Поверх календарей. Наталья Иванова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ГОД ПАСТЕРНАКА



Наталья Иванова

Поверх календарей


И кажется, не время года,

А гибель и конец времен.

             Борис Пастернак. Город

 

Названия сборников, статей и эссе о писателях-классиках часто включают в себя слово «время». Понятие растяжимое и всеохватное, с размытыми контурами, многозначное и метафизическое, философское и физическое, в этих случаях время обозначает эпоху, историко-литературный и общественный контексты — «Пушкин и его время», «Достоевский и его время», «Ахматова и ее время»… — примеров можно привести множество. Но есть в русской литературе поэт, у которого время всегда конкретное, будь это время суток или время года, месяц, день месяца, чем-то выдающийся. Или — время как времена жизни. У которого на все есть свой календарь, «череда» (одно из нередко встречаемых в его поэтическом лексиконе слов) событий частной — природной — общественной — исторической — политической жизни. Вернее, свои календари, которые складываются в палимпсест. Палимпсест календарей, где слой просвечивает сквозь слой.


1.

 

Потенциальную мощь и свежесть голоса начинающего поэта его современники (и все последующие) ведут со стихотворения «Февраль». Приведем это черно-белое стихотворение (с фирменным для Пастернака в будущем, а здесь впервые мгновенным прыжком из пейзажа определенного месяца к афористичному самоопределению в поэзии) как эпиграф ко «всему» Пастернаку.

 

Февраль. Достать чернил и плакать!

Писать о феврале навзрыд,

Пока грохочущая слякоть

Весною черною горит.

 

Достать пролетку. За шесть гривен,

Чрез благовест, чрез клик колес

Перенестись туда, где ливень

Еще шумней чернил и слез.

 

Где, как обугленные груши

С деревьев тысячи грачей

Сорвутся в лужи и обрушат

Сухую грусть на дно очей.

 

Под ней проталины чернеют,

И ветер криками изрыт,

И чем случайней, тем вернее

Слагаются стихи навзрыд.

 

«Февраль» оставался неизменно дорогим Пастернаку всю жизнь — «лучшее из раннего» (письмо В. Шаламову 9 июля 1952 года). Хорошо известно, как поэт вмешивался в ранние стихи при подготовке книги 1929 года, нещадно сокращал и правил. Шестнадцатистрочный «Февраль», производящий впечатление моментального снимка, Пастернак трогал, но варианты, которые до нас дошли, демонстрируют лишь то, как оно выпрастывалось из неточных, сброшенных оболочек, например:

 

…тысячи грачей,

Неистовствуя, как кликуши,

Галдят торговок горячей, —

 

так в «Избранном» 1945 года. А в 1956-м текст восстановлен.

 

Порой связывают «Февраль» с днем рождения поэта — 10 февраля 1890 года. Но стихотворение написано задолго до советской власти, до смены официального календаря с юлианского на григорианский. Пастернак наверняка осознавал себя январским: он родился в день смерти Пушкина, 29 января «по старому стилю».

Отметим еще, что в «Феврале» запечатлен исход зимы, время «весны света» — вспоминается картина Игоря Грабаря, московского импрессиониста, новые работы которого не проходили мимо обсуждения дома у Пастернаков.

А теперь обернемся на одно из последних, если не последнее в жизни, стихотворение, написанное фактически одновременно с «Нобелевской премией» (за публикацию которой в английской газете Пастернаку пригрозили в Генпрокуратуре тяжкими последствиями), «Единственные дни». Оно состоит из пяти четверостиший. И в нем тоже, как и в «Феврале», торжествует свежесть жизни — зимнее солнце, свет, мокнущие дороги. Нет грачей — но есть потеющие от тепла скворешни. Круг замкнулся — и в жизни, и на часах, где «полусонным стрелкам лень / Ворочаться на циферблате». А если стрелки пойдут на следующий круг, то «…дольше века длится день» (опять афористичная строка, не раз ее брали взаймы для названия, от романа — Ч. Айтматов — до газетной статьи).

 

«Протяженье многих зим» и соответственно в каждой «дни солнцеворота» повторяются «без счета»; «череда дней» образует природный цикл, а циклы — век. Измерима ли вечность? Тысячелетье? Или они тоже отсчитываются на особых поэтических часах?

 

В кашне, ладонью заслонясь,

Сквозь фортку крикну детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

 

Ценность для Пастернака представлял бесконечно длящийся и переходящий в тысячелетие день, притом из череды дней составлялись «единственные дни». Из дней — месяцы, из месяцев — времена года, тоже идущие по кругу.

 

Просевая полдень, Тройцын день, гулянье,

Просит роща верить: мир всегда таков.

 

На строфу того же стихотворения, «Воробьевы горы» из «Песен в письмах, чтобы не скучала» (сборник «Сестра моя — жизнь») раньше:

 

Расколышь же душу! Всю сегодня выпень.

Это полдень мира. Где глаза твои?

…Дальше — воскресенье…

 

То есть в одном стихотворении насквозь день недели — воскресенье, православный праздник — Троицын день, и все это в обобщенном времени дня человеческого — полдне мира.

 

Время циклическое уводит от страха смерти: после ночи всегда наступит утро, после зимы — весна. Да, именно цикличность природного календаря не только уводит от страха смерти, но по-своему примиряет человека с ней. Проходят десятилетия жизни — и поэтической жизни Пастернака. Наступает осень, и уже «Сквозь желтый ужас листьев / Уставилась зима», зима зловеще представляется «мертвой женщиной белой из гипса». Но жизнь сильнее — и заставляет время парадоксально повернуть назад. «И не кончается объятье». А что такое — объятье? Два человека образуют в объятии круг, оба — нерасторжимые половинки циферблата любовной связи.


2.

 

И вот поэтому я задумала и осуществила «Поэтический календарь Пастернака» (издательство «О.Г.И.», редактор Максим Амелин, сразу распознавший оригинальность идеи и ее подхвативший). В лирике Пастернака можно найти бесконечное количество примет, обозначений и описаний времен дня, месяцев и сезонов: от января до декабря — от зимы до зимы, много раз по кругу. Самой трудной оказалась задача выбрать не то чтобы лучшее, но и наиболее выразительное стихотворение для ежемесячной страницы предполагаемого календаря. Попробую хотя бы что-то упомянуть — по временам года и по месяцам.

Итак, первая книга, «Близнец в тучах» (в дальнейшем отбираемая из нее всегда строгим к себе поэтом «Начальная пора») — это упомянутый «Февраль», май («Как бронзовой золой жаровень...»), сентябрь — «Мне снилась осень в полусвете стекол…», октябрь («Все наденут сегодня пальто…), «Небес осенних горечь» из стихотворения «Пиры», «Зимняя ночь», контрастно-сумрачное январское преддверие сияющего солнечным светом февраля:

 

Не поправить дня усильями светилен,

Не поднять теням крещенских покрывал.

На земле зима, и дым огней бессилен

Распрямить дома, полегшие вповал.

 

Можно перевернуть страницы и опять попасть… в «Февраль». Годовой цикл сначала.

Перейдем к следующей книге — «Поверх барьеров». «Мелко исписанный инеем двор…», «Мздой облагает зима как баскак», «Отгородитесь от вьюги в стихах / Шубой, от неба — свечою», «Дурной сон»: «Прислушайся к вьюге сквозь десны процеженной», дальше — «Зимнее небо», «Метель»-1 и «Метель»-2, где «детство рождественской елью топорщится», первая в длинном ряду рождественских елей Пастернака. «Весна» — 1, и 2, и 3, где, отзываясь логике «Февраля», в итоге возникает, конечно же, афористичный переход — предсказывая будущее, «Поэзия! Греческой губкой в присосках…». Вот и весна света:

 

Оглянись, и ты увидишь

До зари, весь день, везде

С головой Москва, как Китеж, —

В светло-голубой воде.

 

Вечерние ливни, ночи, «обладающие» соловьем, лето с облегающими небо тучами и сырой крапивой — так возникает книга «Сестра моя — жизнь. Лето 1917 года». В книге «Темы и вариации» циклу «Зимнее утро» отдано пять стихо­творений, циклу «Весна» — пять, «Сон в летнюю ночь» — пять, «Осень» — пять стихотворений! Не счесть весен, лет, осеней и зим во «Втором рождении». В книге «На ранних поездах» (цикл «Переделкино») идут по кругу «Летний день», «Сос­ны», «Зазимки», «Иней», «Зима на кухне», «Вальс с чертовщиной» («Елка в поту…»), и наконец, «Вальс со слезой» ( «Как я люблю ее в первые дни / Когда о елке толки одни…»). И, наконец, «Когда разгуляется» — поэзия Пастернака совершает очередной круг от «Весны в лесу» через «Зимние праздники» к «Божьему миру» и «Единственным дням».

Можно ли сказать, что поэт возвращается памятью по аналогии к другим зимам через подмосковную «холодную яму января»? Например, к тому, через какую призму виделось приближение зимы на Каме — в эвакуации, в Чистополе:

 

Октябрь серебристо-ореховый.

Блеск заморозков оловянный.

Осенние сумерки Чехова,

Чайковского и Левитана.

 

Чехов, Чайковский, Левитан — имена, символизирующие исторически ближайшую, предшествующую поколению Пастернака литературу, музыку и живопись, золотой век русской культуры. А теперь — война, эвакуация, 1943-й. Составные и неотъемлемые от «далеких пристрастий» «захолустные логова» — страницы воображаемой книги, открытой «на середке» (Чистополь, напомню, расположен между европейской и азиатской территориями, если не точно географически, то по культуре — посреди страны). И мы понимаем, что это за книга «черная, листанная», после первой метели «белая, как рукоделье». Эта книга — Россия.

Природный календарь поэта — особый, в его «красильне» совмещаются и смешиваются весны, осени и зимы. У Лермонтова, которому (не «памяти Лермонтова», а — прямо) Пастернак посвящает книгу «Сестра моя — жизнь», «цветущая слива» и «ландыш серебристый» уживаются в одном и том же стихо­творном пейзаже с «желтеющей нивой», что против любых календарей. У Пастернака возникают сюжетно-календарные гнезда — когда явления природы (такие, как осень-зима в Чистополе) подводят к вершинам искусства в его классических ипостасях и непосредственно по аналогии — к Богу.

 

Природа, мир, тайник вселенной,

Я службу долгую твою,

Объятый дрожью сокровенной,

В слезах от счастья отстою!


3.

 

Волшебством мироустройства повторяющийся, круг природотворчества оказался «спасительным кругом» для Пастернака в историческом контексте вывиха времени, слома эпох. «Не трогать этого небожителя» — слова, приписывае­мые, по легенде, Сталину, — стали охранной грамотой для Пастернака. Вчитаемся: небо-жителя, жителя неба. «Синий цвет», небесный цвет / Полюбил я с ранних лет, / С детства он мне обещал/ Синеву иных начал…» (Николоз Бараташвили в переводе Пастернака; сохранилась пленка — Пастернак читает свой перевод в Большом театре в 1938 году). Небо — спасало.

Но Пастернак был очевидцем и, скажем прямо, отчасти составителем и политического календаря эпох.

Начнем с их «исчисления». Не будем — о стихах «К Октябрьской годовщине» с натужным началом «Редчал разговор оживленный», хотя и им он пытался впрыснуть шприцом поэтическую календарность — «И осень подходит с обычной рутиной / Крутящихся листьев и мокрых куртин». Здесь происходит явное насилие над собой, стихи уминаются коленкой: «Вечерние выпускА / Газету рвут нарасхват». Не будем останавливаться на поэме «Девятьсот пятый год» и прочих с их «откупными темами» (в письме сестре Жозефине Пастернак объяснял их создание как своего рода службу — мол, хожу на службу, зарабатываю на семью деньги и прочее). Не будем трогать и «мой скромный “Медный всадник”», то есть «Спекторского».

Но весьма пригодятся замечательные стихи, впервые опубликованные 1 января в газете «Известия» на новый, 1936 год — вроде тоже на заказ написанные, но редактором был Николай Бухарин, это во-первых, а использовать газету для прямой аналогии — это очень даже во-вторых, если не во-первых. Оттого и мастерство стиха.

Из первой части — по «известинскому» варианту: «как век стоял его верстак». Пастернак пишет своего обобщенного Артиста в силе, Художника, устанавливая «селфи», внутренний аппарат для автопортрета:

 

Мне по душе строптивый норов

Артиста в силе: он отвык

От фраз, и прячется от взоров,

И собственных стыдится книг.

 

(По аналогии и в сторону — потом, через двадцать, и каких, лет: «Быть знаменитым некрасиво… позорно, ничего не знача…».)

Художник семантически «рифмуется» с обитающим «за древней каменной стеной»:

 

Столетья так к нему привыкли

Как к бою башни часовой.

 

У Художника — век, у вождя — столетья. Художник и вождь (в газетной публикации стихи были посвящены Сталину) соизмеримы, их календарь особый. Это исторический календарь, где единицы отсчета — не дни, не месяцы и не годы, а века — тысячелетья — вечность («какое… у нас тысячелетье на дворе?» — Такое). Но это уже Пастернак в трицатые годы. А раньше?

Современников и несовременников поражала поэтическая свобода Пастернака в том числе от политических примет революционного календаря в книге «Сестра моя — жизнь». И все-таки — в стихотворении «Весенний дождь» этот самый дождь

 

Усмехнулся черемухе, всхлипнул, смочил

Лак экипажей, деревьев трепет…

…Это не ночь, не дождь и не хором

Рвущееся: «Керенский, ура!»…

 

Пастернаковское лето 1917 года целиком посвящено чувству и совершенно свободно от политики? Не скажешь.

А в 1919-м пишется «Русская революция», свидетельство о политическом перевороте с марта 1917-го («изо всех великих революций Светлейшая») по октябрь («…плещет ад Балтийскою лоханью / Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев»). Календарно точны и написанные в 1918 году стихи об убийст­ве Кокошкина и Шингарева. Точна поэтическая фиксация богооставленности России к осени 1918-го :

«Боже, Ты создал быстрой касатку…» с финальным вопрошанием : «Где Ты? / На чьи небеса перешел Ты? / Здесь, над русскими, здесь Тебя нет». В этом стихо­творении, стихотворении «по поводу» расстрела заложников, Пастернак отягощает жгучей современностью палимпсест календарей: календарь природный — утро («жжется зарей», «утром ужасным», «луговой, вдохновенный рассвет»), календарь актуально политический — расстрел 1918 года. Обрыв календаря.

Нельзя не напомнить о политической актуализации Пастернаком историче­ского календаря. Тем же летом 1917-го (одновременно с книгой «Сестра моя — жизнь») написаны «Драматические отрывки» о Великой французской революции: «Но летопись республики есть повесть / Величия предсмертных дней. Сама / Страна как бы вела дневник загробный… черный запад смерти / Стерег ее и нас подстерегал…».

«Драматические отрывки» были для Пастернака не уходом в иносказание через историческую аллюзию, а обозначением параллелей переломного времени в историческом календаре России. Из сопоставления «Драматических отрывков» лета 1917-го с книгой «Сестра моя — жизнь» становится очевидным взаимодополнение природного (лето), любовного (почти ежедневник развития страсти), политического и исторического календарей в сознании поэта.


4.

 

Десятилетним мальчиком Борис Пастернак застал уход века девятнадцатого. Видел Льва Толстого, будучи не только младенцем, но и юношей (двадцать лет жизни Пастернака прошли при патриархе всея русской литературы Льве Николаевиче). При отрочестве, юности, молодости Пастернака начался крупный, вековой счет.

Движение времени у Пастернака происходит по православным праздникам — родители в христианскую веру не перешли, но Рождество и рождественская ель присутствовали вокруг, — отсюда столько стихов о праздничной елке в его лирике, отсюда и роковая часть романа «Доктор Живаго» — «Елка у Свентицких», «сказка к Рождеству», поворотная точка сюжета. Разметка времени по церковному календарю сопровождает действие. Открывается роман словами «Шли и шли и пели вечную память», — отпевают мать Юры Живаго, десятилетнего мальчика. Все это происходит в «канун Покрова». А через страницу текста, в новом эпизоде, церковным календарем обозначен летний день гибели отца-миллионщика: «Была Казанская, разгар жатвы». Оба праздника (а для героя — дни родительских смертей и похорон, начало сиротства) связаны с Богородицей, ее благословением (покровом одела землю русскую) и защитой (Москвы от татарского нашествия).

В дальнейшем тексте романа праздники церковные метафорически обозначают для героя-поэта и литературную гениальность («Вдруг Юра подумал, что Блок — это явление Рождества во всех областях русской жизни…»). Церковно-календарные отбивки циклически проводят Юрия Андреевича Живаго через все перипетии его жизни. И на Троицу, и на Духов день, и тем более на Пасху его ждут испытания и изменения. Праздники обозначают вехи его духовной биографии.

«Вдруг вдали, где застрял закат, защелкал соловей. “Очнись! Очнись!” — звал и убеждал он, и это звучало почти как перед Пасхой: “Душа моя, душа моя! Восстани, что спиши!”». Или: «Ночь принесла много непредвиденного… Это была ночь на Великий четверг, день Двенадцати Евангелий».

Из персонажно-философских размышлений в романе вырастает календарь эпох: Египет, Греция, библейское богопознание пороков. Последняя по этому календарю эпоха, говорится в романе, — христианство. («Атмосфера вещи — мое христианство», если следовать его утверждению в письме Ольге Фрейденберг 13 октября 1946 года, ради чего он и приступил к роману).

 

При этом — праздник Рождества у Пастернака, как и другие праздники, часто имеет приписку к определенному году — так начинается «Январь 1919»:

 

Тот год! Как часто у окна

Нашептывал мне, старый: «Выкинься».

А этот, новый, все прогнал

Рождественскою сказкой Диккенса.

 

В цикле «Болезнь» («Темы и вариации. 1916–1922») полярные мотивы Рождества и самоубийства взаимно погашаются — на первый план выходит иное, историческое время:

 

Он, Кремль, в оснастке стольких зим,

На нынешней срывает ненависть.

И грандиозный, весь в былом,

Как визьонера дивинация,

Несется, грозный, напролом,

Сквозь неистекший в девятнадцатый.

 

«Рождественская сказка («пишу роман в духе Диккенса и Достоевского») будет многократно переосмысляться Пастернаком в стихах, до романа, в романе и после него: любимый праздник будет перенесен через всю жизнь и последний раз появится в одном из последних стихотворений — «Зимние праздники»:

 

Будущего недостаточно,

Старого, нового мало.

Надо, чтоб елкою святочной

Вечность средь комнаты стала.

 

Стихотворение входит в цикл «Январские дополнения», и здесь же «Нобелевская премия», а замыкают его «Единственные дни»: жгучая для поэта актуальность («Я пропал, как зверь в загоне») окружена непроходящим, бесконечным, вечностью. «И дольше века длится день».

Церковные праздники в палимпсесте календарей Пастернака оправлены природной ритуальностью, как похороны — поминками. «Зима как пышные поминки» ( «Памяти Марины Цветаевой»):

 

Наружу выйти из жилья,

Прибавить к сумеркам коринки,

Облить вином — вот и кутья.

 

Сквозь церковные праздники проступают языческие (даже в повседневности, «у нас на огороде» — «языческие алтари») — при этом церковные проступают сквозь советские, и наоборот.

Важная для Пастернака единица летоисчисления — это календарь поколения, которое он всегда отмечал — как в письме Марине Цветаевой 23 мая 1926 года, в разгар их эпистолярного романа, характеризуя ее так: поэт, «таимый и отогреваемый на груди поколением», а Владимира Маяковского — как «оправдание нашего поколения» («Охранная грамота»). Пастернак возвращает такую единицу измерения времени, как поколение, даже эпохе:

 

Нас мало. Нас, может быть, трое

Донецких, горючих и адских.

 

…Мы эпохи,

Нас сбило и мчит в караване…


5.

 

В пастернаковедении принято противопоставлять Пастернака-раннего (после — отредактировавшего «сложные» стихи, «нагромождение» эпитетов, метафор и метонимий) Пастернаку-позднему, пришедшему к «неслыханной простоте». Поэт «ломал» ранние стихи, признавался: «Я не люблю своего стиля до 1940 года». Тем не менее: если сравнить поденно-помесячно-посезонно включенные в пространство и время календари («Сестры моей — жизни», «Тем и вариаций», «На ранних поездах», «Когда разгуляется)», то станет очевидным их удивительная близость, а подчас и совпадение, подтверждающие единство поэтической личности.

«Когда разгуляется» — это январь-февраль («После перерыва», «Розовый снег», «Снег идет», «Следы на снегу», «После вьюги», «Вакханалия»), март-апрель («За поворотом», «Все сбылось»), май («Пахота»), июнь-июль («Поездка», «После грозы») — и опять возвращается зимнее время («Зимние праздники»). (Как в «Темах и вариациях» — «Весна», «Сон в летнюю ночь» и «Осень» из пяти стихотворений.)

Внутри стихов календарное кружение может усиливаться до головокружения: «Октябрь, а солнце, что твой август…». И получается, что вследствие круговорота, особой цикличности, повторяемости стихи Пастернака можно выстроить и разбить как сад по месяцам. Календарь художника, «артиста в силе» особый: здесь совмещаются все временные категории.

В каждом цикле образуется свой космос, укрупняясь в космос книги, — так образуется календарь, переводящий поэта в особую категорию.

Он мастер, мастер? — Он — небожитель.

Исходя из всего, что отличает палимпсест календарей Пастернака, можно ли определить объединяющее в творчестве — и отделяющее поэта от «соседей по времени» качество? В сравнении с Мандельштамом? Думаю, можно — при определении Мандельштама прежде всего как поэта культуры, от начала и до конца, Пастернак в развитии сохраняет изначально свойственную ему матрицу. Несмотря ни на какие изменения, личные, общественно-политические, исторически эпохальные, константами его поэзии и прозы остаются утро и сумерки, февраль и март, оттепель и листва, Рождество и Троица, языческие алтари, весна и осень — короче говоря, жизнь и смерть, о которых он предполагал поговорить с вождем.

Это навсегда: в ранние дни «Близнеца в тучах» или в дни поздние, «Когда разгуляется». Палимпсест Пастернака многослоен, но един, как бы его ни делили на периоды — и в сложности, и в «неслыханной простоте».

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru