на тебя, потому что два дня — это очень долгие два дня. В первый — я не мог не присутствовать на банкете в честь тестя — ему исполнилось семьдесят и он был в соку, сам Остапчук вилял перед ним, а Мила Сливак плыла бедрами, как персиянка (она успела мне выдохнуть коньяком «после твоей женитьбы я внесла тебя в черный список — и, ткнувшись грудями, — не окончательно, сукин ты сын»), я не перечисляю прочих светил (это не фигура речи — действо происходило в ресторане «Фонарик», теперь его нет, ресторана, как нет тех людей и нет той жизни, впрочем, я слышал, Остапчук жив и хорохорится в свои девяносто), но главное, я рассчитал, что присутствие на банкете — не только оброк семье, но и проценты на будущее — от половины гостей зависела судьба моей инсценировки Тургенева, которую — о, удача — обсуждали, разбирали, жевали на второй день. Но то ли я мало пил брудершафтов, то ли слава моего тестя с юбилеем, пройдя высшую точку, стала закатываться, но голоса обсуждателей разделились: одни говорили, что это вполне Тургенев, другие — что это Тургенев, но не вполне...

А потом начались наши поездки — куда нам было деваться? — твоя мама вряд ли была бы счастлива роману единственной дочери с женатым мужчиной, у которого четырехлетний болезненный сын и жена-истеричка. Существует трюизм, согласно которому — лучшие пары складываются из несхожих людей. Высокие млеют от коротышек, толстые вожделеют худых, интеллектуалки ждут любви дальнобойщиков, ну и так далее, и так далее. Вероятно, это так, но мы были похожи. Нам нравилось, как поезд мычит в темноте за лесом, а небо синеет перед грозой, как настой сливянки, нравились яблоки, а вот дочь моего тестя яблоки в рот не брала — ей только персики или — ну блажь — нектарины (думаю, сам Брежнев не едал нектаринов в те годы), даже то, что можно набрать ведро гнилых и заложить мину на дороге — тоже нравилось, хотя мы, в отличие от академика Лентовича, этого не сделали, но я смешил тебя, говоря, что обязательно диверсию повторю. Нам нравилось целоваться в автомобиле, первый раз, между прочим, был железнодорожный переезд — у Малаховки, ты еще не утянула нас под Звенигород, а мне хотелось показать тебе места, где двадцать лет назад я был индейцем, следопытом, мореплавателем на реке Македонке глубиною в полсапога (не знаю, чья шутка — это название), там снимала четверть дачки моя мама, зарабатывая на подобную роскошь репетиторством тугодумам, для которых, судя по страдающим лицам, русский язык был не вполне родной, а русская литература — совсем не родная. Теперь нет этого переезда, теперь стрела виадука перелетает через железную дорогу, но тогда мы с тобой увязли в заторе на сорок минут, была последняя августовская жара, синий пар гудрона (куда ж без дорожных работ в час пик), синий пар двигателей, шоферы грузовиков с рожами убийц и сами грузовики убийственных габаритов, идиллическая картинка по соседству в малолитражке, где семья в составе бабушки-дедушки-мамы-папы-детишек не теряла времени даром, хрупая огурцами из собственного сада, посыпая солью не зеленые половинки, а разинув рот и запрокинув голову — «Так вкуснее», — сказала ты, — я повернулся к тебе и спросил: «Почему у вас (мы были еще на «вы» — в это можно поверить?), почему у вас всегда правый локон на щеку падает, а левый (я извернулся шеей, чтобы удостовериться) никогда?» — «Заколка потому что»,— ответила ты с напряжением (международная реакция женщин на такие вопросы, по крайней мере женщин благовоспитанных) — «А вот что я еще хочу спросить (твое напряжение нарастает — это тоже международное) — оттенок ваших волос натуральный или это француз­ская краска?» — тут ты ничего не говорила, ты повернула голову, — солнце медового цвета светило тебе в лицо — я же, наоборот, был в тени — и потом, много позже, ты смеялась, вспоминая мои глаза меланхолика в тот момент — хронического меланхолика,— как странно,— удивлялся я,— победитель, смельчак, сдавил тебя в медвежьих объятиях — ну и что, медведи — сказала ты,— часто очень меланхолики.

Твой локон попадал мне в губы, идиллическая компания огурцеедов — театральные зрители за приоткрытыми стеклами — разом перестали жевать и уставились на нас, только маленькая девочка пищала: «Что дяя деает с теей?» — можно подумать, дядя с тетей делал что-то из ряда вон, — тут заверещал звонок переезда, шлагбаум всплыл вверх, грузовики-убийцы поползли среди шмыгающих легковых, все гудели, дергали, глохли, нам тоже гудели в спину — удивляюсь, как не разбили авто — мы тоже глохли, дергали, помню только, что оба локона упали тебе на лицо. Когда наконец вырвались, ехали молча, в потоке, в пыли, в жаре, там есть мост, который местные называют Кузькин мост (не знаю почему) — и когда мы выскочили на него, ты сказала: «Тебе рулить не надоело?» — и вот там, под Кузькиным мостом (всего-то находчивость — съехать по осыпи вниз), я понял, что счастье — это ты, когда сушишь волосы у костра (разумеется, мы полезли купаться) и говоришь: «Что дяя деает с теей



4.


Еще я хочу вспомнить грозу тогда же, в последнее воскресенье августа — библейскую, первобытную, — которая захватила нас под Микулиным — думаю, кроме нас с тобой, там не ступала нога человека — это туда — не пойми куда — за Волоколамском — и пятьсот лет назад там дремало отдельное княжество. Ты сказала, что если мой форд гикнется, его никто не починит, никто не найдет, мы так и останемся здесь, среди безымянных болот, безымянных речушек, ты будешь делать вино из ворованных мною яблок, а я возиться в болотах, срезая камыши на продажу — они ведь сухими стоят бесконечно, не то что розы какие-нибудь. А можно наняться церковными сторожами, хотя здешняя церковь за­крыта, но надо же все равно сторожить. Мы разглядели колокол без языка — как он уцелел, бедняга? — удивлялась ты — кажется, он погуживал от ветра или, скорее, от грозы. Мы не видели молний, но только белый свет, который падает ниоткуда в темноту поля, а когда потухает, то рычит, рычит — ты сказала, что всегда обожала грозу, особенно когда на даче дрожали стекла и капли долбили в кровельное железо, спешила наверх, поближе к грозе — в башенку — кругом столько воды, что когда стекала по стеклам, казалось — стекло расплавляется, тебе было двенадцать лет — и ты считала себя капитаном корабля где-то у мыса Доброй Надежды (географию знала отменно — отец натаскал — могла показать на карте королевство Лесото или деревню Ноива ду Кордейру в Бразилии, где живут одни женщины, мужчин они к себе не пускают — раз в год, на общую свадьбу делают исключение) — «А путешественницей ты себя не воображала на гибнущем корабле? Принцессой Карабу?» — «Нет, из меня вышибали девчачьи глупости. Бабушка говорила, что я некрасивая. Старый педагогиче­ский метод» — конечно, ее педагогика состояла не только из подобных сентенций — лет в пять она взялась тебя учить французскому — и слово «гранмэр» (т.е. бабушка) ты запомнила прочно, но, бабушка, бабушка — хотел бы я выступить перед глубокоуважаемой покойницей — вы опытный педагог, но, боже мой, как вы ошибались. Мы прыгали по мокрой осоке (кругом темнели глаза болотных ямок), ты посеяла сандалию — лишний повод гладить и греть твои голые щиколки в украшениях глинистой грязи — наш форд был спрятан под доживающей березой, с которой падали ветви и сыпалась влажная желтая гниль — мы не включали свет, чтобы не привлекать молнию, сидели мокрые, холодные, не видя друг друга — лишь всполохи выхватывали твое лицо — все еще в каплях — только дурак, — сказала ты, — мог во время грозы так поставить машину — и что может быть? — дубина на башку упадет — ну конечно, — усмехался я, находя твои холодные губы и щеки с налипшей овсяницей.

Я думаю, никогда нам не надоело бы таскаться по шоссе и проселкам — «тебе жалко, что лето кончилось?» — «разве?» — сворачивая в октябрьский лес, брызжущий из-под колес опавшей листвой, лезть нагишом в озера с черной водой (холода ты не боялась), сушить волосы у костра, который давится мокрым лапником и кашляет белыми клубами (возвращаясь, мы пахли как сельди-копчушки), подбирать падалицу в ничейных садах — помню, ты протянула мне яблоко с темным бочком, похожим на родинку твоего предплечья — «Ты пишешь сценарии, вот опиши мне запах» — «Яблоки... яблоки... — примерялся я, вертя плод в руках и водя по кожуре носом. — Яблоки пахнут яблоками». Ты смеялась и стучала яблоком по моему одеревеневшему лбу, потом мы ели его по очереди, потом целовались, вкус твоих губ для меня навсегда смешан со вкусом яблок, ты сказала, что если бы сочиняла сценарии, написала бы так: яблоки — упавшие яблоки, полежавшие на мокрой земле, на мокрой траве, — пахнут вином деревенским, еще — ушедшим июлем, пахнут счастьем — так ты сказала — которого не вернуть. Но редактор, конечно, вычеркнет. Стране требуется оптимизм, так он тебя наставит, требуется гражданственность. Но это, — возразил я, — вполне оптимистично: хрупать яблоками и лизаться взасос.

Да, повторяю, мы могли бы бродить по этим дорогам бесконечно — иногда мне кажется, что мы с тобой и сейчас так делаем — наверное, я почти не удивлюсь, если выйду к Звенигородскому шоссе, где-нибудь у Петрова Дальнего, и увижу, как мы проносимся мимо в гавкающем форде — ну и ладно, что продал его на запчасти — увижу себя — счастливого меланхолика, тебя, которая смеется легко, но главное — успею рассмотреть лицо твое в свете позднего солнца, такое лицо, что я всегда говорил, что все встречные автомобилисты разворачиваются и следуют за тобой. В тех краях, где налажена жизнь, можно отвести свою любовь в гостиницу — я не мог позволить себе подобный финансовый подвиг, и потом — цепная мораль требовала для совместного проживания штампика в паспортах. Даже в курятнике для курортников в Коктебеле (летом там останавливались москвичи, зимой квохтали куры — всего-то счастья — насесты заменить матрасами на чурбаках) мы продержались два дня, показав только мой паспорт — меня не слишком мучила совесть, что я выдал тебя за свою проштампованную жену — но из нас не получилось разведчиков-нелегалов, я все равно называл тебя Танюша — а хозяйка, оказывается, выписала себе имя из паспорта — опытная, что и говорить, была. Потому мы неожиданно близко поняли справедливость слов древних писателей святой земли, которые сравнивали весь мир с гостиницей, а людей — с постояльцами в ней. Это сравнение вдвойне справедливо еще и потому, что когда люди, приведенные разными путями, сталкиваются в гостинице, они говорят друг с другом, говорят и не могут наговориться.

Здесь нет большого секрета: мимолетность встречи шпорит разговор; разумеется, встреча в гостинице жизни преображает не всех: Мила Сливак (когда мы утомлялись от главного, что нас объединяло) предпочитала выспрашивать о ставках моих гонораров («Для бабы, — оправдывала ты ее, — естественный интерес»), а та, именем которой я не смог тебя называть, неизменно сводила беседу в русло уважения к тестю («Тоже, — заметила ты,— вполне понятно») и правилам тактики в задабривании Остапчука, вернее, остапчуков. Но мы-то, родная, о другом болтали. И хотя ты тоже ликовала, если гонорарная ставка ползла вверх, и печалилась, если уплывала вниз (просто из-за меня, а не потому, что у тебя были виды на дары — часов с бронзовой белкой не вожделела — нужно поблагодарить покойную бабушку, гения воспитания юных спартанок), и хотя тоже надеялась, что твоя мама станет для меня не только докучливой телефонисткой («Это Игорь Валерьевич?» — приворковывала мама, когда я звонил — «Коллега»,— отвечал я сумрачно), но тут и объясняется смысл слова, начертанного на картонных иконках; любимая женщина та, — говорит персонаж моей пьесы про Тургенева князь Подагров, — которая мелет чепуху, несусветную чепуху, а вы — любуетесь ею.

Теперь я пытаюсь вспомнить твою чепуху — про то, например, как лет в пять совершила разбой — съела тайком коробку коньячных конфет (жгли язык, горели во рту — но ты кашляла, давилась и ела — взрослой быть трудно, но желанно), а поскольку бабушка-спартанка всыпала бы тебе, то аккуратно нарезала ломтики черного хлеба по размеру конфет и разложила в коробке, даже капнув на каждую по слезе варенья — я не удивляюсь, что уже лет в пятнадцать мечтала стать реставратором, но и отчасти осуществила — во всяком случае, я всегда тебе говорил, что в вашем музее — ты единственная имеешь право играть на столетних инструментах — а ты смеялась, закрывала ладонью лицо и шептала: «Подхалим». На этой возвышенной ноте (благодаря тебе я начал петрить в музыке и даже сделал открытие — твой голос начинается с ноты ля малой октавы) чуть было не забыл продолжение с конфетами — к вечеру взвилась температура, началось то, что неотвратимо начинается от всякого обжорства — и цвета, между прочим, конфетного — вызвали доктора, который всегда вас спасал — старенького, но не стареющего еврея Блакса — который — вот уж эскулап божией милостью — поглядев секунду на содержимое горшка, спросил коротко: «В доме конфеты имеются?» Доктор тоже был спартанцем на свой лад: он похвалил хлебные корки с присохшим вареньем, он слопал их.

Каждому возрасту — свершения свои. Ты стала подростком (в прежние времена замуж выдавали в тринадцать), ты начала догадываться, что девочка — не только вариация мальчика, у которого кулачки поменьше; как-то купались на старице, сразу за коровьим полем, за песчаной осыпью Москвы-реки, просверленной береговушками, — там вода теплая даже в простуженное лето, и вот, вы компанией бились в подобие волейбола, а Буся, двоюродная сестра, старше тебя на два года (уже глядела на юношей дегустаторски), выдала с ноткой зависти: «Танька, у тебя ноги красивые». Гранмэр укрылась под матерчатым тентом (излишний загар — неприлично) и не могла оградить от влияния. Ты запомнила — а ведь это чепуха — говорила, но я не согласился — нет, так и есть — (конечно, положил руку тебе на колено) — красивые, даже очень, ноги.

Женщина всегда носит свое художественное произведение с собой — снова вступает князь Подагров, — и это не анфан в брюхе, а сама женщина. Помню, мы решали с тобою вместе, оставить ли продолжение этого бонмо для французского перевода, или же взбунтуются феминистки всея Европы — «Именно поэтому среди женщин так много актрис, и так мало поэтов (князь глубокомысленно дымит сигарой). Мало художников, мало ученых (князь начинает гомерически гоготать) и совсем мало философов! Философ — женщина?! (Далее — шепотом) Пусть дамы прикроют ушки, но если женщина — философ, ее должен осмотреть врач из тех, которых можно не стыдиться, допустим, повивальный дед — и выяснится, что перед ним германофродит, то есть, pardon, гермафродит» — кажется, ты тоже слегка бунтовала против продолжения, к тому же ты знала, что подобную мысль исповедует не выдуманный князь, а всамделишный я, но ты была женщиной — и ничто не могло поколебать мой светлый образ.

Москва-река у Мозженки золотится из-за песчаного дна, но есть промоины, бочаги — можно живот разодрать о закаменевшую корягу, пробить днище лодки реликтовым горбом валуна, в одной из бочаг тебя стало затягивать, ноги схватил первобытный хлад, ты руками плескала, плескала, как будто только училась плавать — нырнул за тобой красавец в облачении рыболова — белая панами, бриджи по-английски, пожертвовав в прыжке, между прочим, ведрышком прозрачных подлещиков — завтраком возлюбленной мурки — младший Капица — он не был тут постоянным дачником, заехал к друзьям — когда откашлялась от воды, спросил «Барышня, вы чья?» — ты назвала фамилию, он просиял: «Узнаю породу». Про Капицу все рассказывали, что ему все равно — даме тринадцать лет или восемьдесят (как твоей гранмэр, которая благодарила спасителя, чуть не делая книксен, что было затруднительно по причине возрастного артрита) — он их всех одинаково боготворит.

Тот год взросления, когда из мальчика с чуть меньшими кулачками ты становилась той, которой должна стать, был богат на события: блаженный мир, где все на своих местах, кончился — сначала умерла бабушка, потом вас бросил отец, потом вы съехали с дачи, а еще ты переболела зимой скарлатиной и тебя рвало от жара, извергая даже таблетки, которые гасят жар. Прощание с Мозженкой, прощание с мальчишеским прошлым было и в том, что вслед за Бусей и Бориком, ее сводным братом, ты полезла на водонапорную башню (ступени, конечно, гнилые), ты полезла (но Буся-то хитрая осталась на нижней площадке, делая па и отставляя задик — вероятно, потому, что внизу расхаживал готовящийся к поступлению десятиклассник Макс — Буся не учла, что Макс близорук и не видит ее стараний), но ты ползла, ползла вверх за Бориком — мужественная солидарность — это, между прочим, тоже вбила в тебя бабушка, которая хотя и понимала толк в книксене, но жен-декабристок с железным характером, отправившихся в глубину железных руд, боготворила. От этого восхождения у тебя остался шрам на правом бедре — ржавой скобой кожу разорвало — чуть выше коленной чашечки. Переполоху было! — Буся верещала (она всегда боялась крови — девчачья боязнь — посмеивалась ты), Макс бросил задачник, хотел бежать звонить в скорую, даже Борик — упитанный флегматик — гундосил, что со столб­няком шутки плохи — а зажило все как на собаке, — говорила ты. Он так и не исчез, этот шрам, — и под коктебельским светилом, когда ты делалась цвета гречишного, он бледнел смазанной полосой. Трогать его губами — сумасшествие, которое ты, кажется, не вполне понимала. Самое смешное, но Буся, судя по всему, никогда не узнала, что Борик попытался тебя поцеловать там наверху (место удобное — никто не увидит), а когда ты чуть его не столкнула, сказал: «Танька, ты вырастешь, я на тебе женюсь». — «Только похудей сначала» — «Но я же серьезно. В Мозженке красивей тебя точно нет».



5.


Дело вот еще в чем: человек в гостинице жизни остается всегда одиноким. Это не значит, что вокруг нет никого: наоборот, народу до черта, только от этого еще хуже. Помню, декабрьским холодом я завел тебя в Дом актера (он еще не сгорел, еще козырял на Пушке): глинтвейн, рейнвейн, всегоналейн, а еще каминный зал для маститых — буржуазные, так сказать, предрассудки мне не чужды — кажется, и ты была рада, что вдруг перестал тебя прятать, как турецкий набоб, но скорее, как школьник. К тому же я припоминал (пока ты смахивала снег с челки — и жалко, он искрил волосы), что театральная шатия должна ускакать на просмотр модного, запретного (разумеется), чуть не с менаж а труа французского фильма, о котором завистливо жужжала Москва. Но я просчитался: за кофейным столиком не кофе глушил Остапчук — пришлось кивнуть в ответ на его горластое «Здрасте вам!», пытаясь одновременно прикрыть тебя вовсе не широким плечом, а в каминном, где сумрак, где спокойно уединялись в те еще строгие годы даже пары мужские (актеры — им можно — разъясняли остапчуки) и где я усадил тебя рядом с окном, чтобы ты любовалась поземкой, грея горло глинтвейном, оказалась Мила Сливак — только я не успел ей купировать жало — меня заболтал на входе устроитель премьерных успехов Алик Куликовский (из породы тех, кто отвинчивает собеседнику пуговицы пиджака — особая, видите ли, доверительность, — радуйтесь, что не на гульфике), но Мила уже подошла, раскачиваясь, к тебе, подышала, пощурилась, прошипела: «Будешь с ним спать — придушу». Я не знаю, что чувствуют женщины, когда говорят друг другу такое. В моих инсценировках, а тем более пьесах, нет подобных сцен. Я наблюдал все это из дальнего угла — из лапок Куликовского не вырваться — был на нервах — мало ли что посмеет (ходили слухи — в Сочи расцарапала лицо подруге Шнитке) —  конечно, не расслышал, что она говорила, но в ответ на ее раскачивания — сходство с распухшей коброй было слишком очевидным — видел только твое спокойное лицо, ты поправляла локон. За глинтвейном с пирожными кобру не вспоминали, а когда уходили и я ревновал к швейцару, оглаживавшему мерлушку на твоих плечах, все-таки спросил, и ты сказала, что эта женщина, конечно, экстравагантная, но вполне ничего — обещала, что нас не выдаст — я аж умилился и, поскольку глинтвейн еще действовал, собирался звякнуть Сливак — что-нибудь вроде — ты хороший товарищ — сказать. Тут только открыла истинный текст. Ты не была пацифисткой — в синей тьме улицы, вся в снегу, королева в снежном тюрбане — спросила — у тебя в коллекции много хороших товарищей? Обида не из-за выходки, нет, а из-за того, что за соседним столиком какие-то типы все слышали и прихрюкивали от удовольст­вия — не надо французского фильма. Лучше ездить по ледяным шоссе среди ледяных лесов, хотя форд так и не приспособился к климату русской равнины, мы коченели в нем, как охотники на мамонтов. Но твоя мокрая челка и губы с привкусом снега стоили таких мучений.

В твоей биографии тоже имелись хорошие товарищи. Взаимоотношения с ними, как правило, не продвинулись дальше цветов. Один (журналист, пишущий об искусстве,— так рекомендовался) смотрел всегда, как собака на хозяина, набивающего рот бутербродом; другой — с постоянством барометра указывал на «великую сушь», то есть ныл, ныл — на свою крикливую маман, на то, что его обскакали в науке (диалекты немецкого, кажется), на зубы, на поджелудочную, на жену (после того как делал тебе предложение, женился на твоей подруге — ревность вызвать хотел — приемчик известный, но он пошел дальше — дочку назвал в честь тебя, о чем сообщил всем), потом на вторую жену, потом снова на первую, к которой вернулся, а потом его сцапала почти отцветшая умняшка и аккуратно произвела троих отпрысков — проверенное будто бы средство от звонков идеалу юности, но когда у отпрысков случались грипп, ангина, растяжение связок, перемена школы, первая любовь, поиск блата для института — он сразу ныл тебе в телефон; больше всего ты ожглась с итальянцем-продюсером (познакомилась с ним в компании у дочери Лентовича — ее бойфренд крутил дела на «Мосфильме»), были прогулки на теплоходе с киношной ватагой, с шампанским, фейерверками, ночными купаниями, итальянец уверял, что влюблен так, что готов спрыгнуть с капитанского мостика в Волгу, шептал, гладил руку, мерцающие в водяной тьме бакены называл маяками судьбы, учил целоваться (все-таки старше на тринадцать лет — опыт большой), в кают-компании спел для тебя, аккомпанируя сам себе на рояле, Санта Лючию — тут бы уж, конечно, и Антарктида расплавилась — и ты расплавилась — но как-то удачно пришла на теплоход телеграмма из родной Флоренции от родной супруги — во всех шептаниях задушевных он, разумеется, ее существование обходил. Был еще полуармянин — он почему-то считал, что сначала станет гением, а потом, потом вы станете жить вместе — хорош гусь? — откуда такая уверенность, что для него место зарезервировано навечно. Он создал традицию: вместе с тобой наряжал новогоднюю елку — всего раза два, может, три — но он говорил, что если наряжать вместе, год выйдет счастливым. Накануне нашего года — вспомнила ты, — я ему елку не наряжала, простудилась. Так вот отчего я люблю, когда ты простужена, когда ты кутаешь горло в кактусовый шарф.

Если уж мы добрались до товарищей, то мы добрались до того, что играли с тобой еще в другую игру. Мы гадали, при каких иных обстоятельствах могло произойти наше знакомство — у этих, у тех — сразил бы я тебя при выходе на премьерный поклон (такой случай был, я адаптировал перевод «Искушения святого Антония» Флобера — и на поклон меня вытащили, последним в ряду взмыленных актеров — постановка авангардистская, пот лил из них ведрами) или ты — сразила бы меня на лекции-концерте старинных инструментов в Доме искусств (ты показала мне афишку — из цикла в двадцать две лекции две за тобой) — ты можешь поверить,— сказала ты,— что я прицепила шиньон? — это помогает музыке? — глупый, это помогает артистическому состоянию — или — вот вариант — в очереди на выставку «Мона Лизы» 1974-го начать флиртовать — «Девушка, вас не Лизой зовут?» — а почему бы не пособачиться — вдруг бы тебе показалось, что я чересчур навязчив — нет, у нас обоих безукоризненные манеры, но мало ли — известно, мужчина и женщина, положившие глаз друг на друга, неожиданно (борьба с самими собой?) зубки щерят; могли столкнуться на улице — ты росла в Крапивенском, я в пятнадцати минутах — на Сретенке — столкнуться на зимнем катке, у Петровских ворот, там, в глубине дворов, за коридорами снега в черной корке — тогда мы были подростками — и что бы мы подумали, глядя на подростков — будущих нас? — разница в четыре года (тебе — десять, мне — четырнадцать) не так существенна, хотя мальчики в четырнадцать редко смотрят на девочку в десять, но главная причина в том, что ни ты, ни я не стали конькобежными летунами. У тебя всегда болело горло, а меня чаще отправляли в керосиновую лавку на углу Последнего переулка, нежели на каток. Признанной принцессой катка считалась девушка с именем Стелла (так называют собачек — определила твоя бабушка) — с бронзовой косой и шведками на наглых ножищах. Еще у нее были сладкие глаза, три фраера в свите, гогот гетеры. Мы оба помним ее — ты ей завидовала (хотя под диктовку бабушки будто бы осуждала), а я — заработал фофана от фраеров, когда чересчур настойчиво выслеживал до квартиры. Конфетные красавицы, ты знаешь, — моя давняя слабость. Потому мне особенно горько, что в тот день, вернее, в тот сияющий льдом вечер, когда состоялся твой выход — под водительством Борика (забота премудрой гранмэр), в красном платьице из неложного бархата, в шапчонке с перышком (ты расписала мне потом свой наряд) — я, скорее всего, мерз под окнами Стеллы. Я не знал в ту пору, что она совсем не звезда, а елочная стекляшка, и что света такие стекляшки совсем не дают. Под руку с Бориком ты успешно проехала два круга, а на третьем он дал тебе волю и ты шмякнулась затылком в лед. Рвота, ночной бред, ночной вызов Блакса (он был еще в строю), бабушка надолго дала Борику отставку из кавалеров.

Где-то существует такой фильм, хранится такая пленка, на которой — каждая минута, каждый шаг человека — мы могли ехать в трамвае где-нибудь по Чистопрудному бульвару (ты бегала там в музыкальную школу, я — бегал в литературный кружок) и не знать, что мы рядом — мы играли в игру про встречу-невстречу, пробуя на прочность наше блаженство — одно мы точно понимали — не встретиться не могли, это так же немыслимо, как стальной воск, травоядный волк, бесплатное золото, снег в Палестине.



6.


Постепенно все открывалось. Остапчук ухмылялся, встречая меня в важных коридорах, тесть демонстративно бросал трубку, когда я звонил, его дочь спросила как-то за завтраком: «Ты скоро познакомишь меня с твоей музой?» — и попросила передать сливки. Буся решила поучаствовать в нашей трудной судьбе, у ее подруги пустовала дачка в Абрамцеве — там можно было перекантоваться всю зиму. «Москва, — изрекла Буся, — следит за вашим романом». «Ну уж вся, — сказала ты, — думаю, только половина». Другой ее перл ты не стала передавать (что ж, передали добрословы): «Не знаю, почему у него все сложно. Всего-то один ребенок, не десять». После этого от Абрамцева, — каждый согласится, — тошнило. В гостинице жизни бывает туго с отдельными номерами, но этим, как мы знаем, владетель гостиницы пытается намекнуть, что вся гостиница (или вся жизнь — в данном случае это синонимы) принадлежит нам целиком. Диоген это понял и уютно чувствовал себя в бочке. Мы поехали в Абрамцево.

На осень мы посмотрели, — ты так говорила, — давай, посмотрим на зиму. И вот мы смотрели на зиму, на залежи снега, снега, на еловые лапы под снегом, сушили валенки у печи-чугунки (сначала вытряхнув из валенок нагрызенные мышиными диогенами газеты), ты обожгла запястье до волдырей — я говорил, что сам тебя вылечу — как? — я тебя зацелую — разве еще не надоело? — мне всегда нравилось, что ничто женское не было тебе чуждо, в том числе такая игра. Раз ты мне строил куры — продолжила ты,— я намерена жарить тебе куру, хочешь цыплят табака? Он был очень тощий (и, вероятно, несчастный при жизни, — этот цыпленок), но, отшлепав его деревянной стучалкой и обдав мятым чесноком, ты сказала, что его ожидает светлое будущее. Вероятно, цыпленок был ко всему прочему с хитрецой: весело зашкварчав, потребовал повернуться, а затем, усыпив твою бдительность плотоядным букетом, начал гореть, почти плавиться — не цыпленок табака, а дело табак. Ты проглотила каламбур молча, так же, как и черные крылышки. Ты даже не снизошла до разумных самооправданий: впервые сыграть на дровяной плите так же трудно, как на грибоедовских клавикордах. Но мой юмор терзал твой кулинарный слух: и что путь к сердцу мужчины — по крайней мере к моему — не лежит через брюхо, и что, господи, я готов есть тысячи таких чернокожих цыплят, лишь бы тобой налюбоваться, и даже твои пальцы в саже мне нравятся. Но сухоядение (радость монахов) мне не грозило: днем позже ты простроила плиту — эскалоп божией милостью — вот чем я услаждался. Плюс вскрытый в негаданном месте тайник (внутри тахты — ночью толкало в бока) с банками рыжиков стал гарниром — не могу сказать, что ты одобряла мой план, — но устоять перед рыжиками так же тяжело, как перед чужим мужем, — резонно заметила ты — к тому же мы крали интеллигентно, из семи банок потребили лишь две, оставшиеся расставив чуть более вольно — заметно? не заметно? — мы склонялись над банками как скульпторы своего рода — возьмем третью? — нет! — почти закричала ты, — это неприлично... Ладно, бери, — и ты отвернулась...

На даче, кроме нас, обитал еще один житель — не нуждавшийся, впрочем, ни в цыплятах, ни в эскалопах, ни тем более в рыжиках — расстроенный — не в смысле состояния души, а, скорее, состояния организма — с высокой печалью в глазах, как ты сказала, — рояль «Diederichs frères», сработанный в Петербурге в 1901 году (ты легко определила по номеру) — для меня, профана, профана, — чемоданище с металлическим хламом нутра (и где, спрашивается, у него глаза? — это у тебя глаза на затылке), — для тебя — живой, как ты говорила про инструменты, всеми покинутый, одинокий — и — это уже я прибавляю — счаст­ливый свиданьем с тобой. Пожалуй, единственный мужчина, к которому я не ревновал. Ты смеялась — их, между прочим, двое, они же братья Дидерихс, и потом в ту пору рояль был женского рода — посмотри, какая рояль красавица.

Упросить тебя сыграть было труднее, чем отдаться амуру на дороге — не ведаю, откуда подобная скромность (снова бабушка? но второму она точно не учила), но, надо думать, неудача с цыпленком тебя раззадорила — села за дидерихсов со словами «между прочим, миллионы мужчин были бы счастливы хоть взглянуть на табака по моей рецептуре» — «ну конечно, что им остается, как не глядеть, облизываясь, на угольки» (у меня хватило благоразумия этого не сказать — путь к сердцу женщины лежит через хвалы ее готовки) — ты играла ноктюрн (номер два, опус девять), играла свое — бурное в манере Шопена, с перекидыванием правой руки через левую (я шалею вдвойне от такой акробатики), Баха в обработке Зилоти (позже узнал от твоей мамы, что Зилоти ваша полуродня), ты совсем разошлась и хотела угостить меня Дебюсси — «нет, — выдохнула, — старичок не выдержит двадцать четыре прелюдии» — «старушка» — умело подправил я — и блаженствовал над двенадцатью, впрочем, мне не понравилась «Девушка с волосами цвета льна» — я отредактировал на волосы цвета ольхи — твоего цвета — ты играла и пела негромко «Одной звезды я повторяю имя» — и экзаменовала, чья музыка — Вертинского — сипнул я с надеждой — глупый, это же моя и ты слышишь первый — теперь я знаю, что это лучший мой день, вернее, ночь — с синими отсветами снега в примороженных окнах и багровой трубой чугунки.

Пекли картошку, ты сидела по-татарски на пестрой подушке, подперев пальцами подбородок и смотря на угли винного цвета, помню блеск желтоватой жемчужинки у тебя на руке, щеки твои вместе с пламенем пламенели, ты сказала, что если бы я не был ленивым, то играли бы в четыре руки — меня, конечно, пытались за немузыкальные уши притянуть к инструменту, но я рано начал борьбу с вундеркиндством — с этими надувными шариками родительского самодовольства — тебе должно быть стыдно, стыдно — говорила ты, укоряя моей родо­словной,— мама в шесть лет подбирала вальсочки по слуху — как жаль, что я ее не застала — бабушка умела — подумать только — на арфе! — мерси институту благородных девиц («Революция, — возглашала иной раз бабушка, нарезая кружочками колбасу сорта собачья радость,— лично меня лишила арфы, но разве не стоит счастье народное — кружочки шлеп-шлеп-шлеп из-под ножа, — таких жертв?») Я исповедовался тебе в своих малолетних преступлениях: утренние уроки, состоявшие из гамм и бутерброда в награду, завершились нашествием мышей, поскольку бутерброды я возненавидел с музыкой заодно — за пианино зашвыривал, теперь — я гладил твою ладонь, — я бы, пожалуй, научился, если бы ты научила, но за тривиальное фоно я не сяду — вот если бы раздобыла клавикорды или, лучше, пианино-жирафу (все равно что рояль, поставленный на попа), кажется, и в твоем музее не хватает такого? Хватит с тебя, — ты отвечала без шуток, — «Красного Октября», даже «Лирики» — для тебя жирно. Я был несколько покороблен — помнится, в твоем музее есть инструмент с перламутровыми клавишами — Охо-хох-хох! Ты выдаешь мещанские вкусы! Ладно, сколько раз я должна тебя миловать, чтобы ты сел за гаммы? А клавиш сколько? Твоему изумлению предела не было — это же каждому дураку известно — восемьдесят восемь! — ну вот столько для начала.

Сказать, что мне всегда нравилось больше музыки? Ну? — ты была насмешлива, а меня тянуло на выспренность (давняя, наряду с мещанскими вкусами вроде перламутровых клавиш, моя слабость — выручает только то, что я охотно делюсь этим со своими героями — князь Подагров всегда под рукой — «В пуошлой жизни я одился фуанцузом») — запах дождя... вкус снега... больше музыки мне нравилась музыка жизни. Мне Пимашка нравился, знаешь, кто это? Наш сосед в коммуналке, между прочим, тоже не чуждый музыкальному миру: Пимашка служил реквизитором Большого театра. Хранитель чудесных нарядов, чудесных вещей, без которых не случится чуда искусства. Наряд Шемаханской царицы, лорнет Онегина, пистолет Ленского, сундук Индийского гостя, гусли Садко, половецкий шатер, кресло старой графини, у которой Герман вызнал тайну трех карт, кстати, и сами карты тоже, а еще лучше отрез метров в семь от занавеса... Вещички хорошо расходились на черном рынке в войну и сразу после. Пимашка отправлялся на какую-то станцию по Ярославской дороге, на толкучку, менял там на хлеб, но больше на сахар. Детей у Пимашки не было, а только жена — тетя Шурочка с печальными глазами (что объяснялось просто — винопитием супруга) и пес Пушок, который тоже не терпел винопития, но выражал это более энергично: мочился беспробудному Пимашке на лысину. У Пимашки стоял сундук под замком, где хранилось сокровище — угадай с трех раз — тот самый сахар. Раз в месяц, не чаще, он отпирал его и торжественно клал мне в ладонь кусочек. Современные знахари, то есть я, конечно, хотел сказать, психологи, утверждают, что волнение сердца вредно держать внутри — вот почему пес Пушок (хоть хозяин, трезвея, шпынял) прожил лет немерено, а тетя Шурочка умерла раньше. Пимашка женился на продавщице винного магазина Зойке, но ее прозвали Змейкой — и она позволяла зенки с утра заливать — никакие фонтаны Пушка не могли спасти. Пимашка скоро отправился за тетей Шурочкой, а Змейка завладела сундуком, но главное — комнатой — черная баба.

Да, это музыка жизни, где вместе слезы и смех, как будто режешь лук — между прочим, моя бабушка экс-арфистка пришла к выводу, что другая соседка — Дуся Моторина — и ее семейство имели лошадиные зубы, поскольку в их родной деревне питались исключительно репчатым луком — а как иначе, без лошадиных зубов, разгрызть? С ними дверь в дверь жили слесарь Боря и Валя, его жена. Про них мало что помню. Боря пил денатурат и колотил Валю, а Валя, как отлежится, строила глазки Пимашке, но тот ни сахару, ни благосклонности не уделял. У нас был свой индийский, вернее, ассирийский гость. Дворник Мальгамов, наплодивший девять детей. Умещались на двенадцати квадратных метрах, впрочем, неудивительно, что Мальгамов стал морфинистом. Как-то утром его вынесли синими пятками в дверь.

Даже фамилия, которую я ношу, — тоже мелодраматическая музыка жизни. Ведь это не фамилия отца — в свидетельстве о рождении вместо отца — прочерк. Но и не совсем фамилия мамы, по крайней мере ни мама, ни бабушка не считали ее по-настоящему своей. Это псевдоним, если угодно, прикрытие. В восемнадцать лет, ровно с крушением трона (я мог бы сказать, с крушением арфы) бабушка вышла не по любви за рязанского мещанина, которого бросила сразу же, как в жизни повеяло миром, но, заметь, оставив себе фамилию мужчины, которого ни дня не любила. Я, наверное, первый в семье, для кого он дорог. У него была другая жена в довоенную пору, другое жилье где-то на Зубов­ской, другая дочь, а потом еще сын. Он был способный математик, инженер. Восстанавливал после войны производство на Украине. Сделал широкий жест — позволил рабочим брать для домашних нужд использованную ветошь. За что обвинили в экономической контрреволюции, арестовав на восемь лет. Какие это были восемь лет? Эту музыку никто не узнает. Он вернулся в Москву в 1956-м, полусумасшедшим, в деревянных башмаках, забывающим все, что было минуту назад. Мама говорила: «Я — Ляля, твоя дочь». Он отвечал: «Да, Ляля, моя дочь». Он радовался, гладил ее по щеке, а потом отдергивал руку: «Простите, гражданка, я не хотел. Кто вы? Мы с вами знакомы?» Даже удивительно, что он нашел нас на Сретенке. Не был в нашей квартире лет двадцать. Другая жена сразу же развелась, как арестовали, и дети вычеркнули легко. Последнее усилие памяти он потратил, чтобы добраться до нас, туда, где не ждали, но не выгнали. Ему требовалось немного: тарелка супа, ношеный пиджак, угол, куда можно забиться, дожить. Я его больше никогда не видел: мама отвезла под Рязань, в дом сумасшедших или дом престарелых, что в данном случае одинаково. Мне было пять лет, но я помню. Пока он еще оставался у нас, сидел на тахте, меня не замечал, потому что смотрел только на пустую стену — долго, долго — вдруг доставал спички и жег быстро, одну за одной, тыча в стену. Мне нравилось, я смеялся, думал — такая игра — вбегала мама, кричала ему: «Что ты делаешь?!» «Там, — он показывал на пятна копоти, — там...» Что он видел? какие темные силы? призраков лагеря, инфернальные сущности преисподней, в которых — хочешь не хочешь — поверишь в такие минуты. Вот почему я не пишу пьес о двадцатом веке — в моей пьесе всегда будет только два героя — металлический монстр, который давит людей, и вот такой старик (ему всего шестьдесят восемь), у которого в руках единственное оружие — нелепые спички. Позже хотел спросить маму, почему она так с ним поступила — не потому же, что хотела жить весело — рестораны, театры, морские купанья — за ней увивались все мужчины вокруг (кроме моего отца, про которого она говорила подругам, что умер, а когда вдруг объявился, пришлось сказать — «Как видите, жив») — разумеется, не спросил.

Чтобы выжить, надо стать тенью, каким-нибудь отшельником в тайге под названием Москва, ассирийцем, каждую ночь воспаряющим в рай морфинистских угодий, ценителем денатурата, спрятаться — как еще одна наша соседка — старуха Гартманиха (Юлия Людвиговна Гартман по документам) — ее и не видели почти, так она таилась в щели за кухней. Когда все-таки появлялась, не говорила ничего, Пимашка считал, что немая. Но одну ее фразу я хорошо пом­ню: «DasistunmöglichwieSchneeinPalästina» — «Это невозможно, как снег в Палестине». Когда полетел Гагарин, так сказала, когда сняли Хрущева. Мама припомнила, что эту же фразу произнесла в день смерти Усатого. Поводы, как видишь, житейские, хотя и мирового масштаба. В юности Юлия Гартман ездила в Палестину, теперь мало кто знает, что немцы-колонисты в 1900-е создавали там — в пустыне и на камнях христианские общины, сады, хозяйства, школы, ирригацию и все такое. Но климат, климат ей оказался не по плечу. Надо думать, ей нужен был мороз русских зим — где его взять? даже снега нет. А еще она говорила «моя швестра тура» — вся коммуналка ухохатывалась. Я после узнал, что летом 1941-го ее сестра пожертвовала на нужды фронта двенадцать золотых монет царской чеканки, а к ней пришли энкавэдэшники — кажется, их звали Персиц и Бегемотов — и они дополняли друг друга, — арестовали и требовали отдать оставшиеся.

Нет, снег в Палестине — не про то, о чем сообщают газеты. А про счастье, которое истаивает как снег. «Глупенький, — я помню твой выдох мне в челку, —ты просто неврастеник. Но это лучше, лучше, — ты исцеловала меня, — лучше, чем бегемот».



7.


Когда-то были знахари, после священники, после партийные секретари, были учителя жизни и устроители жизни, были остапчуки (между прочим, Остапчук пробил постановку бездарной пьесы Бейлисона, потому что у того безнадежно болела жена — и требовались деньги врачам, но больше того, — требовалось вспрыскивание счастья — и она, в самом деле, прожила на четыре месяца больше, потому что ждала премьеры — в конце концов, у Остапчука имелся только один недостаток, от которого меня неизлечимо подташнивало, — приветствуя, он говорил «Здрасте вам» — иногда добавляя шипучки — «Здрасте вам, ударники производства» — и если в ответ не откликались орангутаньим гоготом, обижался — но ты призывала меня быть терпимее), да, были все эти, а теперь короли жизни — психологи. Они копошатся в душе, как будто это ящик с картошкой, отбирая ту, что сварить, и ту, что выбросить.

Друзья (оказывается, их у нас с тобой насчиталось с полсотни — но вагоновожатая, без сомнения, Буся) очень тревожились за меня. Сначала они выдержали паузу приличия (не упуская мою персону из виду — «Главное, — учила всех Мила Сливак, — не бросать одного! Чтобы... — она устрашающе крутила белками, — не приходили мысли»), но пауза долго не длилась, и между девятым и сороковым днем Мила и Буся, пободавшись за своих кандидатов, выложили передо мной телефоны двух психологов — одинаково требовательно глядя в глаза.

Я всегда говорил тебе, что предпочитаю музыку жизни, музыку, а не фальшивый концерт. Моя мизантропия (которую ты объясняла трудным детством и отсутствием братьев-сестер — как будто у тебя их было как опят на пне) — это просто сбережение ушей, это бегство абсолютника (вот, я кое-чему от тебя научился) от тех, кто перевирает мелодию. Ты никогда не думала, что большинство людей всю жизнь горло дерет не по нотам, с уверенностью идиотов считая себя соловьями? Они даже слова «я люблю» произносят, копируя третьесортные ленты. Ты стойко (но безрезультатно) боролась с моей мизантропией, ветрянка академического поселка, где ты выросла, к тебе не прилипла — твой отец вместе со своей лабораторией должен был получить Нобеля в 1979-м (я нашел потом статью в «Гардиан» об этом), но начавшийся Афганистан вызвал у шведской комиссии переход агрегатного состояния в стадию льда — мужская, ученая, часть Мозженки растворяла агрегатное состояние в спирте, а женская (о, женская) сплетни плела про его новую аспирантку, которая де уже заказала вечернее платье для стокгольмских торжеств. Но тебе-то какая разница — есть медаль, нет медали — болтали, что Капица давал тебе поносить на шее медаль своего родителя, переименовав ее в «Спасение утопающих», но это точно брехня. Быть клавикордами Грибоедова (я все позабываю, что он пересел за фортепиано) и утверждать, что и «Красный Октябрь» — неплохо. Это, родная, ты. «Какой наш сценарист все-таки, — и в твоих глазах плыло сострадание к больному, — сноб». Меня это, помнишь, злило. Как будто — убеждал я тебя — сама чувствуешь по-другому. Мы с тобой потому и бродили по ничейным садам, подглядывая в ничейные окна, потому что в них — где тускнел абажур и двигались не люди, а тени людей — фальши не проявлялось. Мы смотрели так еще до того, как я впервые тронул твои губы, лишь удерживал твои пальцы, влажные от дождевой пыли, и потом, когда ты была вся моя, ты шептала — смотри, люди за окнами счастливы, прекрасны, умны — а я теперь знаю, секрет в том, что мы не слышали их — ты, правда, прикусывая мне ухо, предлагала игру — придумай-ка им реплики — уф, — я, конечно, должен был поддержать репутацию знатока рода людского. «Холодильник, слышь, сдох» — «Завтра ты детей в сад ведешь, поил?» — «А вы купыли фынский пласчик?» — «У Вальки попа круглая, а у Машки квадратная» — «Поезд из пункта А отбыл в пункт Б...» — «Я не хочюююю касюююю!» — шлепок по заднице! (вместо чеховской струны) — «А когда я тебе делаю вот так (звук слюнеобразный) это (кошечка мурлычет) при-и-яятно?»

«Ты просто... бес какой-то!» — ты рассмеялась так, что заколка скользнула из пряди. «Или, — ты сделала голос трезвый, — пользуешься диктофоном. Одно из двух. Одно из двух...»

Но вот чего я не умею, так это посылать на икс-игрек заботливых. Мила и Буся прилипли ко мне, как караул к Мавзолею. Буся сострадательно трогала меня за локоть (хватило такта не двинуть ей в челюсть), а Мила — гладила по животу (необычная форма утешения) — я делал вид, что не замечаю (в конце концов, дело не в правах прошлого, а в том, что она собачница — псам подобный массаж нравится), но Буся пепелила ее взглядом. Я отдал предпочтение кандидату Буси. Просто Мила не учла мою придирчивость к фамилиям (помнишь, как я просил тебя придумать фамилию визави Подагрова? — как ты обиделась, когда я посчитал вариант с графом Обопьяниновым прямолинейным — но ведь я завязываю драматургические узлы не только на сцене, но в жизни — заранее знал, что на премьере буду любоваться твоим изумленным профилем, наклоненным над программкой, — и стремительным поворотом: «Свинтус! Так ты оставил?!»), да, Мила не учла — и психолог Григорий Тетерев был отбракован, а Максим Воробьев утвержден (Буся даже распунцовела от своего успеха, хотя было бы логично, отказавшись от тетеревов, тем более не притрагиваться к воробьям). Но даже я забываю, что за дверями номеров гостиницы жизни мы встречаем тех, кого не ожидали встретить. Это был тот самый Макс, по которому Буся сохла в восьмом классе, тот самый Макс, который звонил в скорую, когда ты располосовала ногу при восхождении на водонапорную башню.

Кажется, он боялся моих глаз — или он читал то, что в них написано? — ах, Максик, я смотрю на твою жену и понять не могу, как эту не прожевываемую сельдь ты поместил на супружеское ложе, а все потому, что у тебя рано развилась близорукость и ты не мог разглядеть — я уверен, он был чудесный — задик Буси и ты, тогда болван, а теперь психолог (это же синонимы, ты не станешь отрицать?) не понял, что эта хлопотунья звонила тебе, вытаскивала тебя, договаривалась с тобой вовсе не потому, что она тревожится, что я наложу на себя руки, а из-за лишнего повода вдохнуть струистость твоего парфюма и насладиться очертанием твоего голливудского подбородка, в котором, тем не менее, проглядывает складочка слабоволия — и пусть ты утаиваешь ее, складочку я имею в виду, уводя внимание наблюдательниц на жилисто-спортивную шею в рамке брутального воротника, но я-то тебя взвесил, измерил, разгрыз, — и нашел, что ты прожил глупую жизнь, глупую, но с идеальным пищеварением, ты неспособен летать — вот в чем твоя беда — вот почему тебе нравится ковырять вилкой чужие души — ты не способен на самую малость: взять эту зрелую, но еще, заметь, не перезрелую сударыню и умчаться с ней в галопирующее счастье по мотелям Золотого кольца...

Да, он боялся моих ядовитых глаз и толковал про стадии принятия — а я даже вспотел, чтобы не произнести то, что звенело внутри — мы проходим, побубнивал он, — через отрицание, мы проходим гнев, — побубнивал он (а я, например, не уверен, что, называя его мысленно идиотом, нахожусь в стадии гнева) — проходим депрессию (идиот, он изобразил улыбку) — было видно, что профессиональная сноровка вожделеет заарканить меня (идиот, он спросил, нет ли у меня боязни самолетов?!) и выволочь на согласие с неизбежным, да, на неизбежное с согласьем. Тут я заговорил: «Макс, — я наклонился и подмигнул мефистофелевски, и мне показалось, что он закричит, призывая на помощь: — Макс, может, выпьем чего?»



8.


Больше всех для нас сделал Тургенев, вместе с князем Подагровым, которого я вплел в его жизнь (уверен, Иван Сергеевич не в обиде), и графом Обопьяниновым, которого ты вплела. Они сидят на веранде в старой усадьбе в Нескучном, в окнах — картонные яблони с картонными яблоками (сложность сцено­графии была в том, чтобы добиться не картонного звука при падении яблок в траву — тум, тум — только мы с тобой знаем, как выстукивает ритм эта мелодия в полуночном саду), Тургенев грустно произносит «Весь вечер гроза ползала над городом» — «Но сюда-то, Иван Сергеич, не доползла», — втискивает фразу Обопьянинов, на столе перед ними бутыль хереса (початая) и еще три с подонками (изящная возможность подколоть зрительскую массу, которая не в ладах с родным языком — это я умел всегда — а подонки — всего-навсего то, что недопито), говорят о литературе (но как-то вяло), говорят о женщинах (оживленней), Тургенев вдруг заявляет: «Господа, я так пьян, что сейчас сяду на пол и заплачу» (за эту реплику я выдержал битву с надзирающими, водя их носами по мемуарам). «Ну тогда мы заплачем вместе» (Подагров и Обопьянинов хором). И они действительно все втроем разревелись (я почему-то особенно горд этой сценой). Тургенев первый вдруг прояснел, отер очи и шепотом (который, естественно, слышно в сороковом ряду) сообщил: «Был, господа, случай. (Оба других тоже хлюп прекращают.) Я шел по набережной пруда, в Булонском лесу (это небрежно, учитывая конъюнктуру начала 1980-х), со мной рядом Она... (пауза выразительная, для особо непонятливых Подагров может напеть арию нежно-женским голоском)... законный супруг ее, замечу а пропо, пропадает в Лувре — ему необходимо составить опись хранилищ, а мы с ней здесь, где сияет солнце, где легкий ветерок помавает ветвями дерев, всевозможные птахи щебечут (вставная реплика Обопьянинова «по-французски?»)... птахи щебечут по-французски, не жизнь — а счастье, счастье, господа... Но тут я вижу, что Она плачет, как?! отчего?! Я хватаю ее за плечи, я прошу объяснений. Знаете, что она мне ответила? (Оба — «нет», Тургенев смотрит на них с мудрым снисхождением). Она ответила — Дурачок, разве ты не понял, что я плачу оттого, что тебя люблю».

Женская часть зала активно пускала слезу (мужчины, за вычетом Тургенева и меня, более стойки), но я не давал им утонуть, и потому Обопьянинов спрашивает: «А как по-французски “дурачок”?» — тут уж все смеются, и пусть смеются, не мог же я им сказать, что здесь ничего не придумано, кроме антикварных словечек вроде «дерев», «помавает», а еще места, потому что было это вовсе не в Булонском лесу, а в Измайловском парке, на желто-серенькой тропе у пахнущего лиственной гнилью пруда (мы не забрались на кудыкину гору, потому что форд мой раскашлялся и был отдан в ремонт), и вот мы с тобой брели, брели, я повернулся к тебе и увидел все так, как потом рассказал Тургенев.

Князь Подагров блистал не меньше Тургенева. Особенно с монологом в финале: «Три обязанности женщины — быть красивой (в зале у женских сердечек обмирание), быть хорошо одетой (женщины стреляют друг в друга и в своих кавалеров — ты раздобыл мне юбку-плиссе?), никогда не перечить (тут уж мужчины берут реванш — им тоже нравится пьеса)». Мила Сливак шепнула на премьере: «Ты слямзил эту остроту у Сомерсета Моэма, но я никому не скажу, сукин ты сын». Ты, помнится, огорчилась — это так? — я величественно кивнул — но зато к следующей реплике Мила не цеплялась — «Эта женщина — такое совершенное произведение, что ей достаточно просто смотреть, улыбаться, говорить ни о чем» — правда, когда произносили — у Милы щеки шли свекольными пятнами — и смотрела Мила, искосив глаза, на эту женщину.

Если бы только она; Буся (которую ты одарила контрамаркой — она ведь изнывала не только по Максу, но и по богемной жизни) была счастлива, что подслушала (впрочем, впоследствии, когда поразмыслила, это стало поводом для огорчений), как режиссер Плучек, оборачиваясь на тебя через четыре ряда, спрашивал, кто эта актриса-красавица и почему он видит ее впервые... Мы смеялись долго, но ты сказала, что великий оригинал режиссер хотел тебя закадрить таким неоригинальным методом. Потом был банкет, т.е. пьянка, Плучек ввинтился в ликующую, гогочущую, жующую труппу, чтобы чокнуться с тобой шампанским — «Не актриса?! Не верю! Не актриса?! Не верю!» — Остапчук, наоборот, приветствовал тебя церемонно (если к нему применимо подобное слово), не выпуская мою руку и хлопая по плечу — «А ведь Тургенев-то — как живой» — «Еще бы!» — вступал Тургенев с набитым ртом (Миша Зонненштраль — Зонтик, как все его звали), Горжанская (Полина Виардо) продолжала, как в роли, заламывать руки и хрипеть романсы, князь Подагров продолжал изъясняться словами князя Подагрова, упоминая, что его дед был крепостным то ли Шереметева, то ли Голицына — ну кого-то из этих белогвардейцев, Сливак просто напилась, а Буся (ты и на банкет ее пихнула) сначала помалкивала, а потом тоже пила, гоготала — «Конечно, актриса! Вон рояль — пусть сыграет!» — и ты — мой снег в Палестине — сыграла — не только Шопена (попутно напомнив о его знакомстве с Тургеневым — «Да? Я не знала», — дивилась Горжанская), но даже свое — «Одной звезды я повторяю имя» — тебе тут же подпел Зонтик, а чей-то мальчишка (актеры обожают таскать детей за собой) разревелся — и когда его успокаивали и спрашивали, что, Федюшонок (вот имечко!) случилось? — размазывая слезы по щекам вместе с тортом — выдохнул: «Так... так... прекрасно... но такого больше не будет никогда!..» Все над ним, боже ты мой, смеялись, Плучек кричал, что мальчику, чтобы не огорчался, надо срочно дать дополнительную порцию торта, Зоннештраль подскочил с килограммовым кусищем, протрубив, что Федюшонок арестован, что пока не проглотит, свободы век не видать! Недавно Буся насплетничала, что этот кудрявый ангелочек теперь шеф-редактор смелого журнала, ведущий на радио, у него четырехкомнатные апартаменты на Арбате (Буся, конечно, была), «Бентли», глиссер, отпрыски учатся в Лондоне в прайвет-скул, борьба с коррупцией — дело всей жизни, защита краснокнижных животных — он единственный в Москве официальный спикер общества «Друзей панды», но главное — Буся почти задыхалась — он совершенно лысый! можешь поверить? — вот что время с людьми делает, зато — тут у Буси запело умиление — зато улыбка такая же, правда, здорово?



9.


И еще у нас была игра: мы обставляли несуществующий дом, сначала, конечно, расчертив мысленный план — ты всегда дебютировала с моего кабинета — окна только в сад! — говорила ты.— На пьяные яблони; я — с гостиной, куда без всякой натуги перемещал хоть старика Дидерихса — не забудь, что их двое! и к тому же неизлечимо расстроенных; я не привязывал дом к географии — но река, впрочем, и сосны по склону виделись ясно — это же Мозженка! — говорила ты с ликованием — Буся болтала, там продают соседи Лентовича — племянники академика Патришвили — с чужими разговаривать не станут, а своим — почти даром, там главный Саша, милый мальчик, он млел от тебя и поэтому всегда поддавался хоть в ножички, хоть в шахматы (ты единственная из девочек умела), сейчас ему пятьдесят четыре и он, представь себе, пьет — ну разве не странно для грузина? Глупо, но мы начинали препираться — одно дело бродить, яблоки воровать чужие, но жить среди павлинов разных наук я, например, не желаю — заведут шарманку про какие-нибудь агрегатные состояния, про делимость-неделимость ядра, господи, про инфузорию туфельку, господи, про косинус — я окосею. Тут в тебе лягалась корпоративная солидарность: технари, которых ты презираешь (у тебя великолепно светились глаза в этот миг), на память Пушкина шпарят больше, чем все писателишки вместе взятые, а Лентович музыкант виртуозный! Ты знал, что параллельно с физматом он закончил консерваторию у Игумнова, скажи, знал? Лентович помер, — отбивал я. Капица остался, — атаковала ты. Но все равно, — я хотел примирения, — мне физиологически трудно (тут я делал выдох) существовать среди самовлюбленных, так сказать, нарциссов. Ага, — ядовитничала ты, — потому что ты сам — нарцисс. Но видела меланхолию в моих глазах и редактировала — хорошо, не нарцисс. Ты — гиацинт. И мы продолжали чертить план нашего дома.

К слову, о гиацинтах. Ты настаивала, что отнюдь не только плетущаяся по стеклам веранды роза (я почти растирал в пальцах подвядшие с приморозками лепестки), но деревенский огород будет у нас — твой папа, например, ожидая Нобеля, окучивал картошку — есть даже знаменитая фотография (я удержался от слова «позер») — и потом, твоему сыну полезно взглянуть, что морковь растет из земли, а не на пальме, а яблони, между прочим, сами растут только в ничейных садах — ты должен научиться делать подкормку — купаж из навозной жижи, селитры, мульчи — неужели Тургенев,— я вопрошал с урбанистиче­ским ужасом, — во всем таком разбирался? — А как же! Он даже знал, что такое дымление, я тоже видела — дедок, который снабжал академиков саженцами, в холодную весну сгребал кучи опилок, зажигал, наваливая слой прелых листьев поверху, чтобы медленно-медленно тлело — и вот полз дым... говорят, на градус, на два поднимает температуру — старый способ сберечь саженцы от ранних морозов... так красиво, дым — как туман, вернее, как сон... Нет, — прерывал я тебя убежденно, — Тургенев с Виардо курорты предпочитали... Но тебя так легко не сбить. Тогда дом в Крыму покупай, — говорила ты,  — читай книги, как селекционировать абрикосы...

Не знаю, как с дымлением, но денег Тургенев отстегнул нам изрядно: мы двинули в Ялту, в Гурзуф (где ты была с родителями, и папа — обладатель неожиданных познаний не только в агрономии — научил тебя пятилетнюю плавать по методу неаполитанской удочки — ты пыталась расписать мне технологию, чтобы я применил потом к сыну,— но я не уловил). В Гурзуфе на даче Коровина тебя узнали (искусствоведы — масонская ложа на свой лад), у них появилась идея серии лекций-концертов — я смеялся, я называл устроительницу женщиной-вампом, ты сначала обиделась, потому что она не вамп, а бессребреник-просветитель — конечно, ты согласилась на все без гонорара. А это значило, что возвращаться в Москву будем врозь, что врозь будем четыре, нет, целых пять дней — меня ждали на читке пьесы про жизнь Достоевского (это снова Тургенев расчищал путь) — я сказал тебе, что откажусь, что высижу с выражением счастья хоть сотню лекций, бог с ним, с Достоевским, а в перерывах буду кропать про людей-деревьев или — еще лучше — про людей в образе мягких мест. Ты дулась на меня полдня (я, впрочем, тоже), очень кстати до нас смогла дозвониться твоя мама — сердце шалит (слышал я в трубке капризное сопрано) — и даже приперчил свой взгляд иронией, когда понял по твоему лицу, что мама не рада твоей задержке — но ты (глаза твои светились на меня упрямо) нашла выход, сказав про самолет. Что ж, значит, не пять, а четыре дня — или — спросил я — четыре все-таки с половиной? Но зато в ночь расставания, — я дышал тебе в ухо, пока ты кивала пожеланиям вампа о центральной идее лекций (нас отделяла брюшина директорского стола — вамп не могла меня слышать), — я тебе такое устрою, что ты... проспишь... никуда не придешь... у тебя вид будет не-при-лич-ный...

Конечно, я сам тебе позвонил с вокзала — правда тревожился, что ты их подведешь —«спа-си-ба...» — твой застывший голос ответил с ноты до контр­октавы. Потом ты звонила каждый вечер, ты говорила про все собравшееся общество, которое немело при появлении тебя — московского профессора (так представила вамп, выше твоих сил было опротестовать) — и хотя твой облик исключал канонические профессорские черты (возраст мерзлого мамонта и заодно холод очков, эмфизема, гипертония, снадобья на все случаи в скромном кармашке, значок заслуг на груди при отсутствии груди, но при том, что размеры ромовой бабы, хотя возможен вариант усыхания до мощей) — ведь твой облик — как я тебе говорил — подходит только для чаровницы в плетеной бержерке (это низкое креслице) — среди вольных лугов и рощ — в белой шляпке, прикрывающей шепот глаз, которые якобы заняты кипсеком («Не можешь ты выражаться просто», — посмеивалась ты — «Хорошо, пусть будет альбом со стихами»), пока мимо следует в карете лорд (я не себя — делал я ударение — имею в виду — а кого? — ты всегда интересовалась — может, Плучека? — дальше непечатное слово), да, следует лорд и — видя тебя — втюривается, втюривается навечно.

Я могу их представить, бедняжек, привлеченных историей мусикии — ты мне их описала по телефону. Главным (поскольку занимал сразу два с половиной места, заседая на инвалидной коляске) был обитающий в соседнем санатории писатель — вот только фамилию назвали невнятно — Четыркин? — Такого нет, — комментировал я, — Чевыркин? Чевуркин? Какая разница. Про него сказали, что в семь лет он отправил свои стихи Горькому — и Горький — ха-ха-ха — одобрил. Шеренга музейщиц («Хорошо, что они не знают про историю лорда, — гудел я в трубку, — хотя в тайниках души мечтают об этом»), шеренга чистеньких дедков («Не вертухаи ли в прошлом?» — спросил я. «Чушь не говори», — ответила ты), и очень интересный человек — Борис Палыч — краевед, все крымские горы излазил, говорил, что в следующий приезд поведет в каньон, ты рад? («Ну-ну») Ты знала, чем меня подкупить — Александра Дыман, то есть фон Дыман — дочка последней императорской фрейлины, которая умерла в Ялте от туберкулеза — но я мужественно устоял: «Врет».

Я представляю их, представляю тебя в белой юбке с черным жакетом — вижу, как обычно бледные твои щеки теплеют, как будто ты умылась молодым вином, — как солнце блистает бронзой на твои пряди, а мемориальный рояль, за которым колдуешь ты, силится, как все пенсионеры, доказать, что кое-что может — ведь обычно (как ты меня просветила) у таких экземпляров клавиши стучат вроде зубов вставных, а педаль может отвалиться, как мешок с уриной — но у этого как будто держалась, разве что вздхало (так ты сказала) в самый патетичный момент, а когда вздхало, начинало хрипеть, как у кончающегося на операционном столе. На второй день концертов в избе-музыкальне ты сообразила крышку извлечь, чтобы все-таки выяснить анамнез хронического хрипенья — в телефон ты не могла говорить, так тебе было весело, требуя, чтобы я угадал причину — струны, что ли, рвались? — предложил вариант прозаичный — мимо! говорю: мимо! — а то, что настройщик Миша («Старательный мальчик с коком на лбу, нахал, гипнотизировал меня неприлично — пришлось вскользь упомянуть, сколько мне лет, а он, нахал, про Есенина и Дункан»), настройщик Миша, расправляющийся с немецкими руководствами по настройке так, как хохлята расправляются с пудом семечек — отвертку внутри забыл! — «Я думал, такое случается только с хирургами»...

Но вот, теперь, когда я вижу все это и даже перебираю все твои телефонные фразы, улыбки (я знаю, как ты улыбаешься в трубку), все паузы, возникшие из-за двухтысячного километража проводов, словечки — «вздхало», «изба-музыкальня», «рояль-пенсионер», а еще ты умела с быстрого взгляда определить инструмент с харихтером (сам Святослав Теофилович был в восторге и подхватил, пугая провинциалов, выкатывающих обманчиво-лакированного красавца — «этот? Он не с моим харихтером»), когда я прохожу вместе с тобой те четыре дня, сначала в нашем номере, где ты спишь одна на издавленной предшествующими парами кровати, под ночное шевеление моря и утренние взвизги купальщиков, а потом в скорлупе умывальни брызжешь худосочной водой в лицо и почти не смотришься в зеркало (потому что тень бабушки и ее комичные, но бессмертные заветы — «Человек перед зеркалом делается некрасивым»), облачаешься в то, что отличает женщину от мужчины, и о чем каждый мужчина помышляет нервно, вплоть до того, что кумир твоей юности — сумасшедший академик Лентович шарашнул в Лувре про диву Милосскую — «А бюстгальтер ей был бы кстати — к стати пишем раздельно» — острота должна была стать катализатором спящих эстетических органов у делегатов ученого конгресса), и когда, блеснув двойной дверью, выступаешь в сад, обязательно обрывая лаврушку и приветствуя всех, кто у тебя на пути — кастелянш, садовников, нетрезвого уже маляра — замечать простых людей учил тебя папа — и когда наконец, прошагав по быстрой тропе к дому Коровина, входишь — вся там публика (с инвалидным креслом на царственном месте) на изготовке, свеженькая, можно сказать, после курортного сна — я пытаюсь расслышать дебютное взбадривающее глиссандо — но в этом месте почему-то слышу только побубнивание шарлатана, да, психолога Макса — «вы еще молодой, вам (он аккуратно, по-медицински прокашливается) надо жить». Я расплатился с ним контрамаркой.



10.


Но когда тебе надоедало повествовать о своих триумфах, допрашивала, что я напридумал на день твоего приезда, — да тебе отоспаться хорошо, — а в субботу, но лучше в воскресенье уже можно куда-нибудь рвать когти. Какой ты скучный, — летел голос из телефона, — стал скучный! Да, скучный, — отвечал я так, что можно рассориться. Первые два дня (вернее, вечера — переговорное время) я держался, на третий сболтнул «мысли есть», а в канун четвертого (мы созванивались в ночь перед вылетом) спросил, давно ли ты видела Патришвили? «Свинтус! — крикнула ты. — Так ты уже договорился?» — «О чем? о чем?» — я притворялся талантливо. «И твоего Достоевского зовут Сашка! Потому что Сашка Патришвили! А ты уже видел, что у него перед окнами алыча? Это слива, только цветет раньше и пахнет так, как грузинки поливают себя духами. Голова может болеть, — ты смеялась. — Учти это» — «Но он сказал, — выдал я еще тайну, — что должен поговорить с тобой тет-а-тет». — «Хм. Это что-то... сердечное?» — «Не льсти себе, старушенька, он намекнул, что хочет в придачу отдать нам свою собачонку...» — «Белянку?! Она же издохла». — «Но дочка жива. И судя по твоим описаниям матери — неотличимая копия». — «Ну тогда, — я знаю, ты наклонила голову, чтобы было правдоподобно, — я тоже должна во всем сознаться... Я не лечу рейсом (проскороговорила номер)...» — Я купился: «Если шутка, то злая». — «Дурак. На три часа раньше. Ты счастлив?» — «Ну да, — я ответил с любезностью, которая возможна между теми, кто прожил вместе лет сорок, а не четыре года, как мы, — я не смогу заснуть, просплю, я не высплюсь...» — «Ах, сюси-пуси...» — «Три часа меня не спасут», — даже добавил я. «Ну своруй элениум у моей мамы!» — кажется, ты всерьез была раздраженной. «Ладно, иду портить здоровье», — и мы попрощались.



11.


Помнишь, когда въехали в воздушном вагончике на Ай-Петри, ты захохотала, потому что моя штанина, начиная, простите, с причинного места, вся была в мокром пятне. Да, ты хохотала и тащила меня под солнце, а я прятался в тень, одновременно проводя следствие — что же, в самом деле, такое — и все-таки выдвинул версию, что повисшая на моем совсем неспортивном плече бабулька-попутчица нагрешила — вот ведь, черт ее задери, как прицельно обмочилась! Тут ты стала совсем задыхаться — господи, а если б она была помоложе?! — кричала ты — тогда бы не сильно переживал?! Но я тебя успокою — это нарзан, просто нарзан, который лился из ее открытой бутылки! Тут уж мы хохотали дуэтом.

Но вот что я вспомнил только сейчас, проделав снова тот путь вместе с тобой и видя камни, пропеченные солнцем, видя отвесы горы, пробитые гарпунами сосен, воздух первобытный, библейский, который парусил рукава твоей расшитой по горлу крестиками рубахи, а после поиск попутки, потому что мы были умные, мы билета на фуникулер обратного не купили — и вот, когда мы наконец вернулись в гостиницу и ты не захотела токайского — любимого, между прочим, винца твоей любимой царицы веселенькой Елисаветы, а, наоборот, шарила в поисках анальгина — голова трещала чуть не до рвоты, — я вспомнил (дымил на балконе-веранде, считая, чтоб посмешить тебя статистикой, количество целующихся парочек в парке и насчитал восемь) твой голос из комнаты — «Вот, — сказала сердито сама себе, — зеркальце в сумочке раздавилось». И после уже крикнула мне — «На этот раз это точно работа твоей бабульки с нарзаном». Выяснилось, что твоя гранмэр не любила эту примету.

Я зря издевался над Максом-шарлатаном. Он обыграл меня в свои психопатические шахматы, хотя все его ходы — из брошюр для дурачков. Он прописал витамины, и даже любезно отсыпал в мою ненавидящую ладонь, и даже уговорил, смягченно улыбаясь (как в брошюрках), тут же выпить, а завтра еще — только не пропускайте — и еще — организм откликнется, не мешайте ему жить своей жизнью. После, конечно, стало ясно, что он опаивал меня штучками посильнее. Может, пора все человечество благодетельствовать таким манером? Не знаю, на какую стадию он меня передвинул — все зазвучало глухо — и голоса, и даже твой голос — как будто плаваешь под водой, а звуки земного мира — где-то там, за зеркалом водяной пленки, слабые, ненужные. И оттуда я почти не слышу визг телефона в шесть тридцать, нет, в шесть сорок четыре утра и визг Милы Сливак — то ли пьяной, то ли чокнувшейся — так я подумал вначале — «...ты уже знаешь?! знаешь, я спрашиваю тебя?! По «Свободе» только что передали!..» — там, за пленкой — пожар в едва поднявшемся твоем самолете и мастерство, как потом трубили по телевидению, экипажа, который верно оценил обстановку — жертв могло бы быть больше, а так — пятнадцать, потом уточнили, что двадцать две, еще уточнили, что тридцать восемь — мы скорбим, мы соболезнуем — но мы не скрываем трагедий, не скрываем и мужества, выражаем, награждаем, мы верим...

Известили, что на опознании надо быть в Симферополе, потом — что в Москве, потому что в Москве методы опознания современные. Вся современность была в том, чтобы пройти вдоль столов со всеми вами, со всеми вами. Перед этим специалист с медвежьим лицом разъясняла, что японский аппарат для анализа на родственность временно не работает, но только в пятнадцати случаях возможно затруднение, то есть меньше половины. Но ведь я не брал туда твою маму, а специалиста с медвежьим лицом убедил, что родственник кровный, и к тому же аппарат не работает? Тем не менее, это важно, — сказала с медвежьим. Вы ведь брат? — она сверялась по спискам фамилий. Да, я брат. У брата с сестрой фамилии всегда разные. Этого она не произнесла, но это ей подсказал опыт жизни. Нужно было еще знать номера билетов, порядок рассадки — потому что погибли те, кто находился в конце. И вот тут к медвежьей присоединилось два хмурых чина, потому что твое место было в самом начале, там, где все однозначно — так они объявили — однозначно эвакуированы. Они не были даже уверены, что ты садилась в самолет, такие случаи часто бывают (я чувствовал, им не терпится поделиться случаями). Но, с другой стороны, там не все обгорели, там больше от дыма, опознать на раз-два. Нет, это они не говорили нам, они совещались между собой, я сидел рядом — думаю, они про меня забыли — но за пленкой я вижу их лица и слышу «на раз-два» — надо думать, вдруг заметили, и один другому делает глаза страшные (значит, догадываюсь я, старший по званию). Они отплыли от меня и еще совещались, но я все равно слышал, но только слова — «вместе? отдельно?» — какой-то мужчина скандалил, а предусмотренный для таких обстоятельств дюжий детина гудел ему ласково: «По протоколу... такая работа... действуют по протоколу...»

И вот мы шли, мы шли вдоль столов — это был долгий путь, потому что одна женщина кричала и ее уводили обратно (и даже тащили, потому что она поджимала ноги) — были те, для кого этот путь не закончился — нечего им было найти. «Вот в семьдесят девятом в Харькове, — философствовал дюжий детина в сторонке, — канитель не разводили, всех в общей могиле». — «Заткнись», — сказал ему чин. И еще слышу слово — «критическая граница» — его умно произнес эксперт, нестареющий старичок, то есть граница, где вас отсекло от остальной части салона, вот почему задохнулись, и твое место, которое не твое по билету, оказалось там, точно с краю.

Самое трудное было не в том, чтобы тебя увидеть, и не в том, чтобы кивать детине, который меня уводил, сдавливая за локоть и повторяя «братан», и не в том, чтобы говорить с людьми, от которых шел медицинский запах, и не в том, чтобы что-то говорить твоей маме, и не в том, чтобы истребовать твое тело, чтобы его не хоронили в общем мемориале — здесь я почему-то снова вижу женщину с медвежьим лицом, или это другая, но тоже с медвежьим. Трудное было через четыре месяца, когда передали интервью со счастливо рыдающей молодой мамашей, которая тоже летела тем рейсом и осталась жива, а вот теперь родила ребенка. Он тоже был в том самолете, — повторял интервьюер и проводил ту мысль, что жизнь победила! Но затеяли это для того, чтобы на всю страну (возможности телевидения) передать земной поклон близким той героической женщины, которая так легко и просто, видя недомогания беременной, уступила ей место в голове салона — там почему-то меньше болтает, а сама пересела в конец. И даже твою фотографию показали — откуда у них? — из какой-то там картотеки. «Кем он вырастет, наш молодой гражданин?» — риторически спрашивает журналист в конце, тараща глаза.



12.


Больше всего в Тургеневе тебе нравился этот кусочек.

«А вы знаете, господа, что Гоголь паломничал в Палестину?» — «У-у?» — хором удивляются Подагров и Обопьянинов. — «Да, представьте себе. И вот незадача, он сидел на почтовой станции в Вифлееме, и все время шел дождь, дождь...» — «Ну конечно, снега-то там не водится», — резонно замечает Обопьянинов. «Настроение было скверное. Потому как ждешь чуда — а только глупый дождь за окном, как будто ты не в Святой Земле, а, помилуйте, в Сорочинцах, да еще тогда, когда ярмарка разъехалась». — «Да-а, — не унимается Обопьянинов, — вот если бы мороз ударил, снег повалил — вот было бы чудо, так чудо». — «А еще, но это антр ну, между нами, — в святом месте не оставляют совсем несвятые мысли. Вспоминал одну итальяночку, м-м-м, профиль камеи, волосы — нет, не воронова крыла, а нежного цвета, цвета ольхи — видел ее случайно, на улочке Рима, взглянула, глазами обожгла, как звездами над морем ночным, и — исчезла. Всё, говорит, совершенное в этом мире — мгновенье. Грустно, что не заговорил, не вызнал, где живет, кто такая. Но потом поразмыслил, что так тому и быть. А вдруг бы разочаровала?» — «Странный ваш господин Гоголь», — Подагров. — «А я бы не разочаровался, — Обопьянинов. — Не встречал еще ни одной женщины (оглядывает зал), которая лично меня разочаровала». — «Главное, —снова Подагров, — чтобы женщина умела целоваться так, чтобы шибало, как от стопки самогона. Господа, вы согласны?»




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru