Желудь и полено. Михаил Ефимов
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


ЭССЕ



Об авторе | Михаил Витальевич Ефимов (р. 1975) — кандидат филологических наук, старший научный сотрудник Выборгского объединенного музея-заповедника. Автор и составитель (совместно с Юлией Мошник) книг по истории Выборга и Монрепо. Автор книги «D.S.M / Д.П. Святополк-Мирский: Годы эмиграции» (СПб.: Пушкинский дом, Нестор-История, 2019) и множества публикаций в литературных и филологических изданиях. Живет в Выборге. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Шкловский. Собрание сочинений из XXI века» (№ 2, 2020).



Михаил Ефимов

Желудь и полено


1. Как это интересно и как грустно.

Или так: неужели это и впрямь интересно?

И все равно — как грустно.

Со стороны: скучно, смешно, нелепо и все такое.

И не вариация на тему Кестлера или невольное присвоение его названия, как могло бы показаться. Нет, «сам придумал».

Д.Б., впрочем, сразу решил, что «в любом случае Кестлер», поскольку название предполагалось — «Тринадцатое колено» — и было отброшено.

Но «The Thirteenth Tribe» я не читал даже в русском переводе (что, в общем, странно при моем давнем интересе к А.К.). А «если все-таки и Кестлер», то, скорее, в сторону typical case history of a member of the Central European educated middle classes.

Если в моем случае это и Европа, то она не Центральная, а Восточная.


2. Не только «мой случай», но и — «наш».

«Это — мы».

«Это — наше».

«Это — когда-то было нашим».

«Из нашего все погибло, конечно».


Надо ли говорить, что это не о «десятинах».

Не о них.

Впрочем, лет в 10–12 я начал мечтать — и промечтал долго, лет до 18 — о какой-то там «реституции», и чтобы «нам вернули», и прочее стыдное.

А несколько жизней спустя я говорил с правнучатым племянником Зиновье­вой-Аннибал, который приехал из Англии покупать петербургский семейный особняк. Правнучатый сказал совсем просто: «Какая реституция?!. Что вы. Столько родственников обнаружится, все переругаются, а налоги все равно платить. Проще купить за свои нынешние деньги».

Особняк он купил.


Но о реституции я перестал мечтать еще до того, и прежде, чем увидел какие-то советские фотографии «нашего».

Обыкновенные, в общем, фотографии. То, что успели сфотографировать какие-то местные знатоки, краеведы-краелюбы, из каких-то «воопиков». Потом все это было снесено или «само разрушилось».

А смотреть на какие-то «уже колхозные» или «послеколхозные» поля…

Чтобы что? «Здесь, где так вяло свод небесный»?

Я «туда» даже ехать собирался, и еще сравнительно недавно. Мне, правда, мерещилось, что единственное, что найду, — это какой-нибудь ржавый остов советского трактора, вот и будет тебе «вновь я посетил», хоть и без всякого «вновь», да и не я вовсе.


3. Вообще же, основная география семейного — это восток Польши, который при первом разделе стал имперскими «западными губерниями» с последую­щими разделами превращавшимися во все более восточные.

Могилев и около, как ни странно (мне).

(И в Первую мировую — семейное все там же, и многолюдное, так что и в Быхове, откуда потом знаменитый побег генералов, один из прапрадедов — уезд­ный предводитель, последний по времени. Впрочем, в семье это уездное предводительство, и по разным уездам, было давнее, на много поколений.

К слову, никакой связи с могилевской Ставкой усмотреть не могу, кроме одной — косвенной и почти комической. Император в Ставке скучал и охотился, а брат быховского предводителя до всякой войны издавал «Могилевский листок сельского хозяйства и охоты». Он, впрочем, в войну был членом правления Могилевского губернского комитета Всероссийского земского союза.)


После революции начались всякие советские административные переделы территорий, отдельно от которых все двадцатые разные «губархивы» жгли шкафами архивы дворянских собраний и почти все сожгли, ну, а уж потом была вторая война, и там доубивали все остальное.


Потому то, что уцелело, ни к какой «Белоруссии» или «Советской Белоруссии» отношения не имеет, а выкопано в Москве да Петербурге.


4. Есть, конечно, известного рода тайная (и не слишком чистая) услада в том, чтобы, распростершись над ватманским листом, пририсовывать новые квадратики (прямоугольники, на самом деле) под «Korolko herba Kornic» или «Dzierozynscy herba Jastrzкbiec», или путешествовать на четвереньках по Несецкому и Бонецкому (с «Herbarz Orszaсski», понятно, попроще).

Все эти добавленные квадратики с «шембелянами», «хорунжими» и «кавалерами» извлекаются из архива сенатской герольдии, формулярных списков, сверяются по «Месяцеслову с росписью чиновных особ» и прочим адрес-календарям — и дальше новый круг, до той точки, где писарский иноязычный почерк уже превращается в нечитаемую клинопись.

Совершенно обыденное занятие для любого, кто когда-либо «искал кого-нибудь» по архивным материалам. Всякий мало-мальский комментатор-публикатор всю жизнь, собственно, только этим и занимается.

Отличие от мало-мальского тут, впрочем, очевидно. — Эти землевладельцы («под лесом, под пашнею, под сенокосом»), с оброчными статьями и «межеваниями» триста лет назад, от которых большей частью только межевание да завещание и сохранилось, — твоя семья.

О которой — в этих вот формулярных деталях — ты узнаешь уже вполне взрослым человеком. Они о тебе не знали и не знают. Ты о них узнал — уже только теперь.

Лиц нет ни у тех, ни у других, то есть — ни у них для тебя, ни у тебя — для них.

Как, например, выглядел тот участник Бородина, с золотой шпагой с надписью «За храбрость» (за сражение под Парижем! я о нем и не слыхивал) и прусским орденом «За заслуги»? Бог весть.

В нашей семейной истории есть «известные фамилии» (хотя бы те же Евреи­новы), но не искать же «фамильного сходства» с портретами «осьмнадцатого» столетия, хоть родство и по прямой линии.


5. Детское привычно-семейное «сто пятьдесят лет» доросло ныне до «четырехсот с лишним» и растет себе дальше, уже в какой-то пятнадцатый век.

(И по временам трудно избавиться от сравнения «нас» с каким-нибудь «древним аристократическим родом», на поверку оказывающимся второй половиной XVII века.)

Уже давно не «дерево», а роща. И почему-то казалось, что рядом со всеми этими «фольварками» должны были быть именно рощи, а не только леса.


6. Семья была русско-польская.

Афанасии, Мелентии и Игнатии XVII века позже начнут жениться на Стефаниях и Доминиках.

Я и до сих пор не знаю, не было ли это последовательностью «межденоминационных» браков православных с католичками, с сохранением разных исповеданий в мужском и женском потомстве.

Впрочем, в конце XIX века сестра прапрадеда вышла замуж за остзейского немца, Николая фон Риттера, крепко меня смущающего. Не остзейством, а тем, чем фон Риттер оказался памятен. Именно он написал слова пресловутого «Ямщик, не гони лошадей», так что набоковское «от стихов она требовала только ямщикнегонилошадейности» — это, увы, «около нас».


7. Есть известное — и «всем понятное» (в России) — отношение к польскому дворянству как к голодной и нищей саранче, сжирающей и обсиживающей все. Сонмы каких-то «пржесицких» и прочих на «ч–ш–ж». В какой-то момент они становятся неотличимы от ксендзов Кушаковского и Морошека.

Всякий сассоциирует поляков со швалью «свиты» Самозванца в «Борисе Годунове» и со всем последующим смутным и мутным. «Польский гонор» — это ведь всегда от нищеты и жадности. И потому-то — «Минин и Пожарский».

Я в детстве много читал о Смуте, но ни тогда, ни позже не предполагал, что это «имеет к нам отношение». В детстве «Польшей» был Шопен. Большеформатный том шопеновских этюдов (из собрания сочинений, под редакцией Падеревского) мне подкладывали на стул у рояля.

Меня интересовало польское кино, польский джаз и Кшиштоф Комеда, польские евреи, Хласко и Гомбрович. Мицкевич был связан с Пушкиным, а не с Польшей. Журнал «Польша» я покупал в Литве, куда мы ездили много лет, но детская Литва с семейной Польшей никак не связывалась.

Еще я однажды видел Валенсу. Он посещал норвежский Нарвик, где я вдруг играл в камерном оркестре. Возвращаясь в гостиницу после репетиции, я случайно попал в радостную толпу: встречали норвежского короля Харальда и Валенсу, бывшего, как оказалось, с официальным визитом. Мне вручили два флажка, норвежский и польский, ими я и махал, в неожиданном энтузиазме.


8. Семья же была вполне обыкновенная, провинциальное дворянство, с землями и в средне-высоких чинах (много действительных статских). И хоть в 1890-х жена прапрадеда «все из тех же», «из своих» (Витковская), ничего специально-польского в образе жизни и службы нет. Сам прапрадед, после юридического факультета Петербургского университета, чиновник Министерства финансов; один из его братьев — после 1905 года — в заместителях у князя Друцкого-Соколинского в бюро Прогрессивной партии в Могилевской губернии (а потом в октябристах), другой — по окончании Военно-медицинской академии стал одним из первых в Петербурге рентгенологов (и работал в Императорском Клиническом институте вел. кн. Елены Павловны).


9. Меня всегда раздражали и позднесоветская-перестроечная алчба по дворянским предкам, и того же времени и того же цвета идеализация русского дворянства. Все это было какой-то раскрашенной литографией, «Россией, которую мы потеряли», публицистикой со слезой и не без вранья или «так», привиранья от незнания.

Я всегда невольно вспоминал «Отчаяние»: «…покойная мать — cтаринного княжеского рода. Да, в жаркие летние дни она, бывало, в сиреневых шелках, томная, с веером в руке, полулежала в качалке, обмахиваясь, кушала шоколад, и наливались сенокосным ветром лиловые паруса спущенных штор.

Маленькое отступление: насчет матери я соврал. По-настоящему она была дочь мелкого мещанина, — простая, грубая женщина в грязной кацавейке».

Вот у меня и было такое ощущение, от всех этих «воспоминаний» о дворянских усадьбах и сенокосных ветрах: «соврали».


Русское (точнее, пожалуй, российское: уж слишком много «инородцев») дворянство — все эти пресловутые «два процента» (или пять, или шесть) — это вовсе не «Голицыны» и «Юсуповы», с миллионами и дворцами. То есть это, «конечно, и они», но — в самой малой своей части.

Русские дворяне — в основе своей — это малоземельные, малоимущие, малограмотные, вполне заурядные, с закладными и служебной истертой лямкой (хоть военной, хоть чиновничьей).

Не все «Голицыны», но не все и «Коробочки», хотя последних было в разы больше всех Голицыных, вместе взятых.

Ныне же, не испытывая иллюзий по поводу «общекультурного общедворянского уровня» (что, впрочем, само по себе безответственная абстракция), испытываю благодарность к тому своему прапрапрадеду, который зачем-то учился в 1840-х годах на философском факультете Московского университета (хотя какая там могла быть философия?), и к его сыну, не только долгие годы бывшему управляющим акцизными сборами Пензенской губернии, но и состоявшему действительным членом губернской ученой архивной комиссии.

И к другому прапрадеду, о котором в Тартуском университетском музее естественной истории сообщается, что в 1920–1930-е годы он «was considered the best expert on edible and poisonous mushrooms in Estoina» (а его статей в «Eesti Loodus» я не видел и по сей день). История с прапрадедом-грибником — отдельный и не лишенный эксцентричности сюжет. Эмигрировал же прапрадед в Эстонию в 1920-х годах, а умер в Тарту в 1945, опять при большевиках.


10. «Первое сословие» видится из советской бытовки и землянки много «благороднее», чем оно было на самом деле.

Из рабочего поселка не видать, в какую «часть» (губернских родословных книг) какая фамилия записана, любое дворянство по выслуге —  «уже дворянство» и предмет для гордости, и все хотят в князья.


Тут уместно вспомнить старую химическую формулу состава русского интеллигента, выведенную Акимом Волынским: «Немножко дворянства, немножко поповства, немножко вольнодумства, немножко холопства».

Это так точно, что — совсем обидно, почти всем.

Русского интеллигента — как сколько-то социологически-воображаемого типа — больше не имеется, имеется только интеллигент советский. У которого остались только две последние молекулы: «немножко вольнодумства» и «немножко холопства».

А у советского не-интеллигента, человека советского обыкновенного, осталась и вовсе лишь последняя часть, «холопство», но зато размером компенсировавшая отсутствие всех остальных.

А все же — «хочется в князья». И почти нет сил удержаться от повторения старой поговорки, но все же — удержимся.


11. Советский человек, как известно, всегда тоскует по какой-то воле. По воле, которая никогда не рифмуется со свободой на каких-нибудь «иностранных языках».

Советский человек — человек крепостной.

В этом, кажется, его единственная генетическая связь с «Россией, которую мы потеряли» — дореволюционной крепостной Россией.

Крепостное «право», которое — тотальное бесправие, оно ведь «даже по книжке» — невыносимо, хоть «читая Тургенева», хоть «читая Платонова» (Андрея).

Человеку советскому не нужны ни тот, ни другой, а тоску, которую иначе, как генетической, и не назовешь, не запить и не заесть, да и подголадывать привычнее, чем есть досыта.

И есть при этом какой-то выверт психики: в том, как советский раб грезит о том, что когда-то его предки были не обезьянами в третьем поколении и не рабами, поротыми на конюшне, а свободными и привилегированными.

Это объяснимо, конечно, и грустно, да. Весьма.


12. Теперь уже, кажется, ни у кого не достанет сил на «идеализацию простого мужика». Про «простого» мы уже все знаем.

И, поскольку уже «все знаем», было бы постыдно дотаптывать этого «простого мужика», даже если только «умозрительно» и «типологически».

Мужика жалко.

И в том озверении — нет, расчеловечивании, которое русский мужик показал, кажется, без остатка, в XX веке — его все равно жалко.

У него ведь ничего не было, нет и никогда не будет.

Такое «из ниоткуда в никуда», и так ведь — вся «Россия-мать».


Оттого я и был впечатлен, наткнувшись на записки одного нынешнего «крае­веда», слогом похожего на какого-то торжественного канцеляриста. Краевед писал: «В воспоминаниях сельчан и сегодня особо отмечается, что здешние “паны” были людьми богобоязненными, добродетельными, со свойственной им благотворительностью. Именно эти человеческие качества и прославили Дерожинских». Их имение — «пожалуй, единственное поселение в обширной окрест­ности Орши, где до наших дней сохранились памятники и добрая память о былых землевладельцах...».


Последнее — о доброй памяти — вызывает не только желание поверить, но и, больше, проверить, поскольку верится с трудом.

Впрочем, после войны, ездила же прабабка тайно в одно из бывших имений — и была узнана уцелевшими крестьянами, плакавшими и целовавшими ее в плечо.


13. Да, и, конечно, Шкловский.

«У хорошего писателя Помяловского герой спрашивает себя: “Где те липы, под которыми я вырос?” И сам отвечает себе: “Нет таких лип и не было”.

Воспоминаний сейчас печатают много, но люди любят свое прошлое и украшают его цветами и традиционными липами».


Смешно, что «липы»-то как раз были.

Маленький фотоальбом «Видоки 1904» я рассматривал в детстве, у деда. Его владельцем я стал, когда уже все умерли, и дед, и его последняя жена.

Альбомчик к этому времени почти рассыпался, и застежка отлетела, и в целом было немного похоже на «рояль на северном полюсе».

Обычные летние фотографии, «лето в деревне», в родовом имении Видоки (ударенье на втором слоге).

Там были и «липы», и озеро, и рощи, и охотничья собака, и большой усадебный дом (и портик с колоннами, конечно), и подъездная аллея, и фотография пятерых детей в профиль, по росту (младший «Бобка» — с бонной): три сына, две дочери (одна из них — моя прабабка).

Все три сына погибли, не пережив тридцати пяти лет.


14. Всякая идиллия, дворянская — в том числе, убедительна лишь на фоне последующей гибели.

Предшествующий век этот «фон» обеспечил с той степенью достоверности, что можно и забыть, что это «показывают на сцене».

Впрочем, на сцене — твоя собственная семья, с Первой мировой, революцией, Гражданской войной и всем последующим.

Смерть не разнообразна. Для способов умирания достанет десяти пальцев.

В моей семье их загнули почти все. Загнули — и загнулись. Звучит, согласен, нарочито непристойно.

Из когда-то весьма обширной и разветвленной семьи некоторые линии просто вымерли, некоторые — исчезли в революциях, ссылках и войнах, некоторые — уцелели «изменившимся лицом» и только в женском потомстве.

В России все эти истории всегда одинаковые. «Ваши мемуары ничем не интереснее мемуаров N., а у N. ведь еще и флигель-адъютанты, и гулаговское было пострашнее».

Мемуары и семейные хроники пишутся не ради флигель-адъютанства или гулагства, а для того, чтобы их однажды прочли.


15. Было бы наивным враньем изображать из себя ныне, сто лет спустя после революции, «белую кость».

«Нет таких костей».

Это совершенно верно, что все мы — полукровки, четвертькровки, «восьмушки» и «одни шестнадцатые».


Когда я впервые «высчитал себя» по поколениям одной из главных семейных линий, оказалось, что я — тринадцатое колено («всего лишь», как я, к стыду своему, удрученно почувствовал).

Оно, конечно, «не без фельетона»: «Тринадцатое колено».

Которое и не колено, а полено. — Полено из ветки с «семейного древа». Без листьев.


16. Бесстыдно и невыносимо хвастовство (даже если оно бессознательно) заслугами предков или их страданиями.

И едва ли получится радоваться «портикам с колоннами», зная, что разрушены и портики, и их владельцы, и их могилы.

Но в этом должен быть какой-то смысл.

В самом этом прошедшем и в том, что оно уцелело хотя бы в моей памяти и в домашнем архиве, который не понадобилось «заводить».

Никакого общеупотребительного смысла в этом нет. Если смысл есть, то он «на одного человека». Это необходимость в тенях предков, в тени семейного дерева.


Это не «Quercus» с автором, который, «казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних ветвях, высматривая и ловя добычу».

Пусть это будет дуб (и тогда ты — не только полено, но, значит, и желудь). Но тот, под которым ты сидишь и читаешь, вслух, куда-то наверх, тем, кого не видно и кто «в ветвях», историю своей семьи.




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru