Функционирует при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
№ 11, 2020

№ 10, 2020

№ 9, 2020
№ 8, 2020

№ 7, 2020

№ 6, 2020
№ 5, 2020

№ 4, 2020

№ 3, 2020
№ 2, 2020

№  1, 2020

№ 12, 2019

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Владимир Лидский — постоянный автор «Знамени». Последняя публикация — рассказ «Отит» (№ 10 за  2019 год).




Владимир Лидский

Невозвратный заем

рассказ


… возьми ружье, сказал Живоглот, но сын испуганно смотрел на него и качал головой, бормоча под нос: нет, нет, нет, — возьми и добей, сказал Живоглот, — нет! повторил Лешка, глядя в глаза отцу, — какой ты мужик! презрительно сказал Живоглот, ведь ты баба! — нет! снова пробормотал Лешка, я не убийца, — и отвернулся, — тогда ты, сказал Живоглот, протягивая ружье старшому, и тот нерешительно взял… — ну! сказал Живоглот, добей! — старшой, Егор, поднял ружье, прищурил глаз, и Живоглот замер в сладком предчувствии… он хотел сделать из сыновей вертухаев, потому что сам был династии вертухаев, — отец его при царском режиме был вертухаем, и дед, и брат, — вся фамилия была вертухайской, и все в Лиде, Барановичах и в Хрустальной думали: они бессмерт­ны; лидчане в девяносто втором уверяли меня, будто отец Живоглота жив, — я спорил, не имея сил верить в способность простого человека одолеть двадцатый век целиком, ни разу не угодив в смертный капкан; один краевед из Лиды, кандидат, между прочим, наук, защитившийся еще в советское время по истории Лидчины, съездил со мною в Минск, привез на улицу Калиновского и показал старика, одиноко сидевшего возле дома: верь не верь, сказал кандидат, — это он, в прошлом году стукнуло деду сто пять, — я приблизился: его высохший череп прикрывал мох, лицо было усыпано гречкой, налитые кровью глаза слезились, — мухи сидели в уголках глаз, на щетине щек, на ветхой рубашке, армии муравьев тянулись в карманы, улитки скользили по сапогам, а по брюкам плелись длинные слизняки; я испытал чувство брезгливого любопытства и даже гадливости; он глянул в меня, — я вздрогнул: ледяные пальцы небытия тронули мое сердце, и какая-то сырость пронзила душу; в царское еще время служил он вертухаем в Барановичах, где c непамятных времен стояла тюрьма, строенная навек, — служил он и позже, в поляках, неясно как выжив в тридцать девятом, когда в Западную Беларусь вошли Советы, — он был надзиратель, а таких Советы ставили без долгих слов к стенке, но ему вышла тайная амнистия, ведь в органах работали шпионы-педанты и доки дознаванья, которые уж заранее знали цену знатному вертухаю: он славился подлым талантом, а в НКВД такие таланты ценили, и он даже привел в тюрьму обоих сыновей своих,— тюрьма в те годы носила природное прозвание Крывое кола, то есть Кривое колесо — вот они служили втроем почетной вертухайской династией до сорок первого, до двадцать третьего чэрвеня, когда Лаврентий Цанава, нарком госбезопасности Белоруссии издал приказ о немедленном вывозе узников, — да  не тут-то было! — Барановичи и, само собой, тюрьму немцы бомбили с утра, и весь город метался в панике; руководство НКВД бежало в Минск, бросив заключенных на изволение судьбы, а изволение было таково: тюрьма рухнула под нацистскими бомбами, и узники бежали; династия Живоглотов об этом не знала, и никто не знал, но надо ж было действовать, и старшой династии через знакомых военных устроился в интендантские склады, а сыны его ввиду неизбежного призыва и перспективы фронта ринулись в Магадан, где, легко влившись в армию охранников, проторчали на Колыме в итоге тринадцать лет, убивая зэков за море в Гаграх, — и делали они это так: приметив в зоне борзого узника, подъезжали с посулом — мы, дескать, за вашего брата завсегда стоим, даром что охранники, — не желаете ли в побег? тут и деревушки на пути есть, поможем, стало быть, преодолеть препоны… кой-кто из зэков велся и выбирал в этом случае не свободу, — хотя думал, что свободу, — а смерть, потому что братья знали время и пути побега, и едва беглец в означенном месте покидал запретку, братья строчили из калашей и гарантийно валили его, получая благодарность по начальству и внеочередной отпуск за оперативное пресечение попытки к бегству; трижды за тринадцать лет удалось им смотаться в Гагры, и младший Живоглот лучше других помнил первого горе-беглеца: он лежал на снегу, пачкая черною кровью снег, и руки его были в снегу, волосы в снегу, и снег не таял уже на лице его, — зэк лежал боком и косил глазом в сторону убийц, — взгляд был жуткий, — бездонный, бездомный, бессмысленный. Живоглот хорошо его помнил, и иной раз являлся он ему в снах…у-у-у, этот взгляд! он жег, прожигал насквозь, лишая покоя, тревожа душу, память, но совесть, правда, оставляя спящей… а чего? — думал Живоглот, — убили и убили, ему все равно подохнуть, а нам — польза! какая-никакая польза, с паршивой овцы хоть шерсти клок, — и ехал с братом в Гагры, жрал фрукты в Гаграх, гулял по Гаграм, блатуя брата зайти в Приморский парк, чтобы сразиться с ним по-братски на теннисном корте, купался в море, сиживал с братом в старинном «Гагрипше» над «Огнями Гагрипша»… о, это отдельная песня! «Огни Гагрипша» — сказка, а не ассорти-шашлык! — они ели каре ягненка и свиную шейку, наслаждались подкопченной дымком курочкой янтарного цвета и пышной ножкой молочного поросенка, закусывали мясо мангальными овощами, шампиньонами и свежей кинзой… правда, буржуазные штучки эти были уже после войны, когда Главтрест общественного питания в Гаграх вспомнил золотые времена герцога Ольденбургского, основателя знаменитого ресторана, и когда в Гагры втянулись победители в больших звездах, а зимой сорок пятого, в первый их приезд, все было проще, скромнее, — в санаториях стояли госпиталя, по улицам носились военные грузовики и редкие эмки начальства, можно было зайти в Санаторий челюскинцев или в «Украину», чтобы запросто познакомиться с медсестричками, прогулять их по Гаграм, а ночью — затащить в номера и драть без устали до утра под мерный шум морских волн; второго и третьего они плохо помнили, невзрачные были зэки, а первый был майор, который все подбивал борзых на побег, о чем постукивали братьям верные стукачки; всегда найдется два-три борзых на барак, непримиримых таких, ничего не боящихся и в грош не ставящих жизнь свою, да и чужую, пожалуй, — они бегут бездумно, не сильно рассчитывая шансы, им главное — погибнуть! но есть нюанс — погибнуть свободными людьми, — так их минутная свобода давала братьям пропуска на море, а зэки видели убитых и знали цену гешефта Живоглотов, больше того, — не было в зоне подлее вертухаев, вот старшего Живоглота и нашли как-то по весне в лохани с известью, и не опознали б его, если бы не инициалы на пряжке обугленного ремня; от трупа осталось какое-то шматье, лохмотья плоти, его даже не сгребли с лохани, а просто вырыли яму рядом и слили туда слизь, которая была когда-то мозгом, сердцем, душой… была человеком! да была ли? зэки знали: он — не человек, и лишь брезгливо морщились, узнав о смерти ненавистного ката; брат, впрочем, уцелел и еще послужил, в напряженном остережении сбирая с зэков дань: крупинки золотого песку, с риском для жизни приносимые всякий день на зону, — тут Живоглот балансировал на грани и был между двух огней, потому что начальство могло поставить его за то на смертный предел, а зэки, сговорившись, угостить известью — как брата, но он все преодолел, всех пережил и в пятьдесят четвертом явился в Лиду, устроившись со временем в парикмахерскую на улице Труханова, которую помнил Железнодорожной; там получил он кресло в мужском зале, опасную бритву и возможность брить по утрам заросших машинистов и обходчиков путей, — то были заскорузлые мужики, от которых несло потом, угольным дымом и ядом креозота; Живоглот брил их и мстительно думал, прикладывая бритву к жилистым шеям: хорошо бы воткнуть лезвие в эти мерзкие кадыки! жил он здесь же, возле вокзала — в ветхом домике пожилого поляка, платил копейки и думал пересидеть дрожащее, словно студень, время; оно дрожало, не в силах утрамбоваться, и народ притих в ожидании — что будет?.. со времени его возвращения прошло полгода, а он все брил ненавистные рожи, желчно мечтая о море в Гаграх и пухленьких медсестричках, — тут в женском зале вследствие интересного положения юной парикмахерши явилась вакансия, и Живоглот восхотел к дамам, потому что устал всякий день давиться омерзением в присутствии вагонников и проводников, пропитанных овчинной кислятиной, — начальство было удивлено, но снизошло, а Живоглот показал класс, основанный на ненавязчивых уроках матери, которая еще до революции считалась в Лиде  законодательницей  куафюрных мод; в женском зале было два кресла, и со временем дамы и девочки стали игнорировать сослуживицу Живоглота, всенепременно стремясь попасть к нему, а уж он их жаловал, — руки его с удовольствием ласкали женские волосы и даже нежные искры проскакивали порой между пальцами мастера и душистой кожей головок; вот в кресле он и нашел себе жену, — ей было семнадцать, и он трогал ее благоговейно, чего нельзя было от него ожидать, но он, тем не менее, трогал ее благоговейно, хотя, казалось бы, какое благоговение у зверя, не знающего жалости? но этот зверь благоговел и трогал ее с благоговением, ибо то был воздушный ангелок, еще не порченный миром и, видимо, такой, какого и нельзя испортить, — подравнивая ей челку, Живоглот чувствовал шевеление любви, и то не было шевеленьем похоти, то было шевеление любви, — когда-то он бил зэков пистолетом в рожи, колол доходяг штыком трехлинейки, вламывал кулаками, и никогда руки его не дрожали, но тут… стоило ему притронуться к ней… он сам удивлялся свойствам пальцев, едва ощущающих неж­ное тепло ее пахучих волос, вовсе не понимая молитвенного экстаза, возникающего в безднах сознания, в бездонной глубине инстинктов, и — трепетал… она ходила к нему, и все в парикмахерской знали — зачем; затем, чтобы и самой дрожать от прикосновения мужских рук и чувствовать горячие волны стыда, желания и почти наслаждения; то было сакральное  влечение, которого она понять не могла и только слушала шум крови, а кровь стучала в ее висках, затмевая сознание и приближая к обмороку, но она крепилась и, встав с кресла, на ослабевших ногах шла к выходу, ни на кого не глядя, пунцовая и влажная и — выходила, оставляя по себе терпкий женский запах, круживший головы случившимся рядом железнодорожным спецам; в итоге Живоглот, дождавшись возраста, женился на ней и взял к себе в домик поляка; в парикмахерской его больше не видели; старый поляк, тяготясь, видимо, семьей, шепнул Живоглоту секретное слово, ну, пусть не секретное, а все же полусекретное, потому что оно было официальное как-никак — от пятого октября сорок восьмого года, когда Совмин Белоруссии принял постановление  «О праве граждан на строительство и покупку индивидуальных жилых домов», — это неслыханная была инициатива, объясняющаяся, впрочем, послевоенной нехваткой жилья в разоренной Лиде; Живоглот показал жене пропахший потом и всей географией СССР от Колымы до Немана полотняный мешок, набитый золотым песком, и ступил в первый круг: нужно было пройти с десяток контор, собрать килограмм справок, свидетельств, уведомлений, заполнить кучу анкет, написать свою биографию, и все это — в течение месяца; он отчаянно кинулся в штормящее море и… победил его! — он думал, что победил, — а на самом деле море победило его, ибо Лида (как и вся страна) оставалась еще зоной с вышками, призрачной колючкой и сворами злобных, натасканных на человечину псов, — ему отказали; он думал: бумаги — в сборе, а они были не в сборе; где справка с места работы?  спрашивали его суровые люди с пронзительными глазами… где ходатайства от дирекции и профкома?.. где бумага из сельсовета? — какого еще сельсовета? с ужасом спрашивал он, — такого! мстительно говорили ему, — бумага из сельсовета об отсутствии связи с колхозом! — он хотел шесть соток и разрешенье на стройку, но ему отказали по причине отсутствия важных бумаг; он вновь кинулся в штормящее море, а и тут не успел: снова не было некой справки, — ранние справки состарились, а поздние — не вступили в силу, он хотел пострелять бюрократов, как зэков в зоне, — был же у него именной пистолет, да сдержал страсть, взял жену и поехал в Хрустальную, желая осесть в родительском доме, древнем, косом, позеленевшем от времени, где жила его мать, старуха лет семидесяти, ходившая круглый год в черном крепе и черном же дореволюционном чепце; мать была лишней, и Живоглот стал ее сживать: мамаша, не то, мамаша, не так, — а как? — вам, мамаша — никак! вы пожили уже, пора и честь знать, новое поколение грядет, — а мамаша у него тихая была, кроткая, уступчивая, она и уступила: Господь с тобой, дескать, сынок, — легла в горничке, руки сложила на груди и — почила, это ж мать — все сыну, лишь бы ему было хорошо; ради скорбного случая явился из Минска отец Живоглота, напился на поминках всмерть и спустя пару дней убрался восвояси; за стаканом горькой манил сына в Крывое кола, на старую работу, всласть ему была та работа, жить он не мог без той работы, дававшей возможность быть выше всех, — он и начальство презирал, ведь оно в кабинете и не может стать выше вертухая, которому разрешено все, начальство ведь брезгует кулачки кровью пачкать, а нам, мол, черной зоновской кости, такое и по приятности даже, нам в радость, мол, зэкам цинготные зубы вышибать! блазнил так вот сына, блазнил, а сын говорит: не время! нужно целину подымать! — целый год подымал целину и как раз преуспел — летом родила ему жена близнецов, Егорку с Лешкой, — старшой Егор явился миру насупленным, мрачным и все норовил матери кулаком в грудь заехать, Лешка же выполз минуту спустя, красный, морщинистый, но такой веселый! они и по жизни пошли, как не братья, — до того разные: Лешка книжки любил, а Егор — драки, и сызмальства щеголял синими синяками; подросши, стали близнецы ходить на охоту, — у отца была тулка, и он брал пацанов с собой, чтобы учить их хорошенько мужским досугам, давал ружье, дозволял стрелять, и так любил он изводить зайцев, что настрелял как-то сдуру штук сорок ушастых, и зайчат не жалел; Егор на той охоте держался, а Лешку тошнило по кустам; отец складывал зайцев в багажник «Москвича» и закровянил багажник, вернувшись домой, кликнул жену, открыл схрон, чтоб похвастаться, и тут… это надо было видеть: он открыл, жена склонилась, и в лицо ей шибануло затхлым запахом свернувшейся крови, — увидев гору запачканной мертвечины, она охнула и лишилась чувств! — зайцы долго лежали на леднике, троих съели, пять тушек вкатили в банки, а остальные протухли в конце концов и были без сожалений зарыты на огороде; Живоглот никогда не дорожил жизнью, — чужой, разумеется, а зря! усвоить бы ему урок брата, погибшего задарма и бездарно в известковой лохани, но ведь не усвоил! он хотел сыновьям дать уроки — чтобы уважали смерть, — учил стрелять, не жалея тулку, и позвал их однажды в поле охотиться на ворон, — бесполезная охота, бессмысленная, и Лешка спросил: папа, зачем? — птицы клевали озябшее поле, долгими клювами долбили стерню, добывая спящие корешки,  семечки и впавших в кому жуков, но пришел Живоглот, расчехлил тулку и принялся палить… птицы с треском снялись и, панически каркая, закружили над полем… снег ссыпался с межевых кустов, небо хмурилось, горизонт темнел… братья смотрели, отец палил, а потом пошел подбирать… папа, зачем? снова спросил Лешка, но тот лишь махнул рукой и пошел подбирать; он считал убитых ворон добычей, трофеем, а трофей не бросают в поле… он пошел подбирать, махнув рукой сыновьям, следуйте, мол, за мной, потеха будет! и они пошли, и увидели птицу, сбитую влет, но живую, — то был ворон, большой, старый, седой, он лежал на снегу, пачкая черною кровью снег, и крылья его были в снегу, голова в снегу, и снег не таял уже на перьях его, — он лежал боком и косил глазом в сторону убийцы, — взгляд был жуткий, — бездонный, бездомный, бессмысленный, — братьям стало зябко, они жалели птицу, умученную ради потехи, стояли, топтались, оскальзываясь на комьях мерзлой земли, а отец жадно глазел, думая о своем, и какая-то полуулыбка играла на его замерзших губах… так стоял, улыбался, моргал, а потом сказал Лешке: возьми ружье, но сын испуганно смотрел на него и качал головой, бормоча под нос: нет, нет, нет, — возьми и добей, сказал Живоглот, — нет! повторил Лешка, глядя в глаза отцу, — какой ты мужик! презрительно сказал Живоглот, ведь ты баба! — нет! снова пробормотал Лешка, я не убийца, — и отвернулся, — тогда ты, сказал Живоглот, протягивая ружье старшому, и тот нерешительно взял… — ну! сказал Живоглот, добей! — Егор, поднял ружье, прищурил глаз, и Живоглот замер в сладком предчувствии… ворон все косил глазом и вдруг хлопнул крыльями, пытаясь привстать… Лешка не выдержал, отвел взгляд, и тут Егор выстрелил! — птицу разнесло в клочья, и легкие пушинки с подкрылков взметнулись наверх; Живоглот хмыкнул и протянул руку за ружьем, но Егор бросил ружье и обеими руками толкнул отца, — ну-ну, сынок, сказал Живоглот, ты же мужчина! — Егор заплакал и побежал прочь, а Лешка, понурив голову, медленно потащился за братом; уроки отца не пошли им впрок, Егор, правда, все дрался и кровянил соперникам морды, стараясь не вспоминать случай с тулкой, но Лешка… по край жизни видел Лешка ночные кошмары, в которых являлся ему подранок-ворон, бочком лежавший на стылой стерне и с тоской косящий окровавленным глазом, — Лешка вскакивал ото сна, чувствуя, как пот катится по груди, и вопил: а-а-а-а-а-а!.. Прошло время, и Живоглот вернулся к вертухайской стезе, — все знали в Хрустальной, что отец его — жив, и тоже надзиратель в тюрьме, — в Минске, в Пищаловском замке на Володарке, и он даже расстреливал смертников; вот Живоглот поехал к отцу, сунувшись поначалу в Лиду, но она была скучной, унылой, пасмурной, — он перемогся у пожилого поляка, сел в поезд и отправился догонять судьбу; железнодорожные мужики, видевшие его на вокзале, сказывали потом другим, не видевшим, будто бы лицо Живоглота, поросшее мхом и речными ракушками, похоже было на лицо смерти, хотя никто не знал, как выглядит лицо смерти, но все знали, что он бессмертен, думали сдуру, что он бессмертен, не понимая: плоть смертна, любая плоть смертна, и лишь сама смерть бессмертна, однако Живоглот думал иначе, предполагая: жизнь вечна, — вода не возьмет его, огонь не тронет, известь не заберет, он служил с отцом и за службу получил орден, а потом вызвал близнецов в Минск и определил их в свое подчинение, вот вся династия и собралась в Володарке, но музыка сия играла недолго: год прошел, и Егора вытащили из-под колес тепловоза в двадцати километрах от Минска, Лешка же начал пить, стал запойным, и однажды, украв у отца заветную тулку, дал жизни полный расчет, — так вернул он заем отцу и деду, а заем-то был невозвратный, — все знали, но он вернул, и я думаю, он просто не вынес заем, он хоть и был невозвратный, да черти по нему процент начисляли…




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала
info@znamlit.ru