Закрытая книга
роман
Идет он за полночь бульваром Белы Куна. Трещит мороз, едва мигают фонари. Он пьян. Он шагает, высоко выбрасывая свои длинные, негнущиеся ноги, поет марш Преображенского полка, и ему хорошо. Ему жарко. Не сбавляя церемониального шага, не обрывая басовитого “трам–пам–пам”, он расстегивает, затем распахивает свое новехонькое, с бобром, ратиновое пальто, потом и вовсе снимает его с себя, плавным движением руки откидывает его в сторону, на решетку Нахимовского сквера, и марширует дальше — к реке и за реку, к себе домой, спать... И спит себе, и длится ночь, и некая тень, пожелавшая затем остаться неизвестной, стучит в окно его дома на глухой садовой окраине; Роза Расуловна встает и отпирает шпингалет; неведомо чья рука протягивает ей из тьмы пальто с бобром, неизвестно чей осторожный голос винится в том, что потревожил ее в столь поздний час, — и тень исчезает в кромешных, погребенных под снегом садах.
Когда это было, какой зимой?
В послевоенные сороковые, в пятидесятые, самое позднее в начале шестидесятых, когда еще не вырубили сады на окраине.
И чья была тень, не назвавшая своего имени? Чья рука вернула мужнино пальто суровой Розе Расуловне? Чей голос просил у нее прощения за беспокойство, вместо того чтобы требовать награды?
Неважно, чей. Не имеет значения, кто это был: милиционер, лунатик, топтун или случайный подгулявший прохожий — так в нашем городе поступил бы каждый, потому что наш город чтил В. В., любил его и благоговел перед ним.
Неправда, будто бы наш город весь учился у него, но то, что весь наш город врет, будто бы учился у него, это правда. Врут даже те, кто родился после его смерти. Других доказательств его исключительной доброй славы вроде бы и не нужно, но и напомнить о ней не вредно...
Вот еще случай. Сидит он за полночь в пустынном ресторане. Негромко музыка играет для него. Он подпевает ей без слов, потом задремывает, потом просыпается и глядит вокруг себя. Музыка давно смолкла, и свет люстр наполовину погас — пора подаваться к дому. Он допивает что осталось на дне графина и манит к себе официантку, а как ее звали, не помнит никто. Вручает ей пачку денег — всю свою получку и отпускные — и плавным, гордым движением бровей дает ей понять, что сдачи не надо. Безымянная официантка, не сморгнув, бросает деньги в карман передника и принимается убирать со стола. Но проходит час, другой, она тихонечко стучит в окно дома В. В. на глухой садовой окраине; Роза Расуловна отпирает шпингалет и молча забирает деньги, совершенно уверенная в том, что можно их не пересчитывать.
Оба этих случая или анекдота, ставшие частью легенды о В. В., знаменательно однообразны: он и тут, и там пьян. Легендарные люди моей страны, даже будучи порой трезвенниками в реальности, обычно много пьют в легендах о себе, и это — свидетельство неподдельной, хотя и неуклюжей народной к ним любви. Что до В. В., то он пил и в реальности, но не то чтобы много пил или часто, а громко пил, как–то театрально, привлекая после пристойных двухсот пятидесяти граммов столько к себе внимания, как если бы речь могла идти о безобразном лихом загуле. Это сходило ему с рук при жизни, но не прошло даром после смерти. Городские власти отказались присвоить его имя какой–нибудь улице, хотя бы и Цыпляеву переулку, предупреждая неминуемое вето наивысших властей, которые даром что сидели сиднем за высокой стеною в далекой Москве, но глазами и ушами своими достигали всюду и о поведении В. В. знали не меньше нашего. Цыпляев переименовали в Краснополигонную. Теперь это снова Цыпляев. Улицы, названной в честь В. В., нет в городе и по сей день. Думаю, и не нужно. Лучше ему жить в живой молве, чем ржаветь казенною жестянкой на стенах наших домов, давно не крашенных и почти лишенных штукатурки.
Недавно городской “Курьер” предложил наградить именем В. В. среднюю школу номер семь — бывшую мужскую гимназию, где В. В. сначала изучал, уже тогда отдавая ей предпочтение перед всеми другими науками, а после и преподавал свою любимую географию. Возражения “Курьеру” прозвучали сразу с двух противоположных сторон. Просвещенная сторона вдруг вспомнила, как в свое время сам В. В. пытался наградить седьмую школу именем Плетенева, своего гимназического товарища, — именем мировым и прославленным на всех стихиях. В. В. тогда не послушали и присвоили седьмой школе имя другого его одноклассника, Якова Лелеева, расстрелянного весною восемнадцатого года за сколачивание отрядов красной гвардии... Просвещенная сторона призвала читателей “Курьера” исполнить волю В. В. и дать наконец седьмой школе имя великого Плетенева. Непросвещенная сторона пообещала сколотить новые отряды красной гвардии в случае, если имя пламенного Якова будет отнято у школы номер семь. Не найдя ни с одной стороны поддержки, “Курьер” прикусил язык.
Высокий, с тонкой шеей, быстрым кадыком на бритом горле и седым, неприбранным хохолком надо лбом — таким я увидел его впервые и запомнил подробно, как запомнил и весь тот просторный день. Воскресенье, солнце, весна, а мы с матерью, вместо того чтобы пойти на набережную смотреть, как солдаты будут взрывать на реке лед, стоим и стоим в огромной очереди за хлебом на углу Вокзальной и Белы Куна. Это шестьдесят третий год. В будни дают две буханки черного, по воскресеньям — две буханки серого, накануне государственных праздников — еще и батон белого в одни взрослые руки. Предъявителю ребенка полагаются дополнительные буханки или батоны. Вот почему я не на набережной. Вот почему почти все взрослые в очереди крепко держат за руки детей: своих, соседских, просто знакомых, а то и вовсе незнакомых, нанятых за малую мзду в виде ста пятидесяти граммов карамели “клубника со сливками” или двух порций шоколадного мороженого... Очередь неподвижна, а воскресенье убывает. Малолетние наймиты вслух подумывают о побеге. Наниматели нервничают, обещают добавить к условленной мзде коробку клюквы в сахаре, два билета на дневной сеанс или даже стограммовый кулек латвийских сливочных тянучек “Коровка”. Наймиты ноют, вырываются и удирают, поодиночке и врассыпную, к сильной моей зависти. Наниматели шлют им вслед тоскливые проклятья, ищут сочувствия у счастливых обладателей собственных детей, ругаются запрещенными словами. Очередь шевелится, шипит, как проснувшийся удав, — и вдруг вся умолкает. Мать дергает меня за рукав, чтобы я прекратил наконец вертеться, потом дергает еще раз и еще, чтобы я осознал, кого я вижу.
Я вижу В. В. с внуком. Он тащит внука в конец очереди. Очередь громко протестует, просит его не церемониться. Он благодарно кланяется и внука своего понуждает поклониться, но ни за что не соглашается быть не как все. Очередь обиженно настаивает на своем. Он решается на великодушный компромисс — становится точно в середине очереди, сразу за нами. Я оборачиваюсь, чтобы получше его разглядеть и запомнить. Я нещадно пялюсь на него снизу вверх до тех пор, пока мать не дергает меня за рукав, чтобы я это прекратил и вел себя прилично... Воскресный серый хлеб достается нам, ему, на нем и заканчивается. Очередь не верит, требует завмага на правеж, продавец огрызается из–за прилавка. Недовольство грозит обернуться обыкновенным в таких случаях крикливым безобразием, но тут гремят один за другим четыре близких взрыва, стонет и лопается витрина с нарисованным на ней пшеничным колоском, охают мужчины, ахают женщины, ревут младенцы на руках матерей. В. В. взмахивает авоськой, зычно командует внуку: “За мной!” — и вприпрыжку бежит к реке. Мы все взволнованной толпой едва догоняем его и, очутившись на людной набережной, успеваем увидеть еще две громоподобные оранжевые вспышки посреди реки, на льду, вблизи опор железнодорожного моста.
Закрытая книга
Закрытая книга
роман
Идет он за полночь бульваром Белы Куна. Трещит мороз, едва мигают фонари. Он пьян. Он шагает, высоко выбрасывая свои длинные, негнущиеся ноги, поет марш Преображенского полка, и ему хорошо. Ему жарко. Не сбавляя церемониального шага, не обрывая басовитого “трам–пам–пам”, он расстегивает, затем распахивает свое новехонькое, с бобром, ратиновое пальто, потом и вовсе снимает его с себя, плавным движением руки откидывает его в сторону, на решетку Нахимовского сквера, и марширует дальше — к реке и за реку, к себе домой, спать... И спит себе, и длится ночь, и некая тень, пожелавшая затем остаться неизвестной, стучит в окно его дома на глухой садовой окраине; Роза Расуловна встает и отпирает шпингалет; неведомо чья рука протягивает ей из тьмы пальто с бобром, неизвестно чей осторожный голос винится в том, что потревожил ее в столь поздний час, — и тень исчезает в кромешных, погребенных под снегом садах.
Когда это было, какой зимой?
В послевоенные сороковые, в пятидесятые, самое позднее в начале шестидесятых, когда еще не вырубили сады на окраине.
И чья была тень, не назвавшая своего имени? Чья рука вернула мужнино пальто суровой Розе Расуловне? Чей голос просил у нее прощения за беспокойство, вместо того чтобы требовать награды?
Неважно, чей. Не имеет значения, кто это был: милиционер, лунатик, топтун или случайный подгулявший прохожий — так в нашем городе поступил бы каждый, потому что наш город чтил В. В., любил его и благоговел перед ним.
Неправда, будто бы наш город весь учился у него, но то, что весь наш город врет, будто бы учился у него, это правда. Врут даже те, кто родился после его смерти. Других доказательств его исключительной доброй славы вроде бы и не нужно, но и напомнить о ней не вредно...
Вот еще случай. Сидит он за полночь в пустынном ресторане. Негромко музыка играет для него. Он подпевает ей без слов, потом задремывает, потом просыпается и глядит вокруг себя. Музыка давно смолкла, и свет люстр наполовину погас — пора подаваться к дому. Он допивает что осталось на дне графина и манит к себе официантку, а как ее звали, не помнит никто. Вручает ей пачку денег — всю свою получку и отпускные — и плавным, гордым движением бровей дает ей понять, что сдачи не надо. Безымянная официантка, не сморгнув, бросает деньги в карман передника и принимается убирать со стола. Но проходит час, другой, она тихонечко стучит в окно дома В. В. на глухой садовой окраине; Роза Расуловна отпирает шпингалет и молча забирает деньги, совершенно уверенная в том, что можно их не пересчитывать.
Оба этих случая или анекдота, ставшие частью легенды о В. В., знаменательно однообразны: он и тут, и там пьян. Легендарные люди моей страны, даже будучи порой трезвенниками в реальности, обычно много пьют в легендах о себе, и это — свидетельство неподдельной, хотя и неуклюжей народной к ним любви. Что до В. В., то он пил и в реальности, но не то чтобы много пил или часто, а громко пил, как–то театрально, привлекая после пристойных двухсот пятидесяти граммов столько к себе внимания, как если бы речь могла идти о безобразном лихом загуле. Это сходило ему с рук при жизни, но не прошло даром после смерти. Городские власти отказались присвоить его имя какой–нибудь улице, хотя бы и Цыпляеву переулку, предупреждая неминуемое вето наивысших властей, которые даром что сидели сиднем за высокой стеною в далекой Москве, но глазами и ушами своими достигали всюду и о поведении В. В. знали не меньше нашего. Цыпляев переименовали в Краснополигонную. Теперь это снова Цыпляев. Улицы, названной в честь В. В., нет в городе и по сей день. Думаю, и не нужно. Лучше ему жить в живой молве, чем ржаветь казенною жестянкой на стенах наших домов, давно не крашенных и почти лишенных штукатурки.
Недавно городской “Курьер” предложил наградить именем В. В. среднюю школу номер семь — бывшую мужскую гимназию, где В. В. сначала изучал, уже тогда отдавая ей предпочтение перед всеми другими науками, а после и преподавал свою любимую географию. Возражения “Курьеру” прозвучали сразу с двух противоположных сторон. Просвещенная сторона вдруг вспомнила, как в свое время сам В. В. пытался наградить седьмую школу именем Плетенева, своего гимназического товарища, — именем мировым и прославленным на всех стихиях. В. В. тогда не послушали и присвоили седьмой школе имя другого его одноклассника, Якова Лелеева, расстрелянного весною восемнадцатого года за сколачивание отрядов красной гвардии... Просвещенная сторона призвала читателей “Курьера” исполнить волю В. В. и дать наконец седьмой школе имя великого Плетенева. Непросвещенная сторона пообещала сколотить новые отряды красной гвардии в случае, если имя пламенного Якова будет отнято у школы номер семь. Не найдя ни с одной стороны поддержки, “Курьер” прикусил язык.
Высокий, с тонкой шеей, быстрым кадыком на бритом горле и седым, неприбранным хохолком надо лбом — таким я увидел его впервые и запомнил подробно, как запомнил и весь тот просторный день. Воскресенье, солнце, весна, а мы с матерью, вместо того чтобы пойти на набережную смотреть, как солдаты будут взрывать на реке лед, стоим и стоим в огромной очереди за хлебом на углу Вокзальной и Белы Куна. Это шестьдесят третий год. В будни дают две буханки черного, по воскресеньям — две буханки серого, накануне государственных праздников — еще и батон белого в одни взрослые руки. Предъявителю ребенка полагаются дополнительные буханки или батоны. Вот почему я не на набережной. Вот почему почти все взрослые в очереди крепко держат за руки детей: своих, соседских, просто знакомых, а то и вовсе незнакомых, нанятых за малую мзду в виде ста пятидесяти граммов карамели “клубника со сливками” или двух порций шоколадного мороженого... Очередь неподвижна, а воскресенье убывает. Малолетние наймиты вслух подумывают о побеге. Наниматели нервничают, обещают добавить к условленной мзде коробку клюквы в сахаре, два билета на дневной сеанс или даже стограммовый кулек латвийских сливочных тянучек “Коровка”. Наймиты ноют, вырываются и удирают, поодиночке и врассыпную, к сильной моей зависти. Наниматели шлют им вслед тоскливые проклятья, ищут сочувствия у счастливых обладателей собственных детей, ругаются запрещенными словами. Очередь шевелится, шипит, как проснувшийся удав, — и вдруг вся умолкает. Мать дергает меня за рукав, чтобы я прекратил наконец вертеться, потом дергает еще раз и еще, чтобы я осознал, кого я вижу.
Я вижу В. В. с внуком. Он тащит внука в конец очереди. Очередь громко протестует, просит его не церемониться. Он благодарно кланяется и внука своего понуждает поклониться, но ни за что не соглашается быть не как все. Очередь обиженно настаивает на своем. Он решается на великодушный компромисс — становится точно в середине очереди, сразу за нами. Я оборачиваюсь, чтобы получше его разглядеть и запомнить. Я нещадно пялюсь на него снизу вверх до тех пор, пока мать не дергает меня за рукав, чтобы я это прекратил и вел себя прилично... Воскресный серый хлеб достается нам, ему, на нем и заканчивается. Очередь не верит, требует завмага на правеж, продавец огрызается из–за прилавка. Недовольство грозит обернуться обыкновенным в таких случаях крикливым безобразием, но тут гремят один за другим четыре близких взрыва, стонет и лопается витрина с нарисованным на ней пшеничным колоском, охают мужчины, ахают женщины, ревут младенцы на руках матерей. В. В. взмахивает авоськой, зычно командует внуку: “За мной!” — и вприпрыжку бежит к реке. Мы все взволнованной толпой едва догоняем его и, очутившись на людной набережной, успеваем увидеть еще две громоподобные оранжевые вспышки посреди реки, на льду, вблизи опор железнодорожного моста.
Огромные полыньи, помедлив, изрыгают мутную воду, широко и неторопливо она разливается по ледяной поверхности, и вместе с водой, под нею, расползаются по льду страшные черные трещины. Рыжий дым стелется над мостом, плывет над нами. В. В. поясняет своему внуку, да так, чтобы слышали все дети на набережной, что взрывать по весне лед возле моста совершенно необходимо, дабы неминуемый скорый ледоход не припер к мостовым опорам слишком обширные и тяжелые льдины: они непременно застрянут под мостом и, громоздясь одна на другую, причинят ему чего доброго какой–нибудь опасный ущерб.
Потревоженная, готовая вскрыться река глухо рычит подо льдом. Нам холодно, жутко, но нам не хочется расходиться по домам. В. В. предлагает всем, кто того, конечно, пожелает, немного прогуляться с ним по городу, быть может, послушать его рассказы о городе, и мать опять дергает меня за рукав — чтобы я понял, как мне повезло.
Воспоминания моего детства — не страшного, нормального, даже благополучного детства — это на две трети чужие воспоминания о моем детстве и о времени моего детства, присвоенные моей памятью и моим воображением. В юности я только и делал, что присваивал, приспосабливал к своим собственным, переживал как свои и пересказывал эти, да и любые другие чужие воспоминания. Когда количество сугубо моих воспоминаний в моей крови станет преобладающим, с нею что–то кислое произойдет, и я состарюсь. Я уже точно не молод: я уже ясно сознаю, что память того просторного дня, того людного гуляния под водительством великого педагога — это на две трети не моя память, а память моей матери. Моя законная треть — это вкус и запах серого хлеба, который мы с матерью на ходу ломали и ели, и отламывали другим — тем, кому хлеб не достался, да и все, кому хлеб достался, ломали его, ели и отламывали другим. Еще это голубой, нехолодный снег на зеленеющих газонах, быстрые и низкие облака над городскими крышами и то, как с наступлением темноты все же содрогнулся, затрещал и, крушась и кружась, пошел по реке лед... Две присвоенные мною материнские трети — это сами рассказы В. В. во время той стремительной прогулки и ее последовательность вплоть до скандала, учиненного нам отцом за то, что мы, не предупредив его, пропали на весь день и вернулись домой без хлеба.
Сегодня все, о чем на бегу рассказывал нам В. В., можно прочесть в ностальгической рубрике “Курьера” и в новейшем городском путеводителе. Правда, я не уверен, что путеводитель и рубрика когда–нибудь осмелятся вслед за В. В. повторить, что Нахимовский сквер назван так вовсе не в честь прославленного флотоводца, а по имени своего устроителя, купца Нахима Пруткина. В остальном все сходится, если не считать того, что путеводитель и рубрика сумрачно–слащавы, полны горьких восклицаний, вздохов и многоточий. В. В. не нахмурился ни разу. Он вел нас по городу, как крысолов, посвистывая в дудочку своих воспоминаний, и мелодия его была мажорной. Ему было весело удивить нас тем, что в городе его детства выходило полтора десятка газет, и тут же процитировать самые ходовые их заголовки, самые невероятные рекламы и объявления. Ему было радостно указать нам местоположения четырех тогдашних театров и тут же пресмешно изобразить приемы игры их премьеров, их героев–любовников, комиков и даже инженюшек и травестих. Мы в тот день впервые узнали о том, что бульвар Белы Куна, именовавшийся Варшавским, в просторечии был Меринов бульвар — с намеком на кавалерийское училище: оно квартировалось в конце бульвара, на спуске к реке, в самом видном городском здании, присвоенном впоследствии разными советскими и главными партийными комитетами. Мы впервые смогли вообразить себе все увеселения увеселительного сада Пухарского с его эстрадой, подмигивающей китайскими фонариками, с его фрачным оркестром, женщиной–обезьяной Элоизой Черемных, одноруким жонглером Флорентини и попытаться представить пахучее изобилие хлебной, рыбной и промышленной ярмарок, расстегаи и консоме трактиров и ресторанов, шары на каланче, детские утренники с фантами и шарадами, взрослые вечера с вальсами и живыми картинами, тезоименитства Е.И.В. с фейерверками и гирляндами, знаменитые похороны губернатора Кеппеля, зарезанного прогрессивным приказчиком Иваницким, — с речами, плачем, молебном и пушечным салютом.
О своей гимназии В. В. рассказывал нам со счастливой, застенчивой улыбкой, и голос его, до этого тонкий, отзванивающий жестью, сделался глубоким, мягким и шелестящим, едва заговорил он о своих одноклассниках: о Плетеневе, Жиле, Редисе и Свищове. О Лелееве он говорить не стал, благо, о Лелееве (тут В. В. не удержался и подмигнул, однако ж, и посуровел, спохватившись) нам и так все известно.
В. В. рассказывал нам о друзьях своего баснословного детства одно лишь смешное: как, к примеру, они бросали из кустов Нахимовского сквера мелкие камешки в раструбы геликонов духового оркестра. О деятельности своих друзей по окончании ими гимназии он вряд ли позволил себе говорить с нами наспех и на ходу. Он лишь заметил нам, взобравшись на чугунное школьное крыльцо, что в целом мире не отыскать другой такой школы и, тем более, другого такого класса, который бы в один день и в один час выпустил в мир сразу четырех великих людей. “Пятерых! Пятерых!” — взволнованные голоса, среди которых мне был ясно слышен голос моей матери, тут же поправили В. В., чем вызвали у него приступ горького и вместе с тем сытого хохота.
Не только ради флирта и не одной лишь пьянки ради или праздной болтовни слетаются каждый год по осени в обсыпанный желтой хвоей прибалтийский городок, в кишащий белками американский кампус, в насквозь продутую невским ветром университетскую аудиторию стайки вежливых, немного жеманных, неброско, а пожалуй, и неряшливо одетых женщин и мужчин со всего света, отлично понимающих друг друга благодаря опознавательным словам и словечкам. Самые юные из этих женщин и мужчин по восторженной неопытности своей считают их строго научными терминами. “Жанр”, “сюжет”, “мотив”, “метафора”, “аллюзия”, “текст”, “контекст” и еще добрая сотня других, не вполне определенных, приблизительных и совершенно не обязательных для всякого, кто умеет читать, но вполне пригодных в своем кругу для обозначения некоторых состояний на свой лад упорядоченного и обихоженного бытия, — слова и словечки эти, перекликаясь, звучат в тиши балтийских дюн и сосен, канадских кленов и пихт, на гранитных невских берегах в продолжение трех или четырех осенних дней, пока на собравшихся глядит с одинаковых портретов необычайно красивый человек в щегольском пенсне без шнурка. Это Плетенев. Это в память о нем, хотя и по своим делам, сбиваются каждый год в маленькие стаи все эти вежливые женщины и мужчины.
С приходом в мир Плетенева кончилась эра произвольных суждений о литературе. Плетенев решился ее изучать, как изучают руду и кровь, атомы и плазму, химсоставы и биосистемы, как изучают числа и светила. До него о литературе писал и рассуждал всякий, кому не лень, кому доставало совести и досуга: журналист, новеллист, дипломат, помещик, поп–расстрига и просто поп, актер, книгопродавец, студент, французский авантюрист, сэр такой–то эсквайр, бедный аббат, скромный чиновник, газетный партийный критик, критик от другой партии, воспитатель добрых начал, разрушитель твердых начал, отставной офицер, уездный врач, чеховский профессор Серебряков, московский поэт, гитарист и женолюб, который прославился тем, что взял однажды на своей гитаре задумчивый нежный аккорд, потом прислушался к тому, как долго звучит он в садах, дворах и закоулках, как, измененный долгим эхом и все же родной, узнаваемый, плывет и веет в воздухе Замоскворечья, — и придумал словечко “веяние”.
“Что за идиотское веяние? — писал бесстрашно Плетенев в своем гимназическом сочинении о литературных веяниях. — И почему мы обязаны всерьез, с уважением и пристальным вниманием относиться к тому, что витает в воздухе? Мало ли какая глупость витает в воздухе! Мало ли гадости витает в воздухе!.. И мухи витают в воздухе!”
О великом и, к слову сказать, своем любимом поэте, о своем старшем товарище и современнике, который помимо стихов и поэм (“... самое чистое, самой благородной пробы серебро Серебряного века...” — Плетенев, Собр. соч., т. 3. “Письма”) имел неосторожность написать десяток статей о стихах и поэмах, Плетенев в неопубликованном приватном письме безжалостно заметил: “Он смыслит в литературе, как воспаленный аппендикс — в гнойной хирургии”.
С появлением Плетенева привычка читающих писателей и пишущих читателей к произвольным суждениям не изжила себя, но цена этих суждений упала ниже себестоимости, упала так низко, что ей, пожалуй, уже и не подняться.
Разумеется, свои первые шаги в этом, под стать наступившему веку, революционном направлении Плетенев делал не в одиночку. Самый первый шаг сделал даже не он, а его университетский товарищ Новоржевский — дважды Георгиевский кавалер, автолюбитель, диверсант, фильмовый сценарист, просветитель, в конце — эмигрант и много, много чего еще, но, самое завидное, долгожитель, сумевший пережить даже нашего В. В.
“Нам с тобой, amicus, ничуть не важно, — писал Новоржевский Плетеневу в 1915 году из галицийских сырых окопов перед той самой атакой, за которую потом, едва выжив, получил своего второго Георгия, — о чем любимец муз, властитель дум, щелкопер (зови, как хочешь) вздыхал себе, когда писал; кого любил, когда выдумывал; что обозревал, когда описывал; кого язвил, когда шутил; кому подражал; что утверждал; с кем спорил; перед кем заискивал; у кого учился и чему учил, — все эти дуновения, amicus, составляют интерес биографов, историков, психиатров и, более всего, досужих читателей обоего пола. Нам с тобою важно литературное изделие как таковое: из какой ткани оно сработано, по каким лекалам скроено, какими нитками и иголками сшито”.
Подхваченный и перенесенный неудержимой толпой мародеров из обжитого окопа в неуютный Петроград, Новоржевский выявил там и описал немало лекал и иголок, о существовании которых не знал до него никто. Теперь любое литературное изделие вполне можно было рассматривать с точки зрения его сработанности, как если бы, едва взглянув на фрак или кринолин, воспроизвести первоначальную выкройку фрака и кринолина, а заодно и выявить способ изготовления ткани. Это был важный шаг, но Плетенев чувствовал, что шаг коротковат, им пока немногого достигнешь, что за обнаруженными Новоржевским литературными лекалами, нитками и иголками кроется нечто более важное, нежели лекала, нитки и иголки. Плетенев понимал, что сами лекала, нитки и иголки никем не сработаны и вряд ли созданы традицией или литературной преемственностью, то есть инерцией людских пристрастий, навыков и привычек — но дарованы нам если не Богом (в Бога Плетенев не верил), то неким всеобщим законом, сродни природным законам, сродни историческим, сродни тем законам, которыми современники Плетенева легко объясняли как плавное течение рек, так и штормовые валы революций.
Чувства движения, понимания сути непрерывного развития литературы, непрестанного совершенствования и изнашивания ее лекал, ниток и иголок — вот чего не хватало вообще–то подвижному Новоржевскому. И покуда Новоржевский, ненадолго отвлекшись от литературных штудий, творил историю, то есть выводил из строя броневики белой гвардии, потом, передумав, ремонтировал их и бросал в бой против красной гвардии, Плетенев сочинял статьи, в которых излагал и обосновывал свой взгляд на развитие литературы.
По Плетеневу, литература развивается непрерывно, но неровно, в рваном ритме, чередуя крайне вялое, сонное, внешне смахивающее на полный застой движение внезапными и бурными всплесками и скачками. Чтобы быть верно понятым самим собой и другими, Плетенев использовал давно знакомые слова, такие, как “жанр”, “сюжет” и им подобные, вкладывая в них однако совершенно новый смысл. Теперь они означали не правила хорошего или дурного литературного тона, не модный или немодный фасон, не способ покроя или вытачки, но различные проявления закономерного, глубинного и никакими другими словами не выразимого бытия. К примеру, вялая, почти застойная фаза литературного развития есть не что иное, как вегетативный период слабых, второстепенных жанров: робкие, едва заметные под ленивой ряской, они тихонько набираются сил и соков, отращивают зубы, затем нечувствительно вгрызаются в брюхо разжиревших главных жанров, выедают их изнутри и, освоившись в их оболочке, совершают вдруг стремительный рывок вперед или в сторону, сшибаясь и борясь с себе подобными, — потом устают, успокаиваются, царят, дремлют и жиреют, не замечая, как кто–то, махонький и невидный, понемногу вгрызается в брюхо им самим.
Плетенев долго болел и жил недолго. Размягченный предсмертной грустью, он неожиданно для всех сочинил роман, герои которого, былые щелкоперы и властители дум, вздыхали, мечтали, любили, язвили, шутили, со всею страстью спорили и ни перед кем не заискивали — к неудовольствию Новоржевского, к восторгу и зависти досужих читателей обоего пола.
Весной сорок первого года, в мае, в предобеденный час Плетенев сидел в соломенном кресле посреди неухоженного, заросшего конским щавелем, репейником и кустами больничного сада. Холодный ветер неохотно перебирал редкие, ссохшиеся гроздья уже отцветшей сирени и, становясь вдруг порывистым, взбивал свежую пену черемухи. Закутанный в пальто и обвернутый байковым одеялом поверх пальто, Плетенев старался отвлечься от боли, приглушенной утренним уколом морфия, но уже внятно слышной. Он думал о черемухе, о том, почему ее цветению неизменно сопутствуют холода: указывает ли эта закономерность на некий природный закон или же похолодание атмосферы и цветение кустарника суть результаты действия двух не связанных один с другим природных законов, атмосферного и ботанического, а вот то, что проявляются они в один и тот же короткий отрезок времени, — случайность и ловушка для праздного, утомленного постоянной болью ума. Праздная, маленькая, совсем неважная мысль о черемуховых холодах звучала в нем так долго, так подробно и торжественно, что Плетенев, не додумав ее, устыдился. Приписал ее действию наркотика и заставил себя думать о самом важном.
Куда как важен был его недавний телефонный разговор со Свищовым. “Жил в отпуске. Там все скверно. История против нас”, — ответил ему Свищов на обыкновенный вопрос о делах и настроении. Плетенев перевел мгновенно: Жиль в тюрьме или, хуже того, расстрелян.
Давний друг академик Жиль, по его собственному утверждению, был, как никогда, близок к созданию препарата, способного прекращать деление раковых клеток на любой стадии болезни. Слабо надеясь на то, что дотянет до испытаний, Плетенев был готов испытать на себе его опытные образцы. Любой приговор Жилю был приговором и ему, Плетеневу, и сотням тысяч ему подобных, сидящих в креслах и на лавочках посреди холодных больничных садов. О тех, кто уже лежит, не вставая, в наглухо зашторенных палатах, Плетенев старался не думать.
Он думал об Истории. Этим словом он и его друзья меж собой называли бывших солдат Новоржевского, которые, сильно заскучав в осенних окопах семнадцатого года, обернулись мародерами, разграбили свою страну и, побив потом всех, кто пытался им помешать, взяли в ней небывалую власть. Из рода в род забитые и запуганные, они уверовали, что и смерть — наказание сродни епитимье, труду, штрафу, плети, каторге и оплеухе. Они взяли власть, чтобы освободиться от вечного ужаса наказаний, чтобы стать безнаказанными, и если смерть наказание, то и бессмертными... Похоже, они убедили себя, что все наказания в их руках, сама смерть в их руках, и если им суждено принять смерть, то лишь от подлой руки врага или из рук друга. Если им больше не нужен Жиль, они, похоже, и в самом деле возомнили себя бессмертными. Но тут они оплошали. Смерть не род наказания и болезнь не род наказания, скорее род назидания. Они поймут это вполне, когда окажутся в этих больничных садах и в душных, дурно пахнущих, натемно занавешенных палатах... “А ведь сюжет! — Плетенев даже привстал в кресле, да так резко, что боль распрямилась стальной пружиной и пробила ему позвоночник. — И не случайный ведь, неизбежный сюжет! Кто–нибудь непременно сочинит роман или пьесу на этот сюжет... лучше роман. Пусть не сейчас сочинит, пусть потом... а жаль, что не прочту”.
Действие утреннего морфия сошло на нет, боль бушевала, но Плетенев не сдавался: “Ты только не злорадствуй, — ревниво увещевал он неведомого романиста, не из чего заключив, что это бывший санитар или врач со шкиперской, как у Жиля, бородкой, с глазами Жиля, с таким же веселым и подвижным лицом, — тебе это не свойственно, но все равно не злорадствуй... но и с жалостью, с милостью к падшим тоже не переусердствуй... И не короти, не сжимай в бульонный кубик, это тебе не смерть Ивана Ильича, там и читатель был другой, здесь читателю надо дать приспособиться, ему надобно сперва разжевать и только потом в рот положить... Не приведи тебе Бог сразу бить его по лбу, а то он с перепугу и сам пальнет тебе в лоб... Не спеши; обстоятельно: будни образцовой больницы, нормальные больные, люди как люди... и один ненормальный, несчастный дурень, который все еще убежден, что он бессмертен, потому что он — История”...
Плетенев заплакал: боль победила, и продолжение разговора сделалось невозможным. Он собрался с последними силами и как мог громко позвал медсестру, почти и не надеясь, что эта Саша его услышит: раковый корпус желтел далеко, за шумной стеной лип и тополей, — но чудо свершилось, и Саша явилась мгновенно, откуда–то справа, из–за ближайшего черемухового куста. Она была чем–то так смущена, что без обычных пререканий согласилась сделать укол на месте, прямо в саду, и даже шприц с морфием оказался при ней чудесным образом. Уколов, она исчезла быстрее, чем явилась. Боль в нем билась недолго, вскоре начала засыпать, и Плетенева потянуло в сон. Он насупился, спрятал подбородок поглубже в воротник пальто, покрепче обвернулся байковым одеялом и, прежде чем уснуть и впустить в свои сны сухой шелест травы и сирени и влажное дыхание черемухи, услышал тихий смех медсестры Саши, потом короткий мужской смешок и небрежный, печальный аккорд, взятый кем–то на семиструнной гитаре. Саша проговорила: “Тише, ты!” — и гитара смолкла, но тот единственный аккорд, подхваченный ветром, уже плыл куда–то по больничным аллеям, витал в воздухе, вел за собой, манил, уговаривал не спать, и Плетенев старался не спать, тянулся слухом за ним из последних сил, скоро понял, что отстает от него, теряет его в дальнем шуме лип и тополей, виновато улыбнулся и сорвался в сон.
Плетенев умер в конце июня, в занавешенной душной палате, еще не зная или уже не желая знать, что началась большая война. Жиль погиб в тюремном карцере вскоре после войны. Их гимназический товарищ Редис, придумавший удивительно удобную и когда–то известную во всем мире логарифмическую линейку Редиса, жил так неприметно и тихо, что дата его кончины отсутствует даже в новейшем издании Энциклопедического словаря. На основании косвенных свидетельств Свищов предположил в своих мемуарах, что Редис нашел свою смерть в лагере смерти под Веймаром всего лишь за несколько часов до освобождения.
Сам Свищов прожил долго и уже тем счастливо, что мог быть уверен в долговечности своих книг и прежде всего, как он это сам полагал, своих двухтомных воспоминаний о Плетеневе. Удались ему и романы об ученых–медиках, странствующих по белу свету в поисках ингредиентов для своих чудодейственных лекарств. Подобно персонажам Жюля Верна герои Свищова прорубались сквозь орущие и стрекочущие джунгли, блуждали в сибирской тайге, где стоит вечная мгла, потому что солнце там не в силах пробиться сквозь кедровые кроны, шли через тундру, не зная сна и галлюцинируя под ядовитым воздействием северного сияния, всходили на перевалы, сжигая себе легкие разреженным воздухом перевалов, плутали во влажных подземных лабиринтах, понемногу сходя с ума от мерной и гулкой пещерной капели. Теряя товарищей, разоблачая предателей, разрушая козни завистников, чиновников и иностранных корыстных злодеев, они едва ли не случайно находили вдруг посередине мира, в его пропасти или на его вершине, в какой–нибудь неприметной, безымянной лощине какую–нибудь одинокую и невзрачную, пьяно пахнущую травинку, зажатую меж пыльных камней, — обыкновенный мятый стебелек, горький сок которого, если его правильно разгадать и применить, способен спасти захворавшее человечество... Кто бы ни был герой этих романов: потомственный трудовой интеллигент с бурлацкими ухватками, смешной советский Паганель, боящийся простуды и муравьев, но бесстрашно глядящий в глаза врагам, паренек с рабочей окраины, жадный до наук и обуреваемый великой целью всемирного выздоровления, женщина–педант, способная работать по двадцать четыре часа в сутки в ущерб своей небывалой любви, — в каждом из них, даже в женщине, друзья и последователи Жиля легко узнавали Жиля, а все прочие читатели обретали пример для подражания.
Во всей литературной истории уходящего века Свищов был, я думаю, единственным писателем, сознательно отказавшимся от самовыражения, презревшим собственное “я” ради воссоздания и продолжения “я” каждого из своих погибших друзей. Слово Свищова — это слово о них или слово, к ним обращенное. Всякое его воспоминание — это их воспоминание или о них воспоминание. Всякий пейзаж увиден их глазами. Всякое событие изображено с их точки зрения. Добро и зло у Свищова — это добро и зло в их понимании, вымысел — это вымысел о них, игра воображения — их игра, затеянная, допустим, Плетеневым в один из жарких сентябрьских деньков одна тысяча девятьсот первого года и доигранная Свищовым много лет спустя, в конце сороковых, в повести “Навигаторы”.
...Редиса в тот день с ними не было: он никогда не прогуливал уроков. Они сидели на жарком бревнышке возле воды и ели сыр, принесенный, как обычно, из дому щедрым В. В. Берег не был чист. Река замусорила гальку и песок обрывками сетей, разломанными рыболовными мордами, гнилыми веслами и водорослями. Фуражка без козырька, желтый труп собаки, две пивные бутылки и темный флакон из–под микстуры слегка покачивались на прибрежной волне.
Бодрое шлепанье корабельного колеса заставило гимназистов забыть о сыре; олений рев пароходной сирены разбудил в них зависть и грусть: никто из них никогда не плавал на большом пароходе, никто не видел моря, — ничто их так не сближало в эту минуту, как мысль о море и печаль о большом пароходе. Едва пароход, обойдя длинную отмель, скрылся в пролете железнодорожного моста, оставив на короткую память о себе клок дыма над мостом и запоздало ударившую о берег тяжелую волну, Плетенев удивился, почему река вместо обычной дряни никак не выбросит на сушу какую–нибудь замшелую бутылку в сургуче и с клочком пергамента внутри. В. В. насмешливо напомнил Плетеневу, что река берет свое начало не в теплых морях — в сысольских болотах и потому не имеет возможности вынести на берег ничего, кроме дряни. Плетенев решил обидеться, но все же передумал, дожевывая сыр. Жиль предложил найти однажды на берегу какой–нибудь портфель или, лучше, саквояж, незнамо кем оброненный с пароходной кормы, в нем обнаружить карту или, лучше, судовой журнал пропавшей без вести экспедиции, плюнуть на латинский диктант и немедленно отправиться в океан на поиски пропавших моряков. Свищов с ним согласился и через сорок с лишним лет написал “Навигаторов”, небольшую по объему, но лучшую свою повесть — миллионы моих сограждан с детства знают ее наизусть.
Даже если давно не перечитывали, вспомним мальчиков на речном берегу, страшного утопленника в желтой, как у авиатора, кожаной куртке, его чемоданчик с полуразмокшими картами и полуразмытыми записями. Карты и записи силятся сообщить нам нечто важное о загадочном исчезновении антарктической экспедиции адмирала Юкагирова, но уяснить себе подлинный смысл сообщения, обнаружить место гибели Юкагирова, разоблачить и покарать злодея, повинного в этой гибели и убившего единственного ее свидетеля, человека в желтой кожаной куртке, мальчикам удается далеко не сразу — лишь повзрослев, немало повидав, сильно возмужав и очень многое пережив.
Триумфальный выход этой повести в свет был самым сильным, после военных страхов, детским впечатлением моей матери. Сюжет “Навигаторов”, и это было удивительно, завязывался в ее родном городе, на берегу ее реки, герои повести, в первых главах и вовсе ее одногодки, учились в ее седьмой школе, и один из них (моя мать до сих пор не видит разницы между персонажем и его прототипом) даже преподавал ей географию — эту соблазнительную науку странствий. Почти все одноклассники моей матери, кроме тех, кому военное детство подорвало здоровье, пошли в мореходку... Ее жизнь не сложилась потому, что женщин не берут во флот. Отсюда ее неспокойный, вздорный характер. Отсюда ее странноватая, неженская походка. Отсюда ее тельняшка — мать ее не снимает. Мой терпеливый отец не вынес вида этой тельняшки, ушел от нас к какой–то надушенной шелковой блузке, и я его не виню... Я и ее не виню. А ведь это она уговорила втайне от меня нашего городского военкома Дементьева призвать меня во флот.
Это случится много позже, в семьдесят четвертом. А пока — начинает темнеть, и наша экскурсия подходит к концу. Минуту погрустив без слов, В. В. лихо спрыгивает с чугунного школьного крыльца, в благоговейно замершей толпе отыскивает своего озябшего, канючащего внука, крепко берет его за руку и, свернув за угол школьного палисадника, нетерпеливо шагает мимо деревянных одноэтажных и двухэтажных домов с мезонинчиками, геранями и алоэ в желтых окнах, мимо дровяных сараев и сонно мурлыкающих голубятен, мимо мазанных известью покатых помоек, мимо оттаявших по весне и тут же запахших прошлогодними кошками детских песочниц, мимо беседок, качелей, дощатых столиков для домино и мимо прочей дребедени, которую я долго потом не мог вспомнить самостоятельно, без помощи моей матери — так давно это все снесено, сметено, соскребано бульдозерами под строительство квартала аккуратных хрущоб, — то есть В. В. шагает, увлекая нас за собой, сквозь незримые еще и даже не предполагаемые нами в густых весенних сумерках стены будущих пятиэтажек, в одной из которых я прожил потом большую часть своих детских лет, и вскоре оказывается вновь на набережной, неподалеку от заколоченной пристани, у дымных и шумных окошек питейного шалмана “Альбатрос”. Внук упирается изо всех сил, но В. В. упрямо тащит его за собой и вместе с ним проваливается в урчащий пьяным говором, разящий прокисшим пивом, табаком и мочой, разинутый клюв “Альбатроса”. Кое–кто из нас устремляется следом за ним. Большинство топчется, как бы споткнувшись, на холодке, поглядывает в раздумье на часы и пересчитывает мелочь. Мать дергает меня за рукав, и мы с нею идем одни по набережной, привыкая к внезапной пустоте вокруг нас, вздрагивая от протяжных и сумрачных вздохов готовой вот–вот вскрыться реки.
Ко времени той нечаянной и памятной прогулки великий педагог был уже на пенсии.
— Как тебе не повезло, — сказала мне мать тогда, на холодной набережной, сообразив после затяжного и торжественного молчания, что географию мне будет преподавать кто–то другой. В неожиданных словах матери было столько горечи, что я доверчиво себя пожалел; сразу почувствовал себя уставшим, сразу озяб и, малодушно захныкав, заторопился домой, в нашу хорошо натопленную, пахнущую сгоревшим торфом и жареными макаронами комнату, где негромко похрапывает отец на тахте, спит кот у него в ногах и бьется зеленая жилка в круглом глазу радиоприемника, разогретого чудовищным дыханием далекого хоккейного матча.
Мать оказалась права: даже имени своего учителя географии я не помню. Но ни она, ни ее школьные друзья и подруги, сколько я их ни просил, не смогли толком мне разъяснить, в чем заключался уникальный педагогический дар В. В., или хотя бы описать мне в общих чертах его метод преподавания географии. Никто из них не сохранил своих школьных тетрадей, шпаргалок или контурных карт, да и не знают они из географии почти ничего, извиняя свое неведение давностью лет и повальным склерозом. При этом известь закупорила вход именно в те кладовые их памяти, куда великий В. В. сложил, по преданию, схемы циркуляции атмосферы от полюсов до экватора, карты морских течений, системы ледниковых покровов, звенья круговорота воды в природе. Названия почв, их профили и горизонты, разность широт и разница климатических поясов, приливы и отливы, впадины и возвышенности, бары, косы, пересыпи, переймы и дельты оказались наглухо запертыми в их головах и там забыты. Забывчивость не коснулась лишь Атлантиды, Эльдорадо, острова Пасхи, Рио–де–Жанейро, Везувия и Земли Санникова, а также имен и деяний Магеллана, Колумба, сэра Фрэнсиса Дрэйка, Ливингстона, Пржевальского, Седова и придуманного Свищовым адмирала Юкагирова, — эти и другие имена и земли поминались часто, к месту и не к месту, и произносились они с неизменной легкой картавостью, по преданию, свойственной аристократичному В. В.
В застольях на нашей кухне, слишком частых после ухода отца, ученики В. В. много пили и громко пели всевозможные песни странствий, необычайно популярные в пору этих застолий и почти забытые сейчас. Они пели о каюре, погоняющем собак, о моряке Джоне Кеннеди, о бригантине. Приглушив голоса, чтобы не разозлить соседей, и не мигая глядя в глаза друг другу поверх бутылок и тарелок, они день–ночь, день–ночь шли по жаркой Африке, они десять лет и двадцать лет шагали по тайге, где петляют вдоль берега оленьи и медвежьи следы, они подбадривали геолога, который ветру и солнцу брат, они обещали взглянуть на фотокарточку любимого человека в случае, если придется тонуть на море или в океане.
Бородатый инженер горводканала Сыромятин, незамужняя толстая Халдей, многодетная Зеленчук, секретарь обкома комсомола Костя, доцент Политехнического Николай Шаров, Гарик из областной партийной газеты, военный комиссар Дементьев и моя разведенная мать в своей неизменной тельняшке до колен, — они хорошо пели, хорошо относились друг к другу, никогда не прогоняли меня спать, но ничего не могли рассказать мне о В. В., кроме десятка анекдотов из его жизни, затверженных всем городом и заученных мною наизусть. Лишь одно их общее воспоминание о нем не походило на анекдот и было, как я теперь понимаю, одним из самых дорогих воспоминаний в жизни всех участников наших застолий — это привычка В. В. говорить своим ученикам “Вы” и называть их с малолетства по имени–отчеству.
— Он даже меня называл “Игорь Никитович”, — ревнивым шепотом уверял меня Гарик из областной партийной газеты, задумчиво гладил меня по голове и выпивал что еще было на дне фужера.
Если бы после В. В. не осталось ничего, кроме легенды о нем и нетвердой памяти его учеников, — очень скоро не осталось бы ни памяти, ни легенды. Но он оставил нам МПК.
...“В излучине реки, на живописном острове Качай, среди обветренных “бараньих лбов” и могучих корабельных сосен расположилось круглое здание из стекла и бетона. Это Музей природы края. МПК — не совсем обычный музей. В отличие от традиционных коллекций экспонатов, объединенных общей тематикой, он представляет собой подробную и объемную модель всей экосистемы нашего края. <...> Кажется, мгновение жизни во всем ее многообразии и во всех ее взаимосвязях остановилось перед нашими пытливыми взорами. <...> Эта удивительная экспозиция создана по замыслу и под общим руководством выдающегося педагога и гражданина, которого мы по праву зовем одним из зачинателей экологического движения в бывшем СССР. В годы развитого тоталитаризма и коллективной безответственности, в эпоху бессовестных фанфар и славословий, восхвалявших “победу” человека над природой, он преподал всем нам урок ее защиты. Помоги нам, Господи, хорошенько усвоить этот бесценный урок и прилежно следовать ему всю нашу жизнь во имя дальнейшего возрождения новой России”, — говоря о сегодняшнем значении МПК, новейший путеводитель почти и не врет. Другое дело, что В. В. замышлял МПК, меньше всего беспокоясь об экологии, и даже само это слово, разумеется, ему отлично известное, но в ту пору диковинное, он ни разу не произнес. Он обосновывал свою идею необходимостью наглядного школьного обучения и при этом некорыстно заботился о своей жене Розе Расуловне, преподававшей ботанику и зоологию в вечерней школе железнодорожников.
Идее В. В. повезло — ей было дозволено завладеть массами, которые быстро полюбили трудовые субботы на живописном острове Качай. Со вкусом поплевав на левую, потом на правую ладонь, они с воодушевлением покидывали из рук в руки кирпичи, с удовольствием помахивали лопатами, не забывая проверять удочки, помешивать половниками в котелках, поворачивать над шипящей золой шампуры. За два года дом МПК был готов, но десять лет без малого потребовалось иногороднему таксидермисту Корыткову, чтобы остановить, по выражению новейшего путеводителя, мгновение самой жизни.
Таксидермиста торопили, как могли. В его распоряжение отдали мастерскую покойного скульптора–монументалиста Крапивы и материал поставляли туда без перебоев, с избытком и лучшего качества. Дети несли туда грызунов, змей и разных мелких птиц, рыбаки делились своим уловом, охотники — самыми завидными из своих трофеев. Искусство, однако, спешки не терпит, и наш В. В., один во всем городе, это понимал. Он один не торопил Корыткова, защищал его от слишком уж нетерпеливых и невдумчивых нападок, иногда он даже сам замедлял процесс, вдруг усложняя задачу, то есть размышляя вслух о том, что должно, к примеру, выражать лицо выдры, высунувшей голову на зеркальную поверхность воды в тихую лунную ночь, как топорщатся крылья куропатки, услышавшей хрустящую поступь охотничьих сапог и заслонившей собою своих некстати захныкавших птенцов, как изгибается могучее тело щуки в миг выброса икры, — и таксидермист прекрасно его понимал, не тосковал, напротив, вдохновлялся, в чем легко убедиться, посетив МПК на острове Качай.
Речной трамвай “Кавторанг Осадчий” в полчаса доставит вас на Качай, где вы купите в будке дешевый входной билет и по деревянному настилу, который поет под ногами и петляет меж гранитных и базальтовых замшелых валунов, в колеблющемся, шумном полумраке, образованном угрюмой схваткой крон над вашей головой, направитесь к музею и там непременно наденете тапочки, просторные, как в Эрмитаже, брезентовые или кожаные, с широкими резинками или тесемками. Повинуясь указателю, вы окажетесь в обширной и, вероятнее всего, безмолвной полусфере, под голубыми и белыми глубокими небесами, сведенными из разнообразных подсветок и подвесок; вы обнаружите себя сразу над поверхностью и в толще речных и озерных вод, образованных непростым соположением прозрачных и мутных стекол, хитрой расстановкой зеркал, многократно отражающих рифленые барханы донного ила, песка, лианы и пальмы водорослей, раковины перловиц и круглые камни, покрытые лаком так искусно, что вы ни на миг не усомнитесь в их подлинной прохладной влажности... И лишь освоившись среди всех этих вод, небес, лесных чащ, сотворенных из настоящих мхов и небольших деревьев, лишь изучив плексигласовые скрижали с подробными списками живых обитателей, скажем, зоны растений с плавающими листьями или, допустим, зоны подводной вегетации, лишь налюбовавшись всеми этими кувшинками и кубышками, всем этим широколиственным рдестом да лягушачьим водокрасом, лишь проследив по таблицам основные потоки энергии и пищевые связи в местном биоценозе и агроценозе, лишь попробовав на зуб слово консументы и слово продуценты, лишь научившись кое–как и в кои–то веки отличать хищников первого порядка от хищников второго и третьего порядка, подзол от суглинка, ландыш от незабудки, вы наконец почувствуете себя вправе расслабиться, забыть все, чему вы только что внезапно научились, и уже без познавательных затей воздать должное животному миру нашего края — подлинному празднику таксидермии, пиру перьев, мехов, чешуй, когтей, клыков и стеклянных, туманных, как дали, глаз.
И если глаза рогатого жаворонка, глазки пеночки–теньковки, трясогузки, корольков, дроздов, юрков, пищух, кукш и сорокопута–свиристели не скажут вам ничего, настолько они мелки, если кокетливость тетерева, порывистость вальдшнепа, легкость коростеля или поганыша, томление горлицы, клиптуха и сизых голубей, упорство желны и зеленого дятла, суетливость малого зуйка, задумчивость сов, злобу неясыти и ястребиного сыча, меланхолию сыча воробьиного, хлопотливую любознательность рябчика и тетерки, вдохновение глухаря, величие беркута и угрюмость орлана–белохвоста передают скорее уж изгибы их шей, развороты их крыльев, лоск их перьев, ласковый или пугающий, нежели их глаза, — то глаза средних и крупных млекопитающих и сами по себе выразительны; не зря таксидермист Корытков ездил в Гусь–Хрустальный, не напрасно он, никому не доверяя, сам колдовал с огненным жидким стеклом, добиваясь этой особенной, для каждой особи отдельной выразительности.
Загляните в глаза бурому медведю, поднявшемуся на задние лапы, и вам даже в голову не придет водрузить на его передние лапы какой–нибудь оловянный халдейский поднос, — такая ярость затаилась в этих стеклянных глазах, такая жуткая решимость запечатлелась во всей его фигуре, такое злобное бесстрашие подняло его на дыбы и подняло дыбом шерсть на его загривке... Проследите взгляд волчицы, обращенный на ее бестолковых пегих щенков: вроде бы и сонный, вроде бы спокойный, но исподволь излучающий страх одиночества, неизбежного, если не удастся их уберечь от холода, голода, от смертельных врагов, — и вас вдруг смутит настороженное чувство родства. Не старайтесь объяснить его себе. И не бойтесь его. Гоните его. Отдохните душой в обществе енотовидной собаки — с виду беззаботного и, похоже, глуповатого существа.
Заяц–беляк и заяц–русак, клыкастый кабан со свиньей и целым выводком поросят, норки, лисы, ондатры, выдра с недобро–мечтательным лицом засидевшейся в девках принцессы, освещенным холодной электрической луной, и, конечно, громадный лось с широкими и страшными, как крылья архангела, рогами, застреленный самим Скакунниковым, в ту пору первым секретарем, страстным охотником и энтузиастом МПК, а теперь... я и не знаю, что и где теперь Скакунников, — едва ли не всякий зверь, кроме, пожалуй, мелких грызунов и насекомоядных, удивит вас какой–нибудь неизъяснимой черточкой, какой–нибудь особенностью настроения или характера, о которой вы и не догадывались, разглядывая его на картинке или наблюдая его, голодного, заспанного, ко всему безразличного и безликого в вонючей клетке зоосада.
Мелкие грызуны и насекомоядные, хотя они и широко представлены в МПК, конечно, меньше удались таксидермисту Корыткову. Возможно, он их не любил и брезговал ими, возможно, он попросту боялся мышей, но полевая мышь, рыжая полевка, желтогорлая мышь, малая бурозубка и даже любопытнейшая, если прислушаться к ее имени и приглядеться к форме ее носа, выхухоль — все они больше смахивают не на животных, а на чучела животных, каковыми они, в сущности, и являются. И если на то пошло, то собранные юными натуралистами гербарии пересушены временем, — их, пожалуй, стоило бы почаще менять; коллекция местных бабочек, подаренная МПК энтомологом Выриным, ввиду неумелого с нею обращения или неверного освещения, стала скучной и потускнела... Но земноводные прекрасны. И рыбы прекрасны; вы полюбуйтесь, как ходят они, не шевелясь, среди водорослей, раковин и камней: сом роет мордой ил, судак приглядывается к плотве, сцапывает густеру полосатый окунь, жадный жерех гонится наверху за отливающей оловом уклеей, и, к вящей славе таксидермиста Корыткова, куда–то упархивает, убоявшись ерша, стремительная стайка снетков.
Пора снимать эрмитажные тапки. Пора выходить на воздух и заново привыкать к живым небесам. Поначалу вызывая у вас головокружение, они движутся, дышат, набухают дождем. Поначалу вам кажется странным, что ниоткуда не слышно работы бобра, нигде не видно барсука, горностая или ласки, не бежит за зайцем лиса, не летит над головой летяга, не шипит у воды уж. Через минуту вы спохватываетесь: вы не в музее — но вас не перестает тревожить отсутствие лесных птиц, даже непременных трясогузок, которые, казалось бы, всю вашу жизнь сучили хвостами на всякой вашей тропе.
На острове Качай и вправду нет никаких птиц и зверей. Возможно, мы испугали их топотом, ауканьем, дымом своих шашлыков. Возможно, остров для них слишком мал и не в силах их прокормить. Возможно, у них есть предание — о проклятом острове, что стоит на середине быстрой реки; посредь острова стоит гладкая серая скала; внутри скалы под обманными, мертвым светом сияющими небесами и в толще вод, не утоляющих жажды, застыли, застигнутые страшной карой в одно мгновение, на лету, на бегу, во сне, на плаву, виновные перед лицом Того, Кто в них однажды вдохнул жизнь; двуногие демоны, шелестя своими мертвыми и разъятыми, расслаивающимися шкурами, приходят, шлепая лапами, на них поглазеть, глядят в упор, моргают, трогают, обдают душным своим дыханием и уходят прочь. Но в Прощеный день, который когда–нибудь настанет, обитатели скалы стряхнут с себя оковы кары, разом зарычат, завоют, забьют хвостами и крыльями — они такого наделают шума, что рассыплется, как прах, скала, пахнет рекой, травы вздохнут, и прольются дождем небеса... А пока — пока лишь чайки хлопочут вокруг Качая над рябью реки, стремительно темнеющей в предчувствии дождя, орут от голода, и то и дело шлепаются в рябь.
Любовь у нас — замена знанию, вот отчего так мало знаем мы о В. В. — и не хотим знать. Его биография до сих пор не написана. И мы опасаемся, что, как только появится у нас свинцовый архивный зад, который высидит наконец подлинную и обстоятельную биографию В. В., тот перестанет быть нашим счастьем, сделается умственной привычкой, из объекта живого, безоглядного благоговения превратится в одного из многих субъектов истории, а это — совсем другое дело...
После естественного факультета, после мировой, на которой наш В. В. чертил штабные карты; после революции и гражданской войны, о которых нам доподлинно ничего не известно, поскольку следы В. В., как и многие следы, где–то теряются в эту дикую и любимую нами пору, был год или два, когда В. В. служил инспектором по ликбезу в кавалерии РККА на Кавказе. Там он нашел Розу Расуловну. Она жила в глухом ауле выше облаков. В. В. пленился ее красотой, усадил в седло перед собой, укутал шинелью с ног до головы и поскакал вниз по горной тропе. Братья Розы Расуловны гнались за ним, стреляли по нему из кремневых дедовских ружей, но он ушел и расписался с нею в Дербенте. Братья потом смирились: беглянка не только была счастлива в браке с этим русским, но и счастливо им помыкала... Еще у нас поговаривают в узком кругу, будто бы В. В. один уходил вниз по горным тропам, братья Розы Расуловны догнали его без всяких ружей и что было силы посоветовали ему жениться на ней, но это лишь подтверждает нашу давнюю догадку: так называемые малоизвестные факты — это, может статься, вовсе и не факты, а те же легенды, те же анекдоты, правда, предназначенные для узкого, избранного круга лиц.
За вычетом недолгой кавказской службы все межвоенные годы В. В. провел в нашем городе, где, как известно, преподавал географию в школе номер семь, понемногу обретая славу лучшего учителя. И только узкому, избранному кругу известно, что на каникулах, или вакациях, как любил он выражаться до самой своей смерти, каковую загодя также именовал вакацией, В. В. обязательно ездил либо в Ленинград к Плетеневу, либо к Свищову в Москву, — за Жилем, который не вылезал из своих экспедиций, он угнаться и не пытался, и если виделся с ним, то случайно: у того же Свищова, у того же Плетенева или на каком–нибудь евпаторийском или феодосийском пляже. Именно во время вакаций Плетенев свел В. В. и Розу Расуловну с малоизвестными в ту пору людьми, чьи имена кое–что значили для бывшего петербургского студента: с Мандельштамом, у которого не было зубов, потому что он любил сладкое, с красивой Ахматовой в шали, с исключительно известным в ту пору Зощенко, который любил толстушек и никогда не улыбался, — тут уж будущему биографу В. В. есть где разгуляться. Наверняка этот будущий биограф с подобающим сердечным замиранием опишет нам августовский вечер сорок шестого года, когда подвыпивший В. В. вошел в свой дом на садовой окраине и едва не задохнулся от нестерпимого жара вовсю пылающей голландской печи. Зев ее был раскрыт, отсветы пламени волнами ходили по обоям, и они трещали, отскакивая от перегретой штукатурки.
Роза Расуловна сидела, голая, на полу возле самой печи, среди вороха самодельных тетрадок, блокнотов и старых конвертов. В. В. узнал эти машинописные тетрадки с дарственными надписями, эти письма с автографами стихотворений — они летели в огонь, вспыхивали, мгновенно сгорали и не существовали больше нигде... “Неправда!” — сказала мужу Роза Расуловна, хотя он не успел, да и не смог проронить ни слова, впервые не обругала за подпитие и заверила его, что помнит все наизусть. Когда он подал голос и усомнился, она принялась читать ему по памяти. В. В. поначалу слушал молча, с одобрительным, соразмерным стиху покачиванием головы, потом и сам зашевелил губами, вторя истовому шепоту Розы Расуловны, перебивая ее, торопя, — когда же вышел весь воздух в не по сезону натопленном доме, они отперли шпингалет и распахнули окно в сад. Они стояли, осмелев и обнявшись, у окна и до самой полуночи читали вслух все, что помнили из когда–либо опубликованного, из неопубликованного никогда, из сожженного и несожженного: про глупое счастье, про перчатку с левой руки, про черную шаль, про черного человека, про дядю самых честных правил, про озеро Чад, про Брамса, про Бренту, про ветреную Гебу, про ножку, про шубу, про жеребенка, про упор насильственной земли, — они читали стихи во весь голос, гремя и кипя так, что надолго притихли обычно крикливые жители соседних домов, так громко, что яблоки в окрестных садах падали с мертвым стуком на землю.
Но это, согласно нешумной молве, было уже после войны; они год, как вернулись: Роза Расуловна — из эвакуации, а наш В. В., можно сказать, с фронтов. Он всю войну чертил карты на разных фронтах и флотах, настолько секретные, что никогда потом не был выпущен за границу, и даже в Карловы Вары Роза Расуловна ездила отдыхать без него.
Вроде бы и досадно, что такой человек, как В. В., не совершил ничего героического, не создал ничего выдающегося и даже не претерпел самых обыкновенных для своего времени испытаний — то есть, попросту говоря, не сидел, но нет никакого сомнения: будь наш В. В. героем, гением или мучеником, мы бы чтили его, как чтим и без того, мы бы преклонялись перед ним, как и без того преклоняемся, мы бы клялись его именем, но мы бы не любили его. Восхищались бы, сострадали, но не любили. Режиссеру областного драмтеатра Ивану Сметанину, изувеченному на Беломорканале так, что больно было смотреть, тоже, помнится, сострадали, восхищались его “Лесом”, “Гамлетом”, его “Любовью Яровой”, гордились его всесоюзной славой, клялись ему в вечной любви, а все ж цедили ему при случае “паршивого интеллигента”, все же убили его собаку, чтобы не гавкала под окнами по утрам. Потому что мы не в силах искренне полюбить того, на чьем месте мы не в силах себя вообразить.
Другое дело великий В. В., проживший, слава Богу, не великую — просто очень большую и достойную жизнь. На его месте мы видим себя без большого умственного усилия и при этом ни капли ему не завидуем. Да мы бы и могли быть на его месте, кабы не слепая судьба. Родись мы, как и он, в девяностом году девятнадцатого века, мы бы тоже поди были такими порядочными, такими образованными, такими интересными, мы бы тоже умели так говорить, так красиво выпивать, преподавать географию, помнить стихи, так держать спину, так нежно картавить и даже маленьким детям говорить “Вы”.
Он прожил счастливую жизнь и к концу ее никого не боялся, кроме собственной жены, ревновавшей его к алкоголю. Он любил нашу реку во все времена года и особенно в дождь, любил бульвар Белы Куна с его пылающими по осени кленами и тополями, любил внезапные тихие паузы на своих уроках, когда класс замирал, переживая извержение Этны или бурю возле Бермуд, и можно было минуту–другую молчать и просто глядеть в окно на растрепанные акации, сбегающие вниз к реке по горбатому пыльному переулку, любил сына Серафима, как можно любить только позднего, единственного и до поры счастливо одаренного ребенка... Будучи уже старым, В. В. любил гулять с внуком Ионой, на ходу рассказывая ему трогательные небылицы о его умершей родами матери — избывая чувство вины перед нею в том, что не смог удержать в памяти ни лица ее, ни голоса, ни запаха ее духов.
О ней говорил он шестилетнему Ионе, отправляясь вместе с ним в памятный многим из нас весенний день за дефицитным серым хлебом: об ее ослепительном успехе на пионерском первом балу, об ее умении говорить со стрижами, кротами и жабами на их родном языке, о том, как заблудилась она однажды в лесу, заночевала в медвежьей берлоге, — медведи пришли, но не сделали ей ничего плохого и проводили ее к другу ее Серафиму... Верил ему внук или не верил, о том ничего не известно, но он молчал, и, значит, можно было множить эти истории до бесконечности — длить и длить ее жизнь в надежде раньше умереть самому, чем добраться до ее последнего дня — первого дня жизни внука Ионы.
Стоять на холоде в хлебной очереди было тоскливо; внук ныл, дергал за руку, не переставая просился домой, и В. В. развлекал себя мысленным перечнем мест, где можно было бы выпить на скорую руку. Все они находились далеко в стороне от дороги домой, с которой внук не свернет ни за какие коврижки, оставалось надеяться на одно только чудо, и, как только хлеб был куплен, оно явилось — оглушительно грянуло двумя взрывами на реке. Внук вмиг прекратил канючить и позволил увлечь себя на набережную, в толпу зевак, возбужденно жующих серый хлеб. На льду ударили один за другим еще четыре взрыва, больше смотреть было не на что, и В. В., пока внук не заныл, предложил толпе пройтись по улицам, обещая рассказать ей много чего интересного. Толпа, жуя, изъявила восторг. “Небось, желаете, филиппки, про золотой век? — проницательно думал В. В., победно ухватив внука за руку, — Про купола, боа, юнкеров, эполеты и пряники?.. Извольте, будет вам про пряники”, — и вел толпу кругами по городу, рассказывая ей про золотой, он же Серебряный век, легко выбирая из памяти и золото и серебро, благо, память всякого детства и юности — прииск. Круги сужались и, когда стало темнеть, сузились в точку: В. В. завершил экскурсию на той же набережной, на дальнем ее конце, на крыльце питейного шалмана “Альбатрос”. Внук Иона спохватился, уперся, да было поздно — через минуту он уже сидел, болтая ботами, на бетонном подоконнике, жевал свой коржик с глазурью и тупо глядел то в окно, на черную, покряхтывающую под пораненным льдом вечернюю реку, то на деда, добивающего свои первые сто пятьдесят граммов с поллитровым пивным прицепом.
...Медленно пьянея, В. В. улыбается затылкам и лицам, запястьям и ногтям, глазам и загибам ушей, голосам. Ровный банный гул стоит в шалмане, и слышно или же мнится ему сквозь гул чье–то бормотание за плечом:
— Точно, он; точно тебе говорю, я у него учился, а он у меня самопал отобрал и родителей вызвал...
“Точно ли? — улыбается молча В. В. — Как могли вы у меня учиться? Разве могли у меня учиться эти хрящи, желваки под небритой кожей, эти карзубые рты, эти налитые желтоватою кровью глаза?”
Хрустят на зубах соленые сушки; щелкает касса; лопается под ногами битое стекло; взмывает к потолку, испугав, внезапный смех; синие, в крошках губы брызжут слюной и пивом, пускают папиросный дым поверх мокрых столов, — чтобы все это принять в себя без злобы и горя, нужно принять еще сто пятьдесят с прицепом. Или без прицепа двести. Ну и — быть по сему . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В. В. добреет, перестает улыбаться, тихо грустит. Шум в шалмане нарастает, как верховой ветер в чаще. И непонятно, кто шумит. Этот, который с желтыми глазами, похожий на нахохленного филина, — он молчит и только моргает на свет. А вот тот и вовсе спит, умостив свою голову в мохнатой шапке, как медведь на лапе, на сгибе тяжелой руки... И те трое у выхода, они тоже нельзя сказать, что шумят: пытаются складно петь, тянут что–то негромкое, закрыв глаза и задрав головы, — так воют на луну голодные волки... Или та, с острым лицом, что тихо похихикивает с заезжими хорьками в своем ломбардной молью траченном, почти лысом лисьем воротнике, — она и сама смахивает на лису... Ах, Роза Расуловна, Роза Расуловна, напрасно вы нынче будете есть меня поедом: в этот зверинец заходить невредно, Ионе — тому даже и поучительно; сюда и вам свои классы полезно водить для наглядного, к чему вы давно стремились, преподавания несчастной вашей зоологии...
— Иона! — тормошит В. В. закемарившего на подоконнике внука. — Пойдемте, пойдемте, Иона, у меня великая мысль. Идемте домой, мой друг, додумаем ее дома вместе, — однако он додумывает ее сам, шагая по еле освещенной и из конца в конец продутой набережной: к приходу домой мысль должна быть готовой и такой внятной, чтобы можно было без беканья и меканья изложить ее прямо на пороге и тем заставить Розу Расуловну забыть заготовленные за день упреки... Ноет река подо льдом. Громко зевает увалень–внук на ходу. Бодро складываются в уме длинные фразы доклада городскому отделу народного образования и краткие абзацы письма в высшие инстанции о необходимости создания Музея природы края, сокращенно — МПК...
Медленный древесный треск прерывает доклад; грохот падающих камней, как если бы поблизости рухнул дом, вынуждает В. В. отложить составление письма; внук плачет, напуганный этим невидимым обвалом и еще больше — сменившим его всепоглощающим шумом реки. Пытаясь вразумить и успокоить Иону, В. В. подводит его к парапету — и тотчас брызги летят в лицо из тьмы. Там, во тьме, вздуваются и перекатываются, кроша ледовую чешую, напруженные мышцы реки. Иона пугается еще сильнее, плачет еще жалобнее; В. В. спешит увести его прочь; тащит хнычущего, топающего мокрыми ботами, к автомобильному мосту и оборачивается на ходу, спиной ощутив внимательный праздный взгляд. Ребенок с Иону ростом тут же смущается, отводит глаза и смотрит с матерью ледоход.
Он умирал, когда я плавал.
Наш ПСКР отдал швартовы, и старослужащий матрос Варенец, который не все меня бил — иногда и опекал, произнес со слезой:
— Седьмое августа семьдесят четвертого года, салажонок. И двадцать ноль–ноль по местному... Запомни этот день и этот час: ты впервые выходишь в море.
“Дома — два часа уже прошедшего дня”, — высчитал я по тоскливой привычке и, вспомнив о доме, думал, должно быть, о чем угодно: о тополях на Белы Куна, об облаках над МПК, о качелях в парке, о матери, о школе, о пристани в дождь, о своей девушке, да, наверняка я думал о Марине, — но только не об областной больнице, которая как раз погружалась в послеобеденный сон, и уж никак не о В. В.: покормленный с ложечки прежде других, он давно уже спал в своем реанимационном боксе, ужасаясь во сне какому–то гигантскому, в слоновий рост, шприцу с дрожащей и толстой, как хобот, иглой... Он спал; я плыл, и вот уже согнутый в подкову берег Находки отмерцал за кормой, оттрепетали в вечернем мареве очертания корейских и других чужестранных кораблей на рейде, встал со дна, потом потемнел горизонт, — одно только море было вокруг, оно покачивалось, качало меня, медленно дышало вместе со мной, обдавая меня туманной, колючей моросью. И не было звезд.
Ночью корабль замер.
В окружении японских шхун, промышляющих кальмара в нашей пятидесятимильной зоне, нам предстояло дрейфовать до утра, чтобы потом, при свете дня, когда лов не ведется и рыбаки отсыпаются, запустить двигатель и огорошить их, сонных, злых и перепуганных, проверкой лицензий; оштрафовать их, если повезет, за излишки улова или за ошибки в оформлении документов.
Я спал, потом был поднят на вахту. Выйдя на палубу в кромешной тьме и таком густом тумане, что, упади я за борт, никто бы не услышал всплеска, я вдруг был смущен и заворожен неким слабым сиянием: теплое и уже этим не похожее на свет звезды, оно колебалось подобно свече, и кто–то нес ее перед собой в тумане, идя по незримым волнам мне навстречу. Стряхнув с себя остатки сна, я верно растолковал себе, что это нас несет навстречу сиянию: оно стремительно ширилось, созревало изнутри и наконец обрело очертания ослепительного белого кораблика, освещенного множеством продолговатых, развешенных гирляндой вдоль борта электрических фонарей. Казалось, белый кораблик забрел в океан на увеселительную прогулку, и я бы не удивился, увидев на его борту танцующие пары, хотя и вполне понимал, что передо мною не танцплощадка и не прогулочная яхта, а японская шхуна–кальмаролов в разгар работы...
— Красота, — раздался вдруг над моим ухом назидательный голос матроса Варенца. — Так–то вот, салажонок. Лучше три года в ботинках, чем два — в сапогах.
Должно быть, в эту самую минуту, когда я, соглашаясь с Варенцом, и впрямь не жалел, что служба на флоте целым годом длиннее, нежели в армии, В. В. проснулся и открыл глаза в своем реанимационном боксе. Ныла рука на сгибе. Горела ночная лампа. Темное и нечужое женское лицо склонилось над ним, темные глаза тянулись к нему, сумрачно и жадно оглядывали его, будто бы силясь и все же не в силах узнать или вспомнить его...
— Маарет! — позвал В. В., помогая ей узнать его.
— Что это мы сказали? — с привычкой заботы и безо всякого любопытства переспросила медсестра, ловко вынула иглу из его вены, махнула по сгибу руки ватным тампоном; запахло спиртом, и сгиб перестал ныть.
— Ничего, — В. В. отвернулся, обиженно моргая красными, без ресниц, сухими старыми веками.
— Ничего–ничего, — певучим эхом отозвалась медсестра, — нас укольчиком чуть–чуть потревожили, но мы не будем сердиться, нам хорошо, теперь мы обратно баиньки...
Она убрала шприц в брякнувший стальной пенальчик и поспешила уйти, по молчаливой просьбе В. В. оставив гореть над дверью бокса измазанную белилами круглую лампу.
...Нет уж, не баиньки. Нет уж, он не будет спать. Прежде, чем баиньки, ему надобно успеть вспомнить Маарет и время Маарет, вспомнить все, о чем почти полстолетия он старался не вспоминать и о чем никому никогда не рассказывал; даже Розе Расуловне, умершей в мае семидесятого, не рассказал и вряд ли расскажет ей даже там, где, может быть, скоро встретит ее... Память, вперед — в январь восемнадцатого года, на промерзшую, провонявшую горелой кониной петроградскую Сенную.
В. В., Жиль, Свищов, Плетенев и его университетский товарищ Новоржевский, — после трех фронтовых лет они наконец все сошлись и шли теперь к Неве и за нее, к университету, на встречу с Блоком, назначенную им на углу Двенадцати коллегий. Редиса опять не было с ними, он застрял где–то в австрийском плену, зато были двое навсегда безымянных молодых людей в гимназических, помнится, шинелях... Сойдя со всеми на невский лед, В. В. поотстал, оглядывая давно не виденный им гранит петроградских набережных, фасады дворцов и студеное золото шпилей, догнал компанию уже на середине реки и на середине разговора, вызванного, как было слышно из хорошо знакомых В. В. интонаций, простым желанием бывалых дядек во фронтовых шинелях подтрунить над юнцами в шинелях гимназических.
— Литература видит и показывает мир, как его видит и показывает глаз при отслоении сетчатки. Заметьте, с тем же, что и больной глаз, печальным итогом, — вбирая в себя разрыхленный недавней метелью воздух, громко кричал Плетенев. — Что происходит со зрением, когда отслаивается сетчатка?.. В небе нет никакой грозы, мир спокоен и ясен, взгляд на него ленив, — и вдруг ниоткуда вспыхивают молнии. Одна! Другая! Третья!.. Зрение делается напряженным и тревожным... Затем перед глазом появляется некая блуждающая, к зримому миру не относящаяся, ни к чему не привязанная тень — некий постоянный, ото всего свободный мотив, некая мысль, ничья, ни от кого не зависимая и, что самое ужасное, — неотвязная. Куда ни кинь свой взгляд, пытаясь сбросить ее с ресниц, — она тут как тут: висит, блуждает перед тобой, между тобой и миром, все увеличиваясь в размерах, постепенно заслоняя собою мир, заставляя тебя видеть только ее, упрямо настаивая на том, чтобы ты ее наконец понял... И вот уже мир — лишь фон, вот уже и фон теряет тона, штрихи и краски, темнеет за ненадобностью, становится тьмою, наступает слепота, и уже нет ничего в кромешной тьме, кроме незримой уже, но ощутимо присутствующей тени — кроме этого неясного мотива, кроме этой, впрочем, так и не разгаданной мысли... Такова объективная цель литературы. Таким будет ее конец.
— Симптомы обрисованы неполно, но грамотно, — забавляясь, отметил Жиль. — Правда, мы, врачи, говорим отслойка сетчатки.
— Может быть. Что касается врачей — все может быть... Но литература как метод познания и описания мира — это отслоение. Настаиваю на термине и рассчитываю на патент.
— Напрасно рассчитываешь, — ввязался в бой Новоржевский, — потому что, по совести говоря, литература — это никакое не отслоение, но ослоение...
— Кто бы их унял! — в ухо В. В. прокричал страдальчески Свищов, уже который день потрясенный и растроганный своими первыми, пока нигде не опубликованными рассказами.
— Именно ослоение, — настаивал Новоржевский. — Литература — акт познания и, вместе с тем, акт созидания словесной ткани — акт одномоментный и неразрывный. Литература в целом и писатель в частности, познавая суть вещей, снимает с нее слой за слоем и, вместе с тем, созидая словесную ткань, наслаивает ее — слой за слоем. Отслаивает и наслаивает. Это и есть ослоение... Раздевает и одевает одномоментно — я внятно выражаюсь, молодые люди?
Молодые люди спорить не решились.
—...Раздевает и одевает с целью добраться до сути. Любовник и портной в одном лице... Ну, а когда вожделенная суть полностью раздета, стало быть, одета, то есть ослоена, то есть достигнута, — что же там оказывается достигнутым, молодые люди?
— Что же? Что? — осмелились переспросить молодые люди.
— А ничего! — с победной грустью прокричал Новоржевский. — Нету там ничего! Ничего там не нащупаешь, кроме все тех же слоев... Вот тут и оказывается, что эти зримые, осязаемые, вполне материальные слои, что сама материя литературы и материя познаваемого ею мира и составляют искомый смысл. Лишь сама игра является выигрышем, и лишь сами свечи стоят свеч... Итак, господа–товарищи, ослоение. Прошу патент и пишу декрет: с этой минуты все, кто будет настаивать на отслоении, — ослы, офтальмологи и самозванцы.
Плетенев хохотал; Жиль посмеивался; Свищов мерз и страдал; юноши благоговели и хмурились; В. В. скучал. Он попытался перевести разговор на что–нибудь милое сердцу, но юноши дали ему непочтительный отпор:
— Погодите вы с вашей водкой, — оборвали они его, — водку мы вам достанем, не волнуйтесь, а покамест не мешайте.
Тон их был хамский, но никто им на это даже не намекнул. Плетенев с Новоржевским, поймав кураж, виртуозно сугубили свою прю, Жиль и Свищов им внимали, один весело, другой с тоскою, юноши уже и встревали, — поднимаясь по гранитным ступеням набережной между обметанных инеем сфинксов, никто из них даже не обернулся на обиженного В. В. и не заметил, как тот вновь отстал и остался на невском льду.
Долго, пока их фуражки и башлыки, колыхаясь над парапетом, уплывали к университету, он провожал их глазами; так и не дождался ответного отклика или взгляда; потом достал из кармана хронометр. До встречи с Блоком оставалось чуть более десяти минут.
— В сущности, я не так уж люблю Блока, — сказал он сфинксу, заглядывая снизу в его пустые выпуклые глаза. — Все эти туманные дамы, дали, скифы и мифы, все эти вуали и фонари... Другое дело Гумилев: увлекателен, внятен; и в географии знает толк.
Однако же, он пошел по льду в том самом направлении, что и его невнимательные друзья, ненадолго оставляя себе шанс их простить — подняться на набережную возле Дворцового моста и как ни в чем не бывало двинуться им навстречу...
Мост прогудел ему железным эхом его же собственных шагов — а он все шел... Костры Петропавловской крепости запылали в сумерках, кто–то грубо окрикнул его от костров, дважды пальнул по нему из винтовки — он лишь ускорил шаги и сместился к середине реки... Уже и стемнело, хруст наста под сапогами сделался оглушительным, а он все шагал, то и дело сталкиваясь во тьме с бесшумно шныряющими по Большой Невке безликими, озабоченными людьми... У какого–то бушлатника в усах и пуховом платке он обменял свой хронометр на бутылку водки и луковицу; идти стало много веселее; потом исчезли берега, воздух обрел иную упругость, иной, глубокий и ровный звук, и он понял, дохлебывая последний глоток, что вышел на лед залива.
— Что будет, то и судьба, — сказал он себе, выбрасывая за спину пу–стую бутылку, и эти пустые слова обречены были стать правдой, потому что на небе, замазанном тучами, не было звезд, не было во тьме каких–либо иных вех, не было осознанно выбранного направления и никакой, даже предполагаемой цели этой упрямой ходьбы — оставалось довериться одной лишь судьбе, только с нею, безгласной, приходилось на ходу разговаривать, впрочем, умирая в реанимационном боксе нашей областной больницы, В. В. не помнил уже, да и не желал вспоминать, о чем болтал он с судьбою более чем полстолетия тому назад: страшась опоздать, не позволяя памяти вязнуть в неважном, он торопил ее как мог, понукал из последних сил и наконец услышал легкий скрип полозьев, легкие, как вздох в тишине, шаги и увидел Мбарет.
Открыв глаза, он увидел сначала дневное небо, синее и узкое, в неровной раме из еловых лап, обремененных снегом, и они уплывали куда–то вверх, стряхивая снег ему на лицо; потом, с трудом приподняв тяжелую, как чугунный шар, и, как показалось ему, огромную голову, он увидел чью–то спину в узорчатой оленьей дохе, впряженную в широкие ременные лямки; понял, что лежит лицом вверх на чем–то твердом, но не жестком, на каких–то длинных санках, и что оленья доха с узорами тащит его, простуженного и похмельного, неизвестно да и безразлично куда. Тут доха сбросила лямки, голова в капюшоне, отороченном мехом, обернулась к нему, он увидел широкое и смуглое, с тяжелыми скулами и тяжелой черной челкой женское лицо. Голубые непроницаемые глаза устало оглядели его и встретились с ним безучастным долгим взглядом.
Маарет так и не смогла объяснить ему, ради чего она подобрала его, погрузила на санки и вместо того, чтобы сдать в полицию или больницу, упрямо тащила его через всю Финляндию к себе за Полярный круг. В течение всех четырех лет, что они были вместе, он спрашивал ее об этом не раз, всякий раз надеясь на романтическое признание, хотя и знал наверняка, что саамы, к большому счастью своему, никакого романтизма на себе еще не испытывали, — и всякий раз Маарет отвечала ему без тени улыбки, на диковатой смеси тех немногих русских, финских, шведских, норвежских и лапландских слов, которых им наедине друг с другом вполне хватало:
— Ходила в Россию за веревками. Домой шла. Русский мужик на льду лежит. Мертвый, а живой. Большой мужик, может пригодиться.
Его недоумение, почему она отправилась за веревками в Россию, как если бы поблизости, в Норвегии, Швеции или той же Финляндии, не было веревок, Маарет разрешила просто: саамы всегда ходили за хорошими веревками в Россию, — но не пожелала разъяснить, почему, отправляясь за веревками в Россию, она поволокла свои санки на юг и доволокла их почти до Петрограда, хотя от ее лапландской деревни Кюлясселькя русский Мурманск был не в пример ближе.
— Сам поймешь, — сказала она ему, и на исходе своей первой полярной ночи он понял: отправляясь за веревками на далекий юг, Маарет всего лишь хотела увидеть солнце.
Это была самая долгая и самая счастливая ночь в его жизни.
Маарет из племени колта говорила ему: “Ешь”, — и он ел, а она смотрела, как он ест, потом вытирала его рот своей старой, еще детской, маленькой оленьей варежкой. Говорила: “Люби меня”, — и он любил ее, плавясь и задыхаясь от жара пылающего очага. Говорила: “Спи”, — и он засыпал, убаюканный ее неторопливой песней про ведьму Аклеле, про черного оленя, про озерный жемчуг небывалой величины; потом совсем спал и видел во сне черного оленя — к пурге и мраку или озерный жемчуг — к тишине и ясным звездам. Говорила: “Просыпайся”, — и он открывал глаза, принимая в себя синеву ее глаз и предполагая, что саамские глаза для того голубы, чтобы всякий саам, просыпаясь посреди полярной ночи, мог заглянуть в глаза другому сааму и увидеть в них утро.
Времени не было, и не было хронометра, чтобы придумать время. Он почти не выходил из кута, а когда выходил — видел снег тундры, сумрачно–голубоватый при свете звезд или тускло–изумрудный, пульсирующий, как поверхность моря, — при вспышках и трепете северного сияния.
Консультируя многие годы спустя, разумеется, как географ, своего друга Свищова, замыслившего новый роман о бродячих гомеопатах, он между делом так лихо описал ему переливы северного сияния — это многоцветное мерцание, медленным ядом разъедающее нервы и всякий помысел, — что тот подивился силе его воображения и даже заподозрил в нем невостребованный литературный дар. Знал бы Свищов: то была лишь растревоженная память, — но ни Свищову и никому другому не следовало знать, как, подобно неопытному и нетерпеливому садовнику, он вожделел и переживал созревание своего первого полярного рассвета; как призраки оленей в розовеющей мгле набухали плотью, обретали объем и зримую жизнь; как, небескровно разымаясь, делился мир на небо и землю; как из слабо сочащейся радостной раны внезапно хлынул алый поток, заливая тундру, опаляя горы на западе, потом лес на юге, причиняя боль отвыкшим от света и красок зрачкам; как в кота появились первые за зиму гости: сестра Маарет Сикка, столь же голубоглазая, но, не в пример Маарет, сильно крикливая, и ее молчаливый муж Онтери — у того были обычные черные глаза, и глядели они недобро.
— Саамы не любят чужих, — пояснила Маарет. — Чужой — дурной знак, но ты не бойся. У нас правило: один другому не мешай. Онтери не сделает тебе ничего плохого.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Его первый полярный день был бессонным; лишь к концу его он научился засыпать при живом солнце. Читать было нечего, писать было нечем, да и не на чем было записывать пусть не мысли, к слову сказать, обескровленные бессонницей, и не наблюдения, кстати сказать, довольно однообразные, но хотя бы усвоенные им на слух слова на том диалекте саамингиелла, на котором изъяснялись меж собой, когда не спали, Маарет, Онтери и Сикка.
Когда Маарет спала, он ходил. Чтобы придать ходьбе подобие смысла, он шел за оленями: в горы, куда они забирались, спасаясь ветром высот от гнуса, или на озеро, где они, объев берег, пили воду, потом вдруг бросались в нее и плыли, должно быть, угадывая там, за озером, обилие нетронутых мхов и оставляя своего непрошеного провожатого в обидном одиночестве.
Посреди озера торчал из воды пологий камень, издали не отличимый от головы плывущего молодого оленя. Когда олени скрывались из глаз, камень оставался — темным облаком клубился в тумане; черной тенью разрезал линию горизонта при ясном небе; или, расслаиваясь, призрачно брезжил за пеленой дождя.
Однажды Онтери усадил жену Сикку в лодку и поплыл к камню. Саамы, ловившие с берега рыбу, глядели лодке вслед и посмеивались. Сикка крикнула Маарет с кормы, чтобы чужой не смел, как все, глядеть и посмеиваться. Он и не посмеивался, потому что ничего не понимал. Маарет расхохоталась и крикнула сестре, чтобы та разбиралась с собственным мужем и не указывала чужим. Как только лодка отплыла от берега так далеко, что скверные крики Сикки слились с криками озерных птиц, Маарет, вдруг погрустнев, объяснила: если сварливая жена саама слишком уж вздорит, саам должен отвезти ее на камень и оставить там без еды на двое или трое южных суток.
Сикка вернулась с камня добрая и гордая. Онтери ввел ее в свой кота, и вскоре над ним поднялся жирный дым. Дым низко стелился над тундрой, и тундра пахла мясом.
Другие два с половиной года — три полярные ночи и два дня — были счастливы обыкновенно, и оттого не запомнились ничем или почти ничем, кроме извлечения крови из рогов молодых оленей для приготовления кровяной колбасы, а на третий день, вскоре после рассвета, когда тундра еще цвела и оленям на водопое приходилось ломать мордами лед, появился Муравейников — кажется, так звали этого человека. Был он стар, сух, крив, узловат и вынослив, как арктическое деревце; имел на удивление крепкие бурые зубы и неуютную привычку выстукивать ими в раздумье или при разговоре нервную дробь. Пришел он, если не врал, из Мурманска и не по Туломе через Нотозеро, не через Ивало, что в сердце Лапландии, а с севера, дальним путем, через Петсамо и Киркинес. Из его путаных и трудно воспринимаемых сквозь мелкий зубовный перестук рассказов иногда выходило, что он бежал от большевиков, порой угадывалось, что он был послан ими за чем–то важным, — скорее же всего Муравейников хотел разжиться золотом и озерным жемчугом: слишком уж упоенно и завистливо, едва ли не кроша друг о дружку передние зубы, говорил он о случившейся в девятьсот шестом году последней золотой и жемчужной лихорадке.
В те баснословные времена и вплоть до времен известных Муравейников собирал подати в российскую казну.
— Маарет! — подмигнул он Маарет, попивая оленье молоко, — помнишь ли ты, как с вас собирали подати?
Маарет помнила.
Сборщики податей приходили то из России, то из Швеции, то из Норвегии, то отовсюду сразу, и саамы с ними не спорили, даже не пытались уточнить с ними свою государственную принадлежность — просто сворачивали свои кота и целыми деревнями скрывались в лесах, в горах или на восточных болотах. Сборщики податей научились их и там находить, преследуя их по тропам, протоптанным ими во мху и в палой лесной хвое. Саамы, подумав, стали уходить поодиночке, кто куда и никогда — след в след. Тропы заросли мхом и морошкой, сборщики податей, должно быть, подивились лапландской смекалке, а потом и вовсе перестали наведываться в тундру: наверное, что–то случилось в их тесном мире...
— Как, то есть, что? — удивился Муравейников, и его безбровые бугры над глазами заходили ходуном. — Известно, что случается, когда жрать хочется, воевать хочется, а казна пуста, и никто не платит податей, — русская революция!.. Вы, однако, своего добились, — сказал он Маарет, доедая копченого лосося. — Теперь вы сами по себе, вместе со всем своим бывшим княжеством Финляндским.
Муравейников пробыл у них недолго, съел много, порассказал немало, и чем азартнее стучали в пылу рассказов его несокрушимые зубы, тем мрачнее поглядывала на него Маарет, не забывая, однако, подкладывать ему то вареной рыбки, то вяленой оленины, то морошки, то кровяной колбасы.
Маарет было отчего мрачнеть. Ее русский мужик опять разучился спать, но теперь он не ходит за оленями.
Когда она спит, он, лежа на спине ногами к очагу, глядит воспаленными глазами на остывающие угли и силится увидеть в их мерцании факелы белого ледового похода, костры красного железного потока, — он, оказывается, и знать не знал, о чем было известно всякой саамке: в его отсутствие над его Россией пронеслась и утихла небывалая буря!.. Большевики, каковых он, отличая их от российских робеспьеров из партии с.-р., считал обыкновенными хулиганами, с которыми кто–нибудь обязательно разберется после того, как кто–нибудь обязательно дожмет немцев и австрийцев на фронте, все эти яшки лелеевы, которые, казалось, только и умеют, что вешать кошек, дурить солдатам головы и дарить гимназисток триппером, — за три года сами всех дожали, со всеми разобрались, застегнулись на все пуговицы, освоили строевой шаг, объявили всеобщую грамотность без ненавистных им с гимназии ятей и еров, пустили всюду электричество, поют задумчивые песни и, похоже, собираются в кругосветное путешествие на тысячах аэропланов и воздушных шаров...
— Вам не спится? — шепотом удивлялся Муравейников из глубины кота. — Это довольно странно. Вы — молодой человек, вокруг рай, свежий воздух, еда, никаких нервических забот и опасностей никаких...
— В том–то и ужас...
— Не хотите ли вы сказать, что вам, извините, стыдно? Без вас, извините, все решилось, и без вас, извините, все наново устраивается?
Ответа Муравейников так и не услышал и некстати полюбопытствовал:
— Помните ли вы ваш балл по Закону Божьему?
— Посредственно, — последовал гордый ответ.
— Жаль... Знали бы вы, за что Господь изгнал человеков из Рая, вам бы сейчас, право слово, отлично спалось...
— За грехопадение, разумеется.
— Мда, разумеется... Но если вы это разумеете в известном, то есть любовном смысле, — эту известную глупость для своих надобностей попы выдумали. Господь–то своим чадушкам все–все–все позволил: и покой, и негу, и еду на свежем воздухе, и, разумеется, всё в известном смысле — всякую радость, без опасностей и без забот. Он не позволил им только самим пытаться отличить добро от зла, самим за него решать, что есть хорошо, а что есть плохо... Чадушки ослушались, и что вышло? Ева знает на свой манер, что такое плохо. Я, Адам, знаю на свой манер, что такое плохо... А вдруг она на свой манер подумает обо мне плохо? Я же перед ней как голенький!.. И Ева, дура, туда же: вдруг я чем–нибудь не такая, вдруг Адам подумает обо мне плохо? Я же перед ним как голенькая!.. И вот уже чуть что — и Еве стыдно перед Адамом, Адаму стыдно перед Евой... Им бы Бога бояться, как было велено! Он один знает, где добро, где зло!.. Стыдиться — это значит бояться не Его, а людского мнения. Не об Его благословении заботиться, а об людском помиловании. Это значит отпасть от Бога или, хорошо, пусть от Истины, если уж это посредственное слово вам больше нравится... Отпасть и лишиться счастья, отравить стыдом и сомнением даже покой, даже свежий воздух, даже еду, не говоря уже о том известном, что эти обновленцы всех времен то считают, то не считают грехопадением!
Услышав робкое возражение: “Мы с Маарет ничуть не стыдимся друг друга”, — Муравейников рассвирепел:
— При чем тут ваша саамка! Вы меня не поняли, сколько ни тужились! У вас тут, я погляжу, мозги окончательно заплыли оленьим жиром!
Когда Муравейников, стуча зубами, ушел на юго–запад, Маарет открыла свою кнису и проверила, все ли цело. Нитка доставшегося от матери озерного жемчуга и ее же овальное зеркальце, роговая трубка отца, сгоревшего от водки в годы золотой лихорадки, две серебряные монеты с профилем английской королевы Виктории, подаренные большегубым веселым Аслаком, умершим на строительстве мурманской железной дороги, куда он, бедняга, отправился в четырнадцатом году, надеясь заработать на свадьбу с Маарет, — все было на месте, но Маарет не могла успокоиться: тот, кто сумел навсегда прогнать тень ее бедного Аслака из ее кота, никак не находил себе места и сам стал похож на тень. Ходит, шатаясь на ветру, кругами по тундре, не спит совсем и вместо благодарности за нетронутый ужин выборматывает ей вялыми, прозрачными губами всякие глупости, вроде:
— ...С ума сойти: Маннергейм! Кто бы мог подумать!.. Вы тут, пока я тут с вами просто жил и ничего не знал, знали, небось, что барон урезонил ваших финских лелеевых и правит теперь всеми финнами... Знали и лопотали, небось, обо всем этом меж собой, а мне — ни слова! Меня это, по–вашему, не касается!.. А я, между прочим, отлично знал барона и видел его каждый день, как вижу тебя сейчас. Я служил при его варшавском штабе. Я тогда кое–что смыслил в картах, а барон, скажу я тебе, как никто другой умел оценить хорошую карту. Потому и сумел получить генерал–лейтенанта в девятьсот пятнадцатом году... Потому что он, Маарет, был не просто тупой кавалергард. Он, Маарет, был великий русский путешественник. А теперь он, выходит, ваш правитель... Барон Маннергейм, Маарет, это вам не какой–нибудь Муравейников: от него не спрячешься в болоте; захочет с вас собрать подати — соберет, не извольте беспокоиться... Но и не бойся. Человек он хороший, наш человек, пускай и барон. Например, он любит выпить без чинов. Ты, Маарет, и не догадываешься, а я уже и забыл, что такое хорошо выпить с хорошим человеком...
Маарет догадывалась; не забыла; и даже фразу эту слышала не впервые. Она готова была рассказать ему, как неопрятно и утомительно умирал от запоя ее отец, но промолчала, чтобы не давать повода к ссоре.
Ссоры у них не вышло даже тогда, когда Маарет, готовясь делать кровяную колбасу, прервала его докучливое бормотание привычной просьбой проколоть рога двум–трем молодым оленям и неожиданно услышала в ответ:
— Честное слово, варвары... Дикари, честное слово.
Не зная значений двух этих честных слов, Маарет попросила их растолковать. Когда он ей, как мог, растолковал, она не обиделась — надолго задумалась, потом уверенно сказала ему, что в извлечении крови из рогов молодых оленей нет ничего похожего на значения этих слов, тем более что закон запрещает брать у оленей крови больше, чем позволяет их жизненная сила... Словами этими, пожалуй, можно обозвать только Уулу из Иннари, который сварил и съел собственных детей. Пятеро маленьких детей — это все же не кровяная колбаса, это совсем другое дело... И поскольку до прихода Уулы из Норвегии в деревню Иннари никаких варваров и дикарей в финской Лапландии не было и, стало быть, не было закона об их примерном наказании, шведский король не посмел казнить его смертью, однако решился запереть его на остаток дней в крепость Свеаборг.
...Ни на миг не смыкая глаз в реанимационном боксе нашей областной больницы, слыша, но не слушая полусонное воркование медсестры за дверью по телефону, чувствуя без страха, хотя и с брезгливым неудовольствием, как уже не жизненная сила, но остатки произведенного ею тепла, судорожно пульсируя, уходят из него, В. В. вспомнил, как тосковал он тогда: “Боже мой, — тосковал он тогда, — шведский король! Свеаборг! Это когда все было, если и вправду было, а она говорит мне об этом, как если бы это было вчера! У нее в голове кавардак без понятия времени, без понимания значения самых простых человеческих слов!.. И с моей несчастной головой, чувствую, будет то же самое! Будто бы я и не чертил верстовые карты барону Маннергейму! Будто бы я и не пытался спорить с Плетеневым о “Путешествии в Арзрум“!”
Их последний полярный день близился к вечеру, когда однажды они с Маарет отправились в горы, уже не вспомнить, да уже и не важно, зачем. В этих невысоких горах, на гудящем ветру, в окружении больших облаков, низко и неспешно плывущих к югу, он вдруг разволновался до слез, разговорился без удержу и рассказал Маарет про другие горы, про виноградники на склонах, овечьи отары в поднебесье, про волны теплого моря, стаи дельфинов на горизонте и протяжные, печально зовущие за собой гудки ослепительно–белых кораблей...
— Когда–нибудь, — сказал он Маарет, на мгновение поверив своим словам сильнее, нежели факту своего существования, — когда–нибудь мы поедем с тобой туда. Ты снимешь с себя все это, наденешь легкое яркое платье, свой жемчуг, широкую шляпу с лентой; среди публики на набережных, пляжах и в кофейнях пойдут слухи, будто бы ты — индианка из Акапулько; большевистские гимназисты на вакациях будут слагать сонеты твоим голубым глазам; международные бонвиваны, прячась от меня, будут присылать тебе розы в корзинах — яркие такие, душные и очень красивые цветы; ты будешь целыми днями загадочно молчать, бегать козочкой по горам и уже никогда не пожалеешь о том, что подобрала меня, простуженного и похмельного, на льду Финского залива...
Он умолк. Маарет сказала:
— Будешь уходить — отвези меня на камень. Обо мне не беспокойся. Онтери приплывет за мной, когда ты будешь далеко.
Зло сунув руки за спину, он зашагал вверх по пологому склону горы, на вершине остановился и увидел то, что вмиг заставило его забыть об обиде на Маарет. На огромном, в полнеба, облаке, упершись широко расставленными ногами в его обширное основание, заложив руки за спину и касаясь головой его узкой, как у сталагмита, однако же дышащей и клубящейся верхушки, стоял человек, вернее, силуэт человека, плывущего на облаке к югу, так, словно облако было белым парусным кораблем и человек стоял на его палубе... Облако удалялось. В. В., потрясенный, взмахнул рукой, и человек взмахнул рукой. Потом подошли другие облака, и все стало серым.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Озеро уже начинало замерзать, и В. В., плывущему в сумерках к камню, приходилось при каждом взмахе весел разбивать ими лед, местами ломкий, как стекло, местами ноздреватый, крошащийся с сосущим, вытягивающим душу звуком. Маарет устроилась на носу лодки; сидя на веслах, к ней спиной, В. В. ее не видел; греб медленно, берег силы, и временами ему казалось, что он в лодке один, но тут Маарет принималась тихонько напевать, потом, устало оборвав напев, вздыхала, умолкала надолго; тишину нарушали лишь мерные удары весел, лишь хруст и крошенье льда, лишь редкие в эту пору крики озерных птиц, — и он опять забывал о Маарет; ему даже становилось одиноко, ему даже жутковато делалось посреди холодного и сумеречного, надолго засыпающего озера, — ему даже радостно было, когда Маарет вновь принималась напевать что–то спокойное и усталое, потом напев начинал утомлять, и, словно чувствуя это, Маарет опять умолкала.
Камень был много шире, чем казался с берега, и не таким голым, каким казался: кое–где на нем росли карликовые кусты не известной В. В. хвойной породы и седой мох. Больше всего мха было в продолговатой выемке, пролежанной, как подумалось В. В., многими поколениями сварливых саамских жен.
Маарет простилась с ним деловито, почти без слов: достала из книсы, которую зачем–то привезла с собой на камень, нитку озерных жемчужин и уговорила его взять их с собой в дорогу на самый черный и опасный день. На этом и простились. Маарет отвернулась, улеглась в выемку на мох, привычно положила кнису под голову и сразу стала засыпать.
Он прыгнул в лодку, оттолкнулся от камня веслом и поплыл к берегу. Камень мерно качался перед глазами и так долго не уменьшался в размерах, словно лодка была к нему привязана. Грести и впрямь было тяжело. Первая сотня гребков далась В. В. с трудом. Потом стало легче.
Он успел уйти до того, как солнце зашло, и уже через неполные пять месяцев был в Дербенте: во френче и портупее, в должности инструктора по ликбезу отдельного приграничного кавполка. У него была служебная квартира, комсоставовский паек, новый ручной хронометр, казенная лошадь Шепетовка, для души — немного книг и полюбившийся ему сорт местного сыра, для личной защиты — пистолет системы браунинг и подлинный документ, купленный вместе с жизнью за нитку озерного жемчуга у нач. отдела котласского ОГПУ Левкоевой. В документе значилось и, главное, было заверено необходимыми подписями и печатями, что в период с 1918 по 1922 г.г. он боролся с неграмотностью в сельхозкоммуне деревни Сонгода, прекратившей свое существование ввиду естественной убыли коммунаров по причине, во–первых, английской интервенции и, во–вторых, стихийной бескормицы.
В горах рос виноград и паслись отары. Море было теплым. Начиналась долгая жизнь, всеобщее уважение к которой оказалось достаточным для того, чтобы дожить ее позволили в отдельном и самом тихом реанимационном боксе нашей лучшей больницы, под присмотром нашей лучшей медсестры... Жизнь, о которой он не жалеет и за которую он благодарен, жизнь, в которой было много чего и всего было в меру: в ту меру радости, чтобы не сделаться идиотом, в ту меру горя, чтобы не разрушиться от горя, в ту меру страха, чтобы, и боясь, не скурвиться, в ту меру успеха, чтобы не наделать глупостей, жизнь не стыдная, говорят, исполненная пользы, а значит, и впрямь полезная, не затерявшаяся в копошении других жизней, милая, бесконечно милая и долгая, очень уж долгая жизнь — вся эта его жизнь, думать о которой ему наскучило прежде, чем надоело ее доживать.
Должно быть, в те самые минуты, когда В. В. изводил своими криками больницу, отходящую к ночному сну: кричал и звал Маарет, чтобы, если она отзовется и придет, спросить у нее наконец, приплывал ли за нею Онтери на камень, — на исходе моей первой вахты, когда туман над Японским морем вдруг рассеялся и звезды, едва показавшись, начали бледнеть в предчувствии рассвета, матрос Варенец скуки ради учил меня правильно добывать кальмара.
Сам он при помощи шнура, удлиненного шестигранного груза с когтистыми крючками на конце и обыкновенного фонаря успел натаскать его довольно, чтобы вся команда ПСКР имела добавок к пайковому обеду, и теперь снисходительно наблюдал за тем, как я, свесившись за борт и держа в левой руке фонарь, учусь опускать в воду снасть.
Груз с крючками уходил вниз недолго — пока капроновый шнур, привязанный к лееру, не перестал течь сквозь пальцы. Луч фонаря выхватывал из тьмы тихо шипящий и шевелящийся, как змеиный клубок, круглый клок поверхности океана. Потом шнур дернуло. Опасаясь за свой фонарь, Варенец перехватил его у меня; продолжая светить фонарем вниз, велел мне смело вытягивать снасть и, как только кальмар будет поднят из воды, встряхнуть его, чтобы он выпростал в воду свои чернила.
Я тянул, как было велено. Освещенная поверхность воды, непроницаемая, черная и лоснящаяся, как змеиная кожа, не меняя цвета, оказалась прозрачной: некая тень поднималась к ней из глубины. Быстро обретая очертания существа с глазами и судорожно загребающими щупальцами, моя добыча, казалось, без моей помощи взлетала кверху из темной, клубящейся бездны. Казалось, это не я ее поймал, а она сама, неосмотрительно и преступно мною потревоженная, пришла по мою душу. Я зажмурился, выдернул кальмара из воды и тряхнул шнуром.
Прибежавшая на крики медицинская сестра склонилась над В. В., и он сразу утих. Готовя его руку для уже бесполезного укола, она спросила его:
— Вам что–нибудь нужно?
Он ответил:
— Ласки, — и это было его последним словом.
Наутро оно стало достоянием нашего осиротевшего города и самой короткой, зато отдельной строкой в его истории.
Проходя год назад экватор, я отметил свое сорокалетие. Не иначе зной и скука долгого плавания внушили мне тогда, что заурядное это совпадение что–то такое значит. Сомнительная метафора “жизненный экватор”, эта незаконная и безответственная дочь благороднейшей из географических широт, вдруг заявила о своем наследном праве на точность, и я, дурила, поверил, будто непременно доживу до восьмидесяти лет. Выпив по стаканчику джина за каждый из обоих экваторов, я, довольный, прохаживался по капитанскому мостику и придумывал себе старость.
Вот сойду я, думал я, в последний раз на берег и первым делом закажу себе письменный стол, подобный тому, что я видел и трогал осенью девяносто первого года в одной из антикварных лавок Гавра. То был дубовый комодоподобный конторский стол времен Луи Филиппа, со множеством ящиков, ящичков, потайных пеналов и пенальчиков внутри пеналов, с округло стесанными углами столешницы, просторной и темной, как таллиннская гавань в дождливую погоду, с виду простой, по существу надежный стол неопределенной или, вернее всего, никакой стилевой принадлежности; довольно высокий для того, чтобы мне не пришлось сгибать над ним свою старую спину, и достаточно низкий, чтобы мне не нужно было подкладывать подушки под свою старую задницу.
Я уступил помощнику место на мостике, спустился на палубу и, взволнованный, вытер с лысины пот. Допустим, стол у меня есть, и теперь я его устанавливаю. Чтобы взгляд не бодал обои — подальше от стены, посередине комнаты. Чтобы свет из окна падал слева — левым боком к окну, но не совсем под прямым, нет, скорее, под умеренно острым углом, так, чтобы легчайшего, даже невольного поворота головы к окну хватило на то, чтобы за окном увидеть море.
Мне оставалось решить, где будет находиться та заветная комната или, умильнее сказать, келейка, в которой я вот только что, и так обдуманно, установил свой письменный стол... Должно быть, в Калининграде, где я, как и везде до сих пор, обосновался временно, бываю так редко, что с трудом нахожу свою нынешнюю квартиру, и так недолго, что успеваю лишь заплатить ее хозяевам очередной взнос.
Калининград — хороший город...
А может, думал я, мне следует вернуться в Клайпеду к Лайме или к Селивановой в Новороссийск — если, конечно, к тому времени Селиванова не переедет или Лайма не выйдет замуж..
Селиванова и Лайма — хорошие женщины...
Возможно, к тому времени одиночество станет мне необходимым, море сделается ненавистным, и я пожелаю видеть в окне желтый луг с черным конем посередине, еловый лес за лугом и, краем глаза, какой–нибудь дом на краю вышневолоцкой, скажем, деревни Дуплево, где я однажды охотился в случайной компании двух полупьяных московских литераторов.
В Дуплеве — хороший воздух; есть места и не хуже; но я так и не сумел, а честнее будет сказать, не рискнул определить, где находится письменный стол, за которым сижу я, одинокий старик, неизвестно как переживший эти первые десятилетия нового века, этой новой, неведомой эры, и неизвестно для кого пишущий давно забытую всеми историю старого учителя географии.
Всего через полгода после двух экваторов, подлинного и мнимого, мой “Светлейший князь Меншиков” зашел в Гамбург, забрал контейнеры с бытовой электроникой, немецким коньяком “Ашбах”, — и не может выйти из устья Эльбы. Треть прошлогодней навигации меня ремонтировали в бременском доке; мой хозяин, президент компании “Реверс”, забыл оплатить счета в оговоренные сроки; теперь корабль арестован.
В первый же месяц ареста я получил от хозяина пять ободряющих радиограмм: одну из Калининграда, одну из Москвы, две из Никосии, последнюю из Стамбула; месяц радио молчало. Затем я был извещен через консульство, что отныне мною владеет компания “Реверанс”, которая поначалу взяла на себя, теперь принципиально отказывается платить долги предшественника, но зато твердо намерена вызволить “Светлейшего” из немецкой неволи. Я не обрадовался. Условия задачи столь явно противоречили одно другому, что даже в Африке мне пришлось бы ждать ее решения, может быть, годы. Между тем мы не в Африке; моя команда давно съела неприкосновенный запас и проела свои неприкосновенные деньги.
Радио все молчало; компания “Реверанс” не торопилась сообщать мне своих позывных. С неимоверным трудом, с привлечением многих давних знакомств я раздобыл ее телефон и на последние дойчемарки связался с ее президентом.
Дивное дело: мой новый хозяин говорил со мной голосом моего старого хозяина, был его полным тезкой и однофамильцем. Эти вопиющие сопадения сделали меня грубым. Я поинтересовался, кого он здесь, в Германии, считает дураками и на что он вообще рассчитывает... Выиграть время, был ответ, нужно лишь выиграть время, любыми способами тянуть его до тех пор, пока не появятся деньги, — они непременно появятся, как только на “Светлейшего” найдется покупатель, который согласится на предоплату в целях немедленного вызволения корабля. Мне стало смешно. Я спросил у президента, где он найдет такого покупателя... Разумеется, не в Германии, был ответ, в Германии дураков и впрямь нету, а где — это меня совершенно не касается.
Пришлось перейти к тому, что меня касалось: на какие то есть шиши я должен кормить себя и свою команду?.. Ответом мне было долгое молчание. Я тоже молчал. Стоял и ждал, с тоскою созерцая бодрый галоп цифр на электронном счетчике. Возле занятого мною телефона–автомата на углу Эрхардштрассе и Брюнненштрассе образовалась вежливо–сердитая очередь. Наконец в трубке раздался солидный кашель, а потом и голос моего хозяина, который рекомендовал мне продать часть груза и обещал, что сам объяснится и сочтется с его владельцами. Разумеется, как только появятся деньги.
Я повесил трубку. Вернулся на корабль и велел стармеху Варенцу, с которым волею судеб я обречен был вместе плавать, а теперь обречен и пойти ко дну, вскрыть контейнер с бытовой электроникой. Контейнер с коньяком Варенец вскрыл уже без моего ведома, но напились мы вместе.
Таковы обстоятельства, вынудившие меня, не дожидаясь старости, взяться за эту книгу.
Компания “Реверанс” тянет время, и я вынужден его убивать.Я убил почти полгода, занимаясь домыслами о В. В.; уже кончается ноябрь; за моим иллюминатором вечер, дождь и рыхлый бисер фонарей на струнах гигантского, нависшего над гамбургским портом, невесомого моста; на моем железном, приваренном к полу столе — початая бутылка “Ашбаха” и новая, уже на шесть своих листов обновленная тетрадь; на душе томно: на дворе — горячий май одна тысяча девятьсот семьдесят шестого года, мне двадцать лет, и я прибыл домой в девятидневный отпуск.
Моя девушка не выносит никакой, даже морской военной формы, и поэтому на мне брюки и белая рубашка двухгодичной давности: в них я вольготно гулял на школьном выпускном вечере и всю ночь после вечера — тогда я был щупл, и ветерок бежал за ворот, а теперь тот же самый воротник, даже не застегнутый на две пуговицы, режет шею, те же самые брюки пилят и давят в паху, где и без того неспокойно.
Мою девушку зовут Марина — в честь Марины Мнишек, как заявила мне она еще тогда, при нашей первой встрече на многолюдной после выпускного вечера ночной набережной, и потом, в таких длинных и частых письмах, что мне завидовал весь экипаж нашего сторожевика, утверждала, будто бы она и есть Марина Мнишек — в новейшем своем, двадцать первом по счету земном существовании. Оттого и длинны были письма, что описания детских балов во дворце Радзивиллов, громоподобных охот в поместье Вишневецких и людных жирных пиров под платанами возле замка Тышкевичей требовали обстоятельности; оттого и писала мне часто Марина, что понимала, как мне не терпится узнать последние новости о победоносном походе на Москву: какие еще воеводы сложили булавы и бердыши к копытам белой кобылы царевича Димитрия, какие еще города вручили ему ключи от своих ворот, вся ли уже Московская Русь признала его право на шапку Мономаха?.. Меня одолевала бессонница, когда я наконец узнавал: да, вся Русь целовала Димитрию крест как своему законному царю; меня укачивало при мертвом штиле, когда в другом письме я читал: “... Мои русские изменили присяге, предали себя, меня и Его! Ты, надеюсь, не такой болван, чтобы поверить жалкой сплетне о Гришке с полупристойным прозвищем?.. А русских я уже не виню, мне их жаль: они заплатили за свой позор слишком страшную цену”. Что это было: игра или правда, придурь или все–таки игра, — я не задумывался. Ясно было: Марина — девушка необыкновенная, и лишь одно беспокоило меня, когда я, стоя на вахте или сидя на губе, предвкушал нашу встречу: согласится ли она пойти со мной, таким обыкновенным, в наш городской планетарий?
И вот мы идем в планетарий; она сама предложила мне это. Пусть одежда душит меня во всех местах, пусть Марина говорит на ходу мне не слишком приятные вещи — я стерплю все, лишь бы в последний момент, на углу Подставы и Керамзитовой, она не передумала и не пожелала бы вдруг съесть знаменитое мороженое в привокзальном сквере.
Наш городской планетарий — это место, где уже издавна повелось переходить от робких и как бы случайных прикосновений к прикосновениям недвусмысленным и бесстрашным. Если девушка согласилась пойти в планетарий — значит, она согласилась, и дальнейшего согласия спрашивать у нее не нужно... Но если она, не дойдя и двух шагов до планетария, сворачивает на Керамзитовую, потому что ей вдруг ужасно захотелось съесть пломбир в привокзальном сквере, — это уже пломбир, как это у нас называется, или динамо, как это называется в других городах.
До рокового угла, за которым — или небо в алмазах, или пыль привокзального сквера, остается чуть более ста шагов. Улица Подстава почти пуста: под навесом автобусной остановки сидит на узлах старуха в ситцевом желтом халате и ест мятый помидор. Гудят шмели в палисадниках; пахнет травой, липовым клеем, асфальтом, сухим песком и ромашковым польским шампунем, которым Марина вымыла голову. Марина шагает размашисто, чуть впереди меня, на меня не оглядываясь, словно сама по себе, и все никак не может закончить тираду, начатую в молодежном кафе на Белы Куна предложением послушать дневную лекцию в планетарии и продолженную перечнем условий, при которых этот поход в планетарий сможет иметь в будущем серьезные и желаемые мною последствия:
— ... Ты не такой идиот, надеюсь, чтобы не понять и не запомнить то, что я тебе сейчас в первый и в последний раз говорю. Ничего нет мерзее в нашей среднерусской природе, чем наш никакой среднерусский мужик, который идет, куда его пошлют, кто бы и куда его ни послал; который плывет, куда и все, по течению, даже если всех сносит в канализацию... Мне неважно, по какому пути ты пойдешь, но ты сам пойдешь и так пойдешь, чтобы даже я не поспевала за тобой, — а иначе я вообще не пойду за тобой. Будь царь, мне неважно, чей: людей, зверей, но — царь, иначе ты будешь мне никем... Мне никто — кто приходит со службы, жрет ужин, жалуется на начальников, утешает себя каким–то уважением коллектива, потом надирается в зюзю и, весь в соплях, похваляется безднами своей непонятой бессмертной души...
Марина плюет на асфальт, встряхивает своей рыжей гривой и деловито напоминает:
— Тебе остался год до дембеля — у тебя есть целый год, чтобы подумать о том, о чем я тебе сейчас говорю. А пока — не отвечай ничего, лучше молчи.
Я и молчу; я согласен со всем и на все. Я буду царь царей, если хочешь, но только не сворачивай на Керамзитовую! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тема лекции мало волнует меня, имя лектора — еще меньше, оттого я, покупая билет, и не взглянул на афишу, оттого и смущен теперь, узнав в лекторе Серафима, как зовет его, опуская отчество, весь наш город, и это тот случай, когда имя — уже не только имя, но и почтительное прозвище. Сын легендарного В. В. и отец моего одноклассника Ионы по–хозяйски оглядывает пустой круглый зал планетария, внимательно кивает нам с Мариной, поправляет одинокую прядку на сверкающей лысине, ненадолго воздевает оснащенные темными очками глаза к полусферическому потолку, обтянутому черным лоснящимся бархатом, и, наконец, забирается в свою стеклянную будочку.
Медленно гаснет свет. Будочка Серафима светит во тьме. Слышен его вздох, усиленный микрофоном, потом щелчок, и в небе вспыхивают электрические звезды северных верхних широт. Еще щелчок, и — тихо жужжа незримым моторчиком, весенние созвездия движутся друг за другом. Идет за Водопасом над моей головой созвездие Гончие Псы, бредет за ними Большая Медведица, за нею крадется Рысь, пятится Рак, а чуть ниже, если слегка опустить голову и коснуться щекой прохладной щеки Марины, за головой Змеи, за Северной короной, Драконом и Малой Медведицей идут Близнецы; я опускаю голову еще ниже и, разыскав уголками губ губы моей любимой, ладонью — вздрогнувшую коленку, вижу, как над горизонтом, составленным из силуэтов картонных гор, крон, кранов, крыш и антенн, кортежем оперных карет катятся с запада на восток: Знаменосец, Лира, Лебедь, Возничий и Малый Пес. Кружится бедная моя голова, кружится быстрый и храбрый язык вокруг моего языка, кровь моя бабочкой бьется в висках, крыльями плещет в яремной ямке; небо Севера, не успев совершить полукруг, вдруг замирает и произносит голосом Серафима сперва по–немецки, потом и по–русски известные слова Иммануила Канта о законе добра внутри нас, о звездном небе над нами.
— Закон добра, — говорит затем Серафим, — все меньше волнует нас, и мы уже почти не верим в само его существование, вполне полагаясь на законы общественного развития. Другое дело звездное небо. Оно, видите ли, зримо, оно слишком очевидно для того, чтобы можно было бы в нем усомниться. Оно влечет нас к себе и вызывает страх. Скажем так: оно влечет нас к себе, потому что вызывает страх... Ничто, как мы знаем, не притягивает нас к себе с такой силой, как нечто, внушающее нам страх. Оттого и влекут нас к себе: пугающая возможность любви — и всякого рода зло, жуть знания о мире, страшная правда о себе — и всякого рода власть... Оттого и манит нас к себе ночное небо, полное звезд. Порой осознанно, но чаще безотчетно, иногда буквально, но больше в мечтах — стремимся мы приблизиться к источнику страха, дабы усугубить страх, насладиться им вполне, испытать его в полной мере — в той лишь мере, однако, чтобы адреналин не разорвал нам сердце или чтобы источник страха сам не погубил нас...
Мое неумелое сердце, не в силах совладать со штормовым приливом моей обезумевшей крови, захлебывается кровью, я не могу дышать, только хватаю ртом пыльный и темный воздух планетария, и Марина смеется, но не потому, что ей смешно, нет, она сочувственно смеется, для того лишь, чтобы немного меня успокоить, потом уверенно обхватывает ладонью мой солдатский затылок, понуждает меня склонить голову к своим коленям — просто опустить голову ей на колени, все еще пахнущие утренним пляжным песком, просто дождаться отлива крови или даже уснуть ненадолго под звуки негромкого, отдающего мягким металлом голоса Серафима:
— ... мысленно приблизиться к тому, буквальное приближение к чему просто немыслимо, постичь умом умонепостигаемые расстояния, размеры, температуры и при этом не сойти с ума можно лишь при помощи некоторых, заменяющих нам, вернее, бережно заслоняющих наше воображение и, кстати уж, куда более точных, чем наше воображение, понятий, символов, чисел.
Несколько мгновений я сплю, и мне успевает присниться несколько всплесков океана, мягкие водоросли, пряно сохнущие на жарком берегу, потом сердце мое приходит в себя, я просыпаюсь, поднимаю голову с жарких колен Марины; руки мои легки; моя левая рука легко обнимает ее за плечи, правая гладит шею, встретив обидно ровное биение артерии, пальцы падают на ключицу, робко, но прытко сбегают вниз, к вырезу платья; я беру губами раскрытые сухие губы Марины; я слышу, но не слушаю, что там нам говорит из своей будочки Серафим, я лишь растроганно удивляюсь тому, что под моими ладонями груди Марины оказались полнее, чем казались они на глаз, и не догадываюсь еще, что уже запомнил не уча, твердо и на всю жизнь: один парсек — сокращенно пээс, — означающий один параллакс в секунду, равен трем целым, двадцати шести сотым светового года, один килопарсек — сокращенно капээс — равен трем тысячам двумстам шестидесяти световым годам, а один мегапарсек — сокращенно эмпээс — равен трем целым, двадцати шести сотым миллиона световых лет... Губы Марины влажнеют вновь, язык ее вновь принимается за старое, моя ладонь совершает недалекий, долгий путь вниз — мимоходом раздосадованная холодной и острой пряжкой кожаного пояска, она все же успевает оценить по пути и одобрить теплую и твердую округлость живота Марины, но тут раздается кашель Серафима, потом щелчок, знакомо жужжит моторчик, я невольно отстраняюсь, убираю руки и вижу зашевелившееся вновь небо Севера.
Скрываясь из глаз, уходит на запад, мне за спину, Рысь, немного над нею, в зените, над самой моей головой, ковыляет Большая Медведица, ниже бегут Близнецы, спешат, едва поспевая за ними, Рак и Лев; сделавший полный круг Водопас объявляется вновь на востоке и норовит повторить свой путь; еще ниже, своим путем, движутся строго, один за другим, созвездия: Малый Пес, Гидра, Ворон, Дева, Весы, — тянется за ними голова Змеи, а совсем внизу, над ломаной линией освещенного Млечным путем горизонта, стелется над Парусами Большой Пес, за ним плывет Корма, за нею шагает Циркуль, за ним — Кентавр и вновь оказавшийся на востоке Знаменосец...
— Ты где? — сердитый голос Марины громом гремит в пустоте планетария; я возвращаюсь к ней и забываю о звездах. Колени ее по–прежнему сжаты, но я угрюм, упрям, и, изнуренные моим упрямством, они разымаются... Я знаю давно, что именно должна ощутить моя рука, как только докарабкается до цели. Сколько раз, качаясь на корабельной койке, подражая разгулу океанских волн, давал я разгуляться своему воображению! Сколько раз, покоряясь моему воображению, руки мои, вцепившиеся в железную переборку, чувствовали буквально не железную переборку, а этот нежный, мерцающий жар!.. И все же я застигнут врасплох; я вскрикиваю, изумленный тем, что жар не сух, а уже откровенно и беспомощно влажен... В известных книгах я, известное дело, читал: он и должен быть влажен, но почему–то был убежден, что этого не так–то просто добиться. Скорее от неожиданности, чем от жажды, клещами сжимается моя ладонь. Скорее от боли, чем от неожиданности, вскрикивает Марина...
— ...и на этом позвольте мне закончить сегодняшний наш разговор, — повысив голос, объявляет нам Серафим. Он грубо включает свет и, уже выбираясь из своей будочки, рекомендует нам посетить напоследок сад планетария, — снисходительная усмешка слышится мне в этой дежурной и волнующей рекомендации.
Наглухо замкнутый от любых посторонних проникновений остатками крепостной стены и покатой, тоже без окон, стеной планетария, этот сад был придуман ради того, чтобы любитель астрономии, принявший очередную дозу знаний, не расплескивал ее, сразу из–под ночных небес вступая в житейскую тину, но переживал бы и молчаливо обдумывал вплоть до полного усвоения среди сиреней, жасминов, яблонь, гипсовых глобусов, коперников и галилеев, бронзовых астролябий и телескопов, — отслеживая перемещение стреловидной тени на круглой клумбе солнечных часов, размышляя о свойствах времени и на время о нем забывая.
О том, сколько же их, невольных любителей астрономии, и впрямь забывали, предаваясь любви в этих жасминах, в этих сиренях и даже на клумбе солнечных часов, так, что стрелка часов, перемещаясь по оголенным ягодицам бессовестного любителя астрономии, теряла присущую ей невозмутимость, вздымалась и вздрагивала вместе с ягодицами, — можно предположить, пересчитав корешки билетов в планетарий, проданных за все тридцать лет его существования, и приняв во внимание, что пенсионеры, дети и семейные любители астрономии в сад после лекции никогда не выходили.
Мы с Мариной выходим в сад. Я — впервые, Марина — не знаю, не думаю: слишком решительно ведет она меня, крепко ухватив за руку, в дальний угол сада, к гипсовому Циолковскому с бронзовым велосипедом у ноги, окруженному кое–как постриженным, густым и тесным боярышником. С малых лет меня преследовали и смущали дворовые и школьные байки о том, как разбредаются по кустам и углам распаленные пары, об их взаимных подбадриваниях, перешучиваниях, перемигиваниях, об этих их перевздохиваниях, перестанываниях, поддразниваниях — ах, как я боялся, вздыхая о саде, что так все и будет, и все мне испортит, но, хвала небесам, в этот предусмотрительно жаркий день мы с Мариной одни в саду; весь город — за городом или на городском пляже; один лишь задумчивый гипсовый Циолковский из–под круглых, серебрянкой крашенных очков во все глаза глядит на то, как я становлюсь мужчиной.
Я выплевываю перепуганную муху; она отвлекает меня лишь на мгновение, но уже через мгновение я приникаю ртом к широко и будто бы удивленно раскрытому рту Марины, и теперь ничто не в силах меня отвлечь: ни жужжание ос в жасмине, ни тяжелый взгляд Циолковского, прожигающий мой затылок, ни шевеление кротов и полевок в корнях боярышника возле самой моей головы, ни его колючка, впившаяся мне в щеку и впивающаяся с каждым моим движением все глубже, все резче... Марина бьет кулаком мне в бровь, и я, пришибленный, замираю.
— Ты куда–то опаздываешь? — голос ее зол, она глядит мне снизу прямо в глаза, недолго молчит и немного добреет:
— Не спеши.
Я и не спешу.
Когда спешить уже некуда, слышу ее совсем подобревший голос: “Дженькуе, пан”, кричу, когда она зубами вдруг выдергивает крепко засевшую во мне колючку боярышника, и плачу, когда ее язык и ее губы смывают мою кровь с моей щеки.
Солнце еще высоко. Объятый желтым послеполуденным пламенем воздух опаляет пересохшие бронхи. Серафиму некуда спешить по такой жаре. Он долго топчется на углу Подставы и Керамзитовой, не решаясь сделать первый шаг. По Подставе пойдешь — к себе попадешь: к реке и за реку, через весь город, в деревянный дом на когда–то садовой окраине, зажатый ныне с трех сторон оградой радиозавода, гаражами с пустыми голубятнями на крышах и крутой насыпью шоссе союзного значения. В холодильнике — вчерашняя картошка с луком и тушенкой, старый рассольник, если не скис, немного карабахского портвейна и, если не скисла, сметана. Пока поешь, пока потом все помоешь, там, глядишь, и вечер настал: по телевизору футбол; у “Зенита” никаких шансов; можно и не включать. Лучше включить проигрыватель “Аккорд”, опустить иглу на долгоиграющую липкую пластинку, при первых же звуках гибели богов взволноваться, зашагать из угла в угол, прогревая слух, пробуя на зуб эти звуки, и, в который раз удостоверясь в их правдивости, опять задуматься о смысле и следствии того, что звучит. Потом устать, прилечь на отцовский диван возле пахнущей холодной золой голландской печки, мигом уснуть, проснуться среди ночи от случайной, посторонней, как соринка, попавшей в сон, наяву и вовсе не нужной мысли: о прачечной, например, о передовой статье в областной партийной газете, хуже, если о давней, ничтожной, какой–нибудь давно пережитой обиде, причиненной кем–то таким, чье лицо или имя уже и не вспомнишь; потом не знать, как уснуть вновь или чем до утра забыться.
Дома хорошо, да путь к нему по жаре неблизок: пять раз вспотеешь, пока добредешь до Белы Куна; там — полегче: идешь под горочку к реке, и легкий ее ветерок обдувает лицо... Но ведь и люди обычно идут навстречу: улыбайся им, здоровайся, тереби за вихры их притворно и потому противно вежливых детей, делай в меру смиренное, в меру высокомерное, уже не только тебе, но и самому себе надоевшее лицо при обязательной, как микстура, и всеобщей, как фольклор, неизбежной тираде: “Хорошо помню вашего отца. Удивительно, до чего вы на него похожи; я имею в виду не все, но глаза. И маму вашу, Розу Расуловну, удивительно, но никак забыть не могу! Я ведь уже говорил (говорила) вам, что я у них (училась) учился?”...
Надо бы осмелеть хоть раз и, не делая вообще никакого лица, полюбопытствовать, как возможно было учиться у них, если они преподавали в разных школах: отец — в седьмой, у реки, а мать — здесь неподалеку, в вечерней школе железнодорожников... Просто спросить и, не дожидаясь ответа, проследовать дальше, вниз по бульвару, под горочку к набережной, без малейшей зависти поглядывая вниз, на умятые и слипшиеся, как монпансье в горячей жмене, голые тела городского пляжа. Потом подняться на мост. Идти по нему легко. Ветер мгновенно сносит с моста бензиновый или дизельный перегар и, лишь очистившись, позволяет себя вдохнуть. Страшновато бывает, когда въезжает на мост какой–нибудь слишком тяжелый трейлер или тягач; мост дрожит, и колени дрожат, выдавая самое нелюбимое из многих твоих нелюбимых чувств — чувство неустойчивости; и все же мост — не самый худший отрезок пути. Худший — Заплавье: гул и гарь прямого, как само отчаяние, Пролетарского проспекта; штукатурка вытянутых в две линии кирпичных бараков, ни в какое время дня не отбрасывающих тени, зато темных, как тени, с наступлением ночи; вонючие липкие лужи возле закрытых с полудня пивных ларьков, пустые витрины трех гастрономов, двух аптек и одной парикмахерской, — раз десять взмокнешь, высохнешь и опять вспотеешь, пока доберешься до родимой окраины, до тупиков и проулков промзоны и, мимо кузнечного производства, где бухает, бьет и вздыхает, убивая душу и барабанные перепонки, неустанный молот экскаваторного завода, наконец, устремишься, собрав последние силы, к белой и желанной, как линия морского прибоя, бетонной ограде радиозавода, а там уж и рукой подать.
В шестьдесят четвертом году, когда в яблоневых садах заухали топоры, зазвенели бензопилы, взревели бульдозеры, раскатывая по бревнышку старые срубы, когда кругом затрещали костры из дранки, досок, ставен, сундуков, матрасов и прочей домашней рухляди, когда сгрудились тут и сям по всей обезлюдевшей, разоренной окраине землеройные, долбильные, грузоподъемные машины, взялись рыть рвы и котлованы, громоздить горы глины, щебня и крутую насыпь шоссе, — отец отказался от предложенной ему квартиры с эркером на бульваре Белы Куна, отстоял свой дом и был не прав. Как сказал бы, надо думать, будь он жив, великий Плетенев: если дорог тебе твой текст, перво–наперво спасай контекст, хотя бы часть его, хотя бы несколько садов за твоим окном, а не смог — будь храбр, уступи: начни с новой строки, не суть важно какой, да и неважно где, хотя бы и на Белы Куна, — все равно это будет твоя строка... Что же теперь? Скоро два года, как В. В. пребывает в иных садах; тень его бродит в тени теней его любимых яблонь, срубленных под корень в шестьдесят четвертом году; и Розы Расуловны давно нет на этом свете. Дом теперь твой. Затерянный среди глухо огороженных, нежилых бетонных громад и железных коробок, он весь дрожит подобно кустику или полуживому пучку травы всякий раз, когда высоко над ним, по упругой насыпи шоссе союзного значения с надсадным ревом прокатывается тяжело нагруженный самосвал.
Долгая мысль Серафима о дороге домой утомительнее зноя. Спешить Серафиму некуда. Намереваясь переждать зной, он направляется по Керамзитовой в привокзальный сквер, знаменитый своим двусмысленным пломбиром, и возле чаши фонтана, давно пустой, сухой и замусоренной, у неподвижно–монументальной продавщицы мороженого Малаховой, над голубым фанерным лотком и над белым крахмальным колпаком которой призрачно клубятся, вмиг исчезая, испарения сухого льда, покупает себе пломбир. Подыскав лавочку почище, располагается в тени обстриженных акаций и нависшего над ними клена; ест мороженое и заученно говорит себе: да, были времена, когда фонтан бил.
Был, к примеру, май пятьдесят седьмого года, и упругие, как хлыст, свистящие струи фонтана, откуда–то снизу, со дна его полной чаши подсвечиваемые разнообразно окрашенными лампами, попеременно вспыхивали и сияли всеми оттенками всех цветов радуги в благоуханных и нежарких вечерних сумерках. Пахло акацией, липой, волосами Натальи, свежей водой и отдаленно — горьковатым дыханием паровозных топок. Водяная пыль, собираясь в невидимые клубы, зябко и нежно касалась лица. Красные, зеленые, оранжевые отсветы пылающих фонтанных струй в глазах Натальи вспыхивали тем ярче и тем отчетливее, чем вернее темнело небо над привокзальным сквером. Наталья вдыхала майский воздух глубоко и шумно, со всем предписанным докторами тщанием, перебирая в такт своему дыханию узел хлястика на огромном и уже словно бы отдельном своем животе. Странно было заглядывать в эти отсвечивающие чужим цветом, отсутствующие глаза, странно было слышать это незнакомое, старательное и шумное дыхание, странно было соотносить свою молодость, жизнь, свою Наталью с этим во все стороны раздутым животом, с этими набухшими пальцами, с этим перекрученным ситцевым хлястиком; куда как странно было уже дома, ночью, когда начались схватки, слушать этот воющий, звериный, трубный, неизвестно откуда взявшийся голос, — настолько странно, что слова сожаления и соболезнования, произнесенные наутро заведующим родильным отделением Ларионовым, прозвучали как должное и поначалу никак не отозвались в изнуренной пережитыми страхами и странностями душе. И только когда Ларионов, не пряча глаза, но и не глядя в глаза, стал утешать: “Мужайтесь, вы же мужчина... Главное, то есть, простите меня, не главное, но все же: мальчик у вас родился живой, три кило восемьсот; можете его и посмотреть, если можете”, — неотвратимо, как тошнота, начало подступать понимание: Натальи больше нет, — чужая, с чужими глазами, голосом, с этим хлястиком на жутком животе, и своя, родная, с упрямыми глазами, с детской шеей, ключицами, с этой, помеченной белым шрамиком, вечно прикушенной верхней губой, и та, должно быть, седая и сухая, должно быть, потакающая внукам и слишком сурово поглядывающая поверх очков на взрослых своих детей, которая должна же быть когда–то, но которой уже никогда не будет, — Наталья мертва вся.
Серафим доедает мороженое, встает, выходит из тени и бросает липкую обертку в сухой фонтан. Продавщица пломбира Малахова, овеваемая углекислыми парами сухого льда, сидя спит на жаре. Со стороны вокзала, розовеющего в дальнем конце аллеи, плывут, теряя на плаву слова и клочья фраз в кленовых кронах, ленивые переговоры диспетчера с дежурным по громкой связи. Тормозит маневровый тепловоз где–то на запасных путях. Этот зовущий, тоскующий звук понуждает Серафима помимо его воли и безо всякой цели направиться к вокзалу. Круглая площадь справа от вокзала пуста; не шелохнется пыль на асфальте; спят таксисты в своих такси. Пусты его залы ожидания, один с фикусами и агавой, другой — с мертвой пальмой, упершейся в потолок; закрыты окошки касс. Буфет, однако, работает.
Купив бутылку тепловатого “Рижского” пива, Серафим выходит на перрон, слоняется, глотая пиво, по платформе, вдыхает густые запахи праздных, разогретых на солнце шпал. К ним бы, к этим запахам смолы, травы, железа и мазута, добавить немного хвои и мхов, немного ровного гула в кронах, чуть — скрипа кузнечика и скрипа сухой сосны, малость мерного хруста гравия под ногами, — выйдет ветка мурманской железной дороги где–нибудь между Лоухами и Кемью каким–нибудь столь же жарким, двадцатилетней давности июльским днем, и Наталья в этих невыразимых лыжных шароварах на тоненьких слабых ногах будет отставать и пошатываться под тяжестью рюкзака, то и дело задевать ботинками шпалы, но упрямо идти, страшась потерять из виду и выпустить из рук свою счастливую, как ей, бедной, тогда показалось, судьбу, прозванную редким именем Серафим. Чтобы Серафима не упустить, чтобы убедить его, драгоценного, в своей незаменимости, нужно было ходить с ним во все его изнурительные походы, скрести песком его котлы, слушать всю его гитарную трень–брень у костра — тогда, летом пятьдесят четвертого, это был их первый совместный поход. О последнем, байдарочном походе весной пятьдесят седьмого года, когда Наталье приходилось волочь вместе с ним лодку и таскать свой живот, лучше не вспоминать. Убедился в том, что твое горе и твоя вина по–прежнему на месте, то есть твой мир по–прежнему устойчив — вот и довольно, допивай свое пиво... И Серафим допивает пиво.
Тихо. Молчит громкая связь; даже маневровый давно угомонился где–то на запасных путях. Стрелки электрических часов над платформой потихоньку подбираются к трем пополудни. Пройдет два часа, откроются кассы, спадет жара, оживет привокзальная площадь, вскипят многоголосым говором залы ожидания, вмиг прорастут и обовьются, как плющом, очередями за билетами, за бронью, за бутербродами. Быстро кончится пиво в буфете. Быстро заполнятся телами и баулами, чемоданами, бидонами и узлами скамьи из гнутой фанеры, загустеет, закиснет воздух; а на воздухе — заскучают в ожидании работы носильщики, заважничает, топча перрон подошвами сапог, милиция и комендатура. И задолго до посадки подадут состав на Москву.
Наглухо закрытый, безмолвный, пустой, матово и лилово отсверкивающий свежевымытыми окнами, все как одна занавешенными белыми занавесками, все как одна прошитыми синим зубчатым профилем речной волны и стандартным силуэтом нашего знаменитого собора на загородной Горе, он будет стоять и стоять, и дразнить, и томить нетерпением, придавив всей своею тяжестью время, чтобы не допустить все равно неотвратимого мгновения, когда дежурная по вокзалу по громкой связи объявит наконец посадку... Потом она попросит провожающих выйти из вагонов, и провожающие выйдут из вагонов — страдая умиленным сердцем, глотая слезы, завистливо припоминая, когда же в последний раз не они, а их самих провожали в пугающий и манящий, ненавистный и желанный, огромный, обнимающий собою весь обозримый мир, причудливо и грозно клубящийся надо всем мысленно представимым миром, далекий, непостижимо присутствующий во всем и везде столичный город Москва.
Поезд уйдет на Москву, прошелестят, угасая, пустые и свежие сумерки, настанет ночь — нервная пора проходящих кто откуда и кто куда, пропыленных хмурых поездов. Волоча в Смоленск, Харьков, Киев, Варшаву или, напротив, в Мурманск, Псков и Ленинград удушливо храпящих в темных купе или галлюцинирующих от бессонницы пассажиров, они притормаживают на пару–другую минут, снисходительно слизывают крикливые стайки людей с перрона, наспех заглатывают их баулы, узлы, бидоны и чемоданы, клацают сцеплениями вагонов, срываются с места и скрываются в гремящей, неохотно затихающей тьме. Напоследок затихнув в три часа ночи, она долго еще будет тиха, пока не отступит, а на рассвете, когда солнце смоет ее следы и высветит на влажном от росы перроне бодро позевывающих да поглядывающих на часы встречающих, опять послышится гул и гром приближающегося состава.
Поезд из Москвы, точно такой же, что уходил на Москву, вот только номером — четный, да и не такой чистый, с запыленными, замасленными окнами и обтерханными в дороге занавесками, плавно подойдет к перрону, и проводницы откроют двери вагонов. В объятья встречающих вывалятся москвичи и погостившие в Москве земляки, распространяя вокруг себя завидный и сложный запах ночной дорожной попойки, утреннего мыла и одеколона. Из перетянутых ремнями и бечевой дорожных сумок интригующе дохнет Москвой: шоколадным отделом ГУМа, базарной хурмой, марокканской апельсиновой рощей, восхитительной колбасной или рыбной коптильней.
Спотыкающийся долгий звук, подобный перестуку вагонных колес на стыках, но не густой и тяжелый, а прозрачный, почти игрушечный, выводит Серафима из забытья. По–прежнему жарко. Слегка ломит голову после третьей уже, нет, четвертой бутылки пива. Серафим оборачивается на звук и в жарком, дрожащем, как желе, столбе пропеченного воздуха видит открытую дрезину, движимую электромотором, на ней — полуголого мужика в форменной железнодорожной фуражке, туго натянутой на иссиня–коричневый, облупленный крупный нос. Остановив дрезину, железнодорожник внимательно глядит Серафиму в лицо, с видимым безразличием спрашивает:
— Свежее?
— Теплое, — отвечает ему Серафим и, не зная, как стряхнуть с себя этот прищуренный долгий взгляд, предлагает: — Могу угостить.
— Догадливый, — взгляд из–под фуражки вмиг обращается к небесам, делается рассеянным и блаженным. — Могу подвезти, — в свою очередь предлагает железнодорожник.
— До самого моста?
— Да хоть бы и за реку.
Серафим отправляется в буфет, на остатки денег и свою пустую посуду берет пару пива и уже через минуту, сидя на краю дрезины, пробует щекой, ловит ртом и ноздрями встречный, ставший вдруг прохладным, пропахший мазутом и пылью, упругий, как ветер, воздух. Железнодорожник швыряет опустошенную бутылку в придорожный репейник; Серафим провожает взглядом ее полет; репейник, скамейка, перевернутая урна, штабель шпал в лопухах — скрываются из глаз, потом скрываются, проскальзывая мимо и уходя за плавный поворот, постройки депо, пакгаузы, серебристые емкости с горючим, грязные цистерны и “сидячие” пригородные вагоны, отслужившие свой срок, брошенные на проросших осокой запасных путях и проеденные ржавчиной насквозь; клюв водокачки проносится над головой, редкие облака стоят высоко в сизом небе, ястреб парит над окраиной.
Возле стрелки дрезина встает, пропуская вперед себя военный состав; под глухим брезентом на открытых его платформах угадываются танки, орудия и БМП; мирные часовые покуривают, облокотясь о брезент, высокомерно и отрешенно, как и покуривали они немирным летом сорок первого года, когда маленький Серафим и Роза Расуловна на последнем перед боями за город поезде бежали в Ленинград, потому что этот поезд уходил в Ленинград, а потом на другом, на последнем перед полной блокадой, поезде бежали из Ленинграда на Север, на Котлас, по совершенно не знакомому адресу, который В. В., отправляясь в свои военные штабы, оставил на крайний случай. Как только крайний случай настал, Роза Расуловна сумела телеграфировать по этому адресу незнамо кому и получила в ответ телеграмму на гербовом официальном бланке: “ЖДУ ТЧК ЛЕВКОЕВА ТЧК”.
Ехали медленно, еле–еле, и, как теперь помнится, молча; если и говорили о чем в битком переполненных вагонах, то шепотом, как бы извиняясь; ночью не зажигали свет, но и не спали; на слишком частых остановках в лесу и в голом поле слушали тишину, то и дело принимая кваканье лягушек за всхлипы танковых траков, в прерывистом гудении крон и проводов угадывая гул чужих самолетов... У Волховстроя встали надолго, и пришлось выйти из вагонов. Там горел, клубясь и завывая, разбитый бомбами вокзал. Орущие друг на друга люди в фуражках и кепках, в разболтанных, со сбитыми набок пряжками, ремнях, упираясь ломами, жердями и обломками рельсов, обжигаясь о головни и дымящееся железо, сбрасывали с насыпи то, что осталось от предпоследнего поезда, на который, как много позже призналась Серафиму Роза Расуловна, она в Ленинграде пыталась пристроиться, но не смогла.
Под насыпью, в стороне, за придорожной болотной канавкой и редковатой полосой кустарника, в три ряда на траве лежали убитые пассажиры. Схватив Розу Расуловну за руку, Серафим глядел в их странные лица. Словно застигнутые врасплох какой–то непривычной общей мыслью, каким–то им одним открывшимся и только их удивившим зрелищем, в стороне и в отдалении от летучей копоти, ругани, железного скрежета и жара, освещенные мягким солнцем, они не выказывали страха, боли, обиды или жалости к себе, они, казалось, были на все согласны — лишь бы их больше не трогали, лишь бы не отвлекали от чего–то, настолько важного и интересного, что весь этот пожар и весь этот повальный бег для них попросту больше не существовали... Роза Расуловна пыталась его увести. Он молча упирался. Упрямо глядел в эти лица, все более убеждаясь, что их общее выражение ему откуда–то знакомо, силясь припомнить, где он видел раньше эти или точно такие лица, но Роза Расуловна больно потянула его за руку и увела прочь. Ее мутило, она говорила ему что–то вроде не вредничай, не выводи меня из себя, потом начался налет, и они бежали, беспрерывно крича, чтобы слышать и не терять друг друга, в болотистый лесок неподалеку.
Налет был почти мгновенным, почти все уцелели, и поезд уцелел... В Котласе их встретила Левкоева — седая, жадно курящая, грузная женщина с мужской стрижкой “полубокс”, в командирских хромовых сапогах, в коротком, всегда распахнутом пальто, перешитом из шинели, в козьем свитере крупной вязки, на горловине которого сорными, слипшимися меж собой рыбьими чешуйками смотрелась нитка беловатых, мелких, матово мерцающих жемчужных бус. Левкоева благодушно похмыкала, разглядывая Серафима, похвалила:
— Ладных, однако, мальчиков делает наш бродяга, — отвезла его, проспавшего всю дорогу, и Розу Расуловну на телеге в неблизкую деревню Сонгода, высадила их над Двиной, на высоком лысом берегу, ткнула папиросой в сторону крайнего дома с заколоченными ставнями, сказала: — Тут и живите; ничего не бойтесь. Буду у вас бывать, — развернула лошадь, свистнула, ударила поводьями и укатила в Котлас.
В доме бобыля Алимова, ушедшего на фронт и живого ли, неизвестно, Левкоева и в самом деле повадилась бывать, всякий раз привозя с собой банку–другую кабаньей или лосиной тушенки и хлеб. Прежде чем выставить еду на стол, уполномоченная, как называли ее, не разжимая зубов, жители Сонгоды, выглядывала в окно и сдвигала на нем ситцевые занавески. Пока ее люди ходили по домам и перетряхивали рухлядь в сараях и подполах, изымая последние горсти зерна и муки на нужды фронта, Левкоева пила привезенный с собою спирт, курила и ласково увещевала Серафима:
— Ты ешь, ешь, а то будешь такой же тощий и дохлый, как твой папка.
Роза Расуловна не вмешивалась и не присоединялась. Она стояла у стола и молчала, не снимая с лица всякий раз неподвижной и всегда одинаковой, как на фотографии, приветливой улыбки. Как только Левкоева, прихватив своих людей и их добычу, укатывала в Котлас, Роза Расуловна говорила Серафиму:
— Поел, и довольно, — быстро сгребала со стола еду в мягкую коленкоровую котомку и шла с нею по обобранным, голосящим, как по покойнику, обреченным на голод домам. В Сонгоде было восемь или девять населенных стариками, детьми и женщинами домов; в двух из них вместе с хозяевами жили эвакуированные Рогальские и Берсуевы; то по шматочку, то по кусочку, всего чаще — всего лишь на зуб перепадало всем и каждому, от голода не спасало, но словно бы извиняло Розу Расуловну и Серафима, которым эта уполномоченная выказывала никому не понятную симпатию и заботу.
Однажды Серафим увидел, как Роза Расуловна пьет с Левкоевой спирт, и подслушал их разговор.
— Они же вымрут все, — говорила Роза Расуловна, казалось, расслаиваясь в дрожащем дыму левкоевских папирос. — Они же тебе не чужие, пора бы тебе и опомниться.
— То–то и оно: не чужие, — отвечала ей Левкоева. — И тебе не нужно о нас беспокоиться: мы сколько раз уже вымирали... Иной раз посмотрю — мы все как один вымерли, а там гляжу — и ничего, опять живем... И потом, ты не учла: с меня спрашивают.
Зимой умерла одинокая Гаврилина, за нею Савватеевы, мать и дочь, тогда же — инвалид Панкратов из деревни Панкратово; весной в Панкратове хоронили еще двоих; в деревушке Мотылихе, и до того почти безлюдной, к концу второй военной зимы не осталось никого; поговаривали, будто бы перед закатом в пустые дома Мотылихи приходят из тайги дезертиры и, отогреваясь, топят печи по ночам... Летом и осенью от голода спасала грибная окраина леса, в глубь которого никто не забредал, страшась тех же дезертиров. Ружья, у кого были, Левкоева изъяла, согласно приказу, в первые дни войны; дичь вокруг плодилась невозбранно; лоси и кабаньи выводки прогуливались по деревням с издевательской хозяйской медлительностью. Картошка едва росла, ее едва хватало до весны, в сорок третьем из–за нескончаемых летних ночных заморозков ее не было вовсе, и голод был такой, что желудок Серафима накрепко и надолго запомнил его симптомы, отвечая резкими спазмами на всякое, даже самое мимолетное воспоминание о третьей военной зиме. Левкоева с дарами появилась тогда лишь раз, под Новый год; к весне Серафим познал блаженство обмороков, и однажды в апреле, приходя в себя после особенно долгого, начавшегося веселыми видениями и затем уже полного забытья, в досадном, наполненном болезненным жгучим солнцем звоне вернувшейся жизни расслышал чьи–то будничные слова о том, что умерли эвакуированные сестры Рогальские: нажарили наспех две сковороды первых весенних грибов, поленились их проварить, как положено, несколько раз, всякий раз меняя воду, — наелись досыта и отравились до смерти. Не успела просохнуть слякоть дорог, как погиб от несварения, наглотавшись мякины, одногодок Серафима Костя Берсуев. Серафим не видел, как он умирал, но не спал вместе со всей Сонгодой две или три ночи, слушая его плач, его жалобы, его сердитые крики. Потом крики стихли. Потом его хоронили и важным шепотом рассказывали, как он изранил себе задний проход перочинным ножом, отчаявшись избавиться от переполнившей его трухи.
Летом зачастила Левкоева со своими милиционерами; собирала людей в колхозном панкратовском клубе, всем непонятливым напоминала поименно, кто и сколько всего задолжал, а когда Роза Расуловна посмела усомниться вслух, Левкоева поймала ее на слове и велела:
— Коли ты такая грамотная — сама теперь и считай. Веди теперь всю бухгалтерию; с тебя теперь мы все и спросим.
Дома Роза Расуловна не пустила Серафима к столу, услала спать и, забыв, что он спит, кричала на Левкоеву, а та пила спирт, пела: “Там вдали за рекой...”, “Полюшко–поле..”, другие грустные песни, и, чем сильнее кричала на нее Роза Расуловна, тем громче пела пьяная Левкоева ей в ответ.
В сентябре, пасмурным теплым днем, Серафим возвращался в Сонгоду из панкратовской школы. Ему нужно было пройти обычные шесть километров: краем леса, переваливая через голые холмы, вдоль глубоких, грозящих слиться в один, кривых и долгих оврагов, и дальше, до самого дома — высоким берегом Двины... Он уже поднялся на свой любимый холм, последний в череде пологих и высоких холмов, и посмотрел на темную синюю тучу, нависшую прямо над головой, на немо шевелящиеся верхушки деревьев в далеком лесу за оврагом, как вдруг увидел Левкоеву: печатая сапогами размашистый шаг, она шла по самому краю оврага в своем всегдашнем распахнутом коротком пальто из шинельного сукна, грозно трясла папиросой в горсти и о чем–то — о чем, невозможно было расслышать с холма, — говорила сама с собой.
Не увидит, помаши ей рукой, чтобы и она помахала рукой в ответ; не услышит, если крикнуть ей: “Эй” и поздороваться, успел подумать Серафим еще до того, как далеко позади Левкоевой, из–за взгорка, поросшего сизым можжевельником, показалась рыжая лошадь, кивающая головой, бредущая шагом и тянущая телегу. Лошадью правил безбородый взрослый мужчина в телогрейке и кепке, не из сонгодских стариков, не из панкратовских инвалидов, но чем–то Серафиму знакомый, — правил, опустив вожжи и сидя на корточках посреди телеги... Прервав разговор с собой, Левкоева приостановилась, обернулась, досадливо плюнула и, не возобновляя разговор, продолжила путь. Расстояние между нею и лошадью понемногу скрадывалось. Левкоева сделала последнюю затяжку и щелчком отправила окурок в овраг. Наверное, устав сидеть на корточках, мужчина на телеге встал во весь рост, подобрал вожжи, затем вдруг ударил вожжами. Лошадь вскинулась головой и нервной рысью проскакала мимо Левкоевой, заслонив ее собою всего лишь на малый миг. Мужчина придержал лошадь, и она вновь пошла шагом. Мужчина вновь сел на корточки и дальше ехал, не оборачиваясь. Серафим провожал его взглядом, пока телега не скрылась за соседним, предпоследним холмом. Намереваясь спуститься с холма, он напоследок огляделся вокруг и, хотя ветер совсем стих, всею кожей ощутил неприятное ознобное жжение. Потом и ноги ослабли от страха. Левкоевой не было на краю оврага.
Пока снаряжали в Котлас человека с известием о гибели уполномоченной, пока рядили, поднимать ее со дна оврага или оставить ее как есть (решили оставить, лишь прикрыли мешковиной), пока Роза Расуловна отпаивала Серафима настоем пустырника, а он все бился в лихорадке, все норовил, как заведенный, рассказать ей вновь о рыжей лошади, о знакомом, но не узнанном мужчине на корточках, о том, как спустился в овраг, о Левкоевой на дне оврага, уткнувшейся лицом в мелкий ручей, об ее жемчужных бусах, разбросанных по дну ручья, об ее окровавленном седом затылке, — прошел день и пошел дождь. Он замутил и вздул ручей на дне оврага, измазал и, казалось, растворил в жидкой глине труп уполномоченной, успокоил и усыпил маленького Серафима, размыл дороги и надолго задержал грузовик с людьми из Котласа. Они смогли начать расследование лишь утром следующего дня.
Левкоевские и другие, не знакомые Серафиму милиционеры, совали ему слипшиеся леденцы и давали поиграть наганом. Хмурые люди в шляпах и плащ–палатках заглядывали ему в глаза, подолгу молчали и лишь изредка недоумевали вслух, как такой смышленый и взрослый товарищ не может поднатужиться и вспомнить имя умельца, направившего лошадь до того ловко, что конец оглобли угодил уполномоченной точнехонько в затылок. Серафима держали в панкратовском клубе, и Розу Расуловну к нему не подпускали, чтобы она не мешала ему как следует вспоминать. Вечером грузовик привез в Панкратово безбородых мужчин, собранных по всем окрестным деревням. Лавки и стулья в клубе расставили вдоль стен, и мужчин рассадили в три ряда, так, чтобы Серафиму было удобно глядеть в их лица. Старики, инвалиды и подростки из Костянова, Вонгоды, Панкратова, Хмельниковки, Сонгоды, Шапошницы, Талиц, Колкарева, Жилина, Шубина, Пухалина, Глебова и Коротцева сидели плечо к плечу и, полуприкрыв глаза, смотрели, как им было велено, прямо перед собой. Ряд за рядом и раз за разом Серафим глядел в их лица, поначалу испуганные и злые, потом усталые, равнодушные, и терялся, то в одном, то в другом, а то и в каждом из них все увереннее узнавая убийцу Левкоевой, но все не решаясь заявить об этом вслух. Время шло. Милиционер возле запертой двери вертел от скуки барабан нагана и улыбался. Люди в шляпах сидели верхом на стульях посреди клуба, не изъявляли нетерпения и даже подремывали. Женщины за окнами клуба поначалу тихонько причитали и всхлипывали, потом начали монотонно и громко выть. В лицах мужчин появилось нечто новое, смутившее Серафима. Черты их разгладились и успокоились; казалось, их посетила какая–то общая, непривычная, необычайно важная мысль; они, казалось, были теперь на все согласны, лишь бы их больше не теребили, лишь бы от нее не отвлекали, — и Серафим вдруг вспомнил разбитый бомбами вокзал Волховстроя, странные лица убитых пассажиров и свое тогдашнее неотвязное чувство, будто бы он, Серафим, где–то видел уже эти странные лица... Так вот где я видел их раньше, обрадовался он, ничуть не смутясь — и лишь много лет спустя озадачившись этим раньше, — потом поманил на улицу людей из Котласа и заявил:
— Тут его, дяденьки, точно нет.
— Точно? — дяденька в шляпе и плащ–палатке задумчиво обвел глазами примолкших женщин. — А может, ты вчера и не видел ничего такого; все перепутал со страху?.. Может, там и не мужик был, а баба в кепке?.. Шучу, малыш, шучу; им, кислятинам, с лошадью так не управиться... Ну, беги к ним.
И смерть Левкоевой списали на дезертиров.
Воинский эшелон освободил колею, уже и мост отгрохотал под ним впереди, а полуголый железнодорожник все не торопится трогать с места свою дрезину. Маленькими глотками он тянет из горлышка пиво, блаженно прислушивается к каждому глотку, наконец выбрасывает в лопухи пустую бутылку, запускает электромотор, и гром колес вновь сметает тишину с полотна. Близится мост. Остаются позади клочья колючей проволоки по краям насыпи, зеленая будка охраны, старый вохровец с карабином за спиной, с зеленым околышем на фуражке; железное кружево перекрытий, ферм и проводов, артиллерийски гремя и, как колокол, ноя, мгновенно охватывает Серафима со всех сторон. Река больно вспыхивает сквозь железо. Внезапно гром и мелькание стальных переплетений исчезают, настает простор и спокойное солнце. Немного погодя прерывается перестук колес; дрезина опять стоит в тишине... Железнодорожник благодарит Серафима за пиво, ждет, пока тот спрыгнет на насыпь, недолго провожает его, сбегающего в облаках пыли по крутой тропинке к реке, затем продолжает свой путь неизвестно куда по горячим рельсам.
Серафим бредет вдоль воды по гальке и траве к автомобильному мосту, вдыхая запахи ила, мокрой глины, гниющих рыб и перловиц. Плеск волны навевает сон. На полпути к мосту Серафим останавливается, снимает брюки, пиджак и рубашку. Наматывает рубашку тюрбаном на голову и укладывается навзничь на траву. Засыпает сразу, во сне не видит ничего, кроме собственной улыбки, благодарно обращенной прохладному ветру реки, просыпается под вечер, переворачивается на спину и долго глядит на реку из–под ладони. Река потемнела, зато на другом ее берегу сверкают на солнце железные крыши, окна домов и машин на главной набережной, тела на городском пляже. А на этом, заброшенном и заросшем травой берегу перебрасываются волейбольным мячом подростки с мокрыми челками, в липнущих к тощим ногам мокрых трусах. Серафим глядит, прищурясь, из–под ладони на то, как они, забросив мяч далеко в реку, с криками бегут к воде, мгновенным толчком в душе переживает заново свое прозябание в сквере и на жарком перроне, свою пивную дурь и короткое путешествие на дрезине — и думает о том, сколько всевозможной гибели вместили в себя его еще совсем не старые годы. Кажется, память застлана без просвета душной ее поволокой, и даже в живом и радужном беге мальчишек по мелкой воде выуживает лишь давнюю дорогу берегом Двины в далекую деревню Корытцево.
Той самой весной, в начале которой, наглотавшись с голоду шелухи, умер ленинградец Костя Берсуев, Серафим отправился в Корытцево повидать знакомых: связь с ними была прервана долгой распутицей. На подходе к Корытцеву он увидел двух женщин, идущих из деревни ему навстречу. В ответ на его “здравствуйте” женщины встали, замерли как в столбняке, потом дружно завопили и, побросав на дорогу котомки, пустились бегом обратно в деревню... Он шел по странно пустой деревне и слышал, как за его спиной захлопываются ставни. На самом дальнем краю Корытцева ему, наконец встретился одноклассник и друг по панкратовской школе, имени которого уже и не вспомнить. Тоже завопил, заметался, бросился к реке и в реку и мерз там, стоя по пояс в ледяной воде, пока не удалось с ним объясниться.
— Слыхали, эвакуированный помер. Сказали, ты. Тебя тут оплакали, как полагается... А ты вправду живой или ты мертвый ко мне ласкаешься?
— Вправду, вправду; выходи; можешь меня потрогать.
...Мальчишки разом нырнули и плывут теперь что есть сил неумелыми хлопающими саженками к середине реки, где качается на легкой волне, уносимый к мосту небыстрым течением, их волейбольный мяч. Серафим натягивает мятые брюки, надевает жеваную рубашку, разминая и с неудовольствием трогая свое затекшее, покрытое испариной тело. Сперва вдоль берега, а затем — привычным пыльным тротуаром Пролетарского проспекта он идет домой, стараясь попасть в свою напрочь лишенную фонарей промзону до наступления темноты: первые звезды уже высыпали на синем, понемногу теряющем яркость небе.
О Серафиме мы знаем все или почти все. Он родился в тридцать втором году и учился читать по Перельману. Войну провел в эвакуации на Северной Двине, потом недолгое время учился в седьмой школе, то есть у своего отца, но к географии остался равнодушен. Отравленный занимательным Перельманом с малых лет, он и способностей был необычайных, отчего школу заканчивал не у нас, а где–то в Сибири, среди кедровых рощ, в особенной математической школе, которой суждено было стать прообразом созданных в шестьдесят третьем году интернатов для гениев, где доктора физ. мат. наук и академики служили простыми учителями. По окончании интерната он отправился на матмех Ленинградского университета и там усиленно занялся астрономией, намереваясь в дальнейшем посвятить себя изучению физики небесных тел. Говорят, он год не спал, чередуя занятия в аудитории, библиотеке и Пулковской обсерватории с ночными наблюдениями звездного неба в полевых условиях. Зная, к чему привела эта, к слову сказать, поощряемая педагогами одержимость, даже страшно представить себе его, галлюцинирующего от холода и бессонницы где–нибудь в пулковских заснеженных полях, на весеннем берегу Ладоги или залива, среди подернутых ледяной коркой черных луж, в которых вспыхивают, как светляки, и шевелятся, словно личинки мух, поименно знакомые ему звезды.
На втором году обучения он захотел себя убить. Соседи по общежитию на Мытне с трудом отобрали у него утюг, которым он пытался расколоть себе голову. Отоспавшись после уколов и перевязки, он пожаловался врачам на некую несуразицу. Довольно точно, по его словам, представляя себе в общих чертах Вселенную, довольно полно воображая ее размеры и весь ее подвижный облик, он, Серафим, оказался не в силах почувствовать масштаб и создать в себе образ нашей Галактики, а ведь она, как известно, много меньше Вселенной. Эта вот чувственная несуразица сильно утомила Серафима. Понимание того, сколь ничтожны, причем навсегда ничтожны, наши количественные знания о космосе, привело его к выводу о заведомой невозможности всякого качественного знания, и поскольку оно, как он выразился в палате на Пряжке, — нас унижающий обман, жить не имеет смысла.
Роза Расуловна, не мешкая, приехала в Ленинград. Оформила сыну полугодовой академический отпуск, под расписку забрала его из клиники и увезла домой. Врачи возражали не слишком. Они объясняли болезненный срыв Серафима исключительной перегрузкой его слабой нервной системы. В детстве, как большинство его сверстников, он недоедал; его незаурядный мозг и все его нервные клетки в самую нежную и нужную пору недобрали мяса, сладостей и овощей, то есть витаминов А, D, Е, С, В и других; его нервная система, если можно так выразиться, была гениально задумана, строилась заботливо и умело, но, увы, при острейшей нехватке строительных материалов: в ее цементирующем составе один песок... Повременить бы им пока, вундеркиндам, начать бы им появляться на свет в следующем, сытом и счастливом, послевоенном поколении, и мы с легкой душой повыходили бы на пенсию, сказали Розе Расуловне ленинградские врачи. Кормите его что есть сил, дорогая, заставляйте спать по ночам, но главное — это ходьба, лучше всего по лесам, по лугам, по холмам и речным берегам — до полного успокоения, физического изнурения и нравственного забытья.
И Серафим увлекся полезной ходьбой.
За полгода, проведенных в родительском доме, то есть почти в нем не бывая, он не раз, а по многу раз обошел по окружности: по шоссе, огородам, проселкам, тропам и лесосекам, в жару, под дождем и по теплой еще, молодой лыжне — наш невеликий, но и не самый маленький город. Наскучивали круги — забирался вдаль, в незнакомые рощи, или далеко по реке, за Качай, к рукавам и болотам устья, рискуя заночевать прямо на болоте. Нередко с ним ходил и В. В. Серафим плохо помнил его, довоенного, к концу войны сумел забыть его лицо, да и после войны видел его недолго... Эта ходьба вдвоем так навсегда и осталась временем их наибольшей близости при том, что они почти и не разговаривали меж собой на ходу и на привале; молча глядели в одну точку, каждый в свою, а что было в той точке: внезапное воспоминание, неожиданная или, напротив, любимая мысль, мираж, произведенный игрой воображения, или всего лишь рябиновый куст на краю поляны, — оставалось маленькой тайной, прикровенным достоянием каждого, впрочем, недолгим, потому что время катилось к вечеру и нужно было продолжать путь. Если В. В. по возвращении в город удавалось купить пива, дома их ждал жирный ужин с пивом, и Серафим с тех пор пристрастился к пиву, несмотря на вялые протесты Розы Расуловны. В конце концов и она поверила, что пиво успокаивает нервы и содержит в себе множество полезных микроэлементов. Серафим вернулся в Ленинград с крепкими икрами и твердым взглядом сухих и сонных глаз. Когда врачи, выбив молоточком пытливую дробь по его коленям, осторожно спросили его, считает ли он по–прежнему задачи науки невыполнимыми ввиду вечной нехватки нужных сведений, ответил: “Это была моя логическая ошибка”. И врачи благословили его на продолжение учебы, сопроводив диагнозом: “Здоров”.
Легко наверстав упущенное, Серафим преуспевал во всех науках и дисциплинах, уже ни одной из них не отдавая предпочтения. С калейдоскопической быстротой перебегал он со спецкурса на спецкурс, из спецсеминара в спецсеминар, успевая освоить каждый из них в надлежащем объеме, всегда имея к концу года по нескольку готовых курсовых работ на выбор и всякий раз останавливаясь в своих занятиях у той черты, за которой начинается область независимых и непредсказуемых изысканий, область открытий... Уже близилась дипломная горячка, а он и не думал горячиться, не гадал о теме диплома и вообще не помышлял о своей специализации. Кафедрам пришлось решать меж собой, кому выводить его в люди. Диплом по предложенной ему теме, я уж и не знаю, какой, Серафим защитил с отличием и вместе с корочкой и поплавком на лацкан получил характеристику, парадоксальную и, думаю, единственную в своем роде: “<...> Проявил блестящие способности. Приобрел обширные познания. Непригоден к научной работе”.
Для чего составителям судьбоносной бумаги понадобилось в ней щеголять парадоксом, закрывающим перед Серафимом двери аспирантуры, остается только гадать. Навряд ли у него были враги на кафедрах. Напротив, педагоги прочили ему великое будущее. Вероятнее всего, они не простили ему слишком очевидного, граничащего с неблагодарностью, пренебрежения их доброжелательными усилиями, и в этом их можно понять. Распределение домой, младшим преподавателем нашего Политехнического института, Серафим воспринял как должное, вернее, никак. И всех, кто провожал его удушливым июньским днем на вокзале, кто желал ему удачи на предписанном поприще, а его жене Наталье — скорейшего пополнения в семействе, занимал вопрос: обзаведясь всеми признаками здорового человека, здоров ли Серафим на самом деле?
Спроси они об этом Наталью, она бы ответила им: “Здоров”. Серафим здоров, но ему бывает страшно. Гуляя по Васильевскому острову или по Охте поздними вечерами, он смотрит под ноги не потому, что боится упасть в яму, а потому, что боится посмотреть на небо и увидеть там бездну. Множа на бумаге ряды математических и физических формул, он вдруг комкает лист и швыряет его в окно не потому, что его работа зашла в тупик, — потому что он предчувствует озарение и страшится его. Сам он называет это, в чем он сразу признался Наталье, страхом утюга. Это, конечно, смешно, сказал он ей, но всякий раз, едва ухватив мысль, едва увлекшись ею и распалясь, я боюсь, что рука моя вновь потянется к утюгу, и немедленно глупею от страха. Это проходит только в походах... Наталья приняла его признание близко к сердцу и с тех пор сопровождала его во всех походах, летних и зимних, по тайге, по горам, по речным порогам, опасаясь, что убийственный страх однажды разыщет его и на походной тропе, догонит, и он не сумеет справиться с ним в одиночку. В свой последний байдарочный поход она отправилась, как известно, беременной на седьмом месяце. Серафим шумно протестовал — она молча укладывала в рюкзак свои вещи. Серафим пригрозил ей и вовсе отменить поход — она сказала:
— Глупо. Останешься дома — тебе будет плохо, и мне будет плохо... Ты не волнуйся: свежий воздух мне необходим и нагрузки полезны.
По заключению врача Ларионова, повинной в неостановимом послеродовом кровотечении была запущенная и до времени скрытая патология. Городская молва винила в смерти Натальи Серафима, потом и врача Ларионова — винила вяло и недолго: Наталья была чужой, считай, приезжей, и ее в нашем городе не успели узнать как следует. Кого винил Серафим и винил ли кого, неизвестно: он несколько дней молчал, обронив лишь одну, не всеми понятую фразу:
— Я все время не того боялся. Глупого утюга боялся.
Он был ровен, внешне спокоен и разволновался, причем до слез и крика, только раз, в городском загсе, куда он пришел с новорожденным давать ему имя.
Наталья придумала мальчику, на случай, если родится мальчик, необычное имя Ион. Казалось, не окончательно: имена из учебника физики еще только начинали входить в моду, и нелегко было решиться этой моде последовать. Вышло: завещала, и Серафим, показывая работнику загса конверт с новорожденным и документ из роддома, сказал по завещанному: “Ион”. В ответ он услышал:
— Нету такого имени.
— Откуда вам знать? — зло сказал Серафим и был не прав, потому что работник загса Полуянова тут же сузила глаза, перестала ими мигать и уперлась:
— Мне ли не знать. Вот вам пособие, вот и словарик имен... Полистайте пока, убедитесь, а потом приходите — может, что и надумаете.
— Имя Электрон есть? — спросил Серафим, еле сдерживаясь и не собираясь прикасаться к замусоленному словарику.
— Электрон есть, — подумав, ответила Полуянова.
— Трактор, само собой, есть?
— И Трактор есть, и много чего есть...
— А Иона нет?
— Нет!
Тут с Серафимом и случился припадок с криком и слезами; младенец тоже закричал, вынудив Полуянову смягчиться и если и не пойти на попятную, то хотя бы проявить доброе человеческое участие.
— Скажу вам по секрету, — сказала она Серафиму, отпоив его водой из графина и дождавшись, когда младенец умолкнет. — Есть и похожие на ваше слово имена, но только, предупреждаю, церковные. Иона, например... Можете записать Иона, если вас это не пугает. Дело в том, молодой человек, что этот церковный Иона был однажды проглочен китом. Такого, конечно, не бывает; киты питаются мальками; но кто его знает, вдруг это имя принесет нашему мальчику какую–нибудь похожую неприятность... Есть еще похожее имя, Иов, но я по–честному вам скажу: выговорить — трудно, и потом: с этим их Иовом случилось столько несчастных случаев, что я бы на вашем месте рисковать не стала...
— Ладно вам, пишите: Иона, — сдался Серафим.
Иону забрали к себе Роза Расуловна и В. В. Серафим поселился отдельно, сначала в общежитии, потом снял комнату в двухэтажном срубе без удобств на задворках областной больницы. В походы он больше не ходил. Иногда гулял подолгу за городской чертой, редко — один, почти всегда — в сопровождении самых преданных своих студентов... Заурядные студенты на его занятиях совели, ибо был он сух и скуп на веселые паузы, одаренные студенты его боготворили, старались не отпускать ни на шаг, почти каждый вечер просиживали допоздна в его комнатке на больничных задворках, стойко пахнущих йодом и хлором, зато зеленых и тишайших. Попасть к нему на семинар считалось у знатоков большой удачей. Попасть, по правде, было легко, труднее — выбрать или всюду поспеть: он преподавал из физики, из высшей математики, — казалось, он готов был преподавать все, достаточно было ректорату попросить его об этом. Все, кроме астрономии. Считалось, он ее не знал... Был он и школьным репетитором, к слову сказать, недорогим, всего за полтора рубля в час. На матмехе и на мехмате, в Бауманском, Физтехе и, тем более, в нашем Политехническом рекомендованные им абитуриенты безоговорочно считались фаворитами. Почти все, кого он готовил к поступлению в эти вузы, кроме тех, пожалуй, кто становился жертвой государственных цензовых интриг, поступали туда без труда... Его ученики давно царят в лабораториях и блещут на кафедрах всего мира, некоторые из них, по слухам, подбираются к нобелевке... Но, увы, живой легендой, как В. В., Серафим не стал. Никто у нас не врет, будто бы учился у него, а те, кто учился у него, гордятся этим тихо в своей среде. Это кажется несправедливым. Ученики В. В., к примеру, отчасти пополнили собою флот, но никто из них, похоже, не преуспел в науках... Но если здраво рассудить, легендарный В. В. пришел к нам, как–никак, из девятнадцатого века, а его сын Серафим — оттуда, откуда все. Для всех он был уважаемым педагогом, одним из многих уважаемых педагогов... Я пишу “был”, подразумевая, что был он таковым не всю жизнь. В семьдесят четвертом году его скромный, но достойный ореол потемнел и скукожился, обернулся дурацким колпаком.
Незадолго до того Серафим успел стать старшим преподавателем и, ради прибавки к зарплате, кандидатом наук, правда, педагогических, сведя свои обычные учебные планы в подобие научного труда под названием “Некоторые особенности методики преподавания математических дисциплин в высших и средних специальных учебных заведениях”. В. В. был еще жив. После смерти Розы Расуловны в мае семидесятого он оказался без надзора, выпивал все чаще, но облик не терял никогда... Полистав туда–сюда трясущимися пальцами автореферат с дарственной надписью “Отцу — сын”, он коротко всплакнул, как поперхнулся, вытер веки и сказал:
— Жаль, Редиса нету с нами; он бы сумел это прочесть. Он бы тебя хвалил, а я бы тобой хвастал.
В августе семьдесят четвертого года В. В. не стало. Его хоронил весь город. В разгар поминок, когда все слова были сказаны, поминальное застолье распалось, перестало поминать, но не устало выпивать и, как водится, принялось курить и болтать по углам, к Серафиму подошел главный редактор областной партийной газеты Голошеин и проговорил, погладив по плечу:
— Какой человек, какой был человек... А ты бы написал нам что–нибудь, Серафим.
Что Голошеин имел в виду, чего он ждал от Серафима, об этом лучше бы спросить у Голошеина; его и спрашивали потом, и не абы кто спрашивал, да он ничего от испуга вспомнить не мог, только головой повинной мотал и все твердил как заведенный:
— Вляпался я, товарищи; не заметил мину и наступил... Простите меня, товарищи...
Возможно, Голошеин хотел получить от Серафима назидательные воспоминания об отце для рубрики “Делать жизнь с кого”. Возможно, он вообще ничего не хотел; просто выказал Серафиму свое сочувствие и расположенность в самой удобной и привычной редактору форме. Выказал, выпил с ним в уголке, закусил сардинками и забыл.
А Серафим, на беду, запомнил.
Уже в первых числах сентября, вернувшись на базу из очередного короткого плавания, я получил письмо от матери, как и всегда, с вырезками из наших двух областных газет. Там были результаты и разборы матчей городской футбольной команды с псковским “Выдвиженцем” и пытавинским “Данко”. Там были обзоры гастролей белорусского ансамбля “Песняры” в ДК учителей и свердловской оперетты в облдрамтеатре. Там были сообщения о смерти В. В., некрологи с солидными подписями и еще — статья Серафима “С думой о тебе, моя милая малая родина”, озаглавленная так, судя по стилю, не сухим Серафимом, а главным редактором Голошеиным и помещенная им в рубрике “Поднимем родное Нечерноземье”.
Нечерноземьем в тот год назвали Россию, почти всю ее европейскую часть от Мурманска до Саранска, от Брянска до Нарьян–Мара, от Калининграда до Кудымкара, Перми и Свердловска — двадцать девять ее автономий и областей. Передовицы, подвалы и, само собой, специальные рубрики газет были заполнены рассуждениями об осушении болот, известковании почв, о правильном употреблении химических удобрений, ностальгически–лукавыми спорами о навозе и былой крестьянской смекалке, назидательными мемуарами о совнархозах и МТС, призывами сселить поскорее в крупные поселки сто семьдесят тысяч семей, собрать в кулак основные фонды, перебросить по воздуху трактора из казахских степей, заклеймить позором молодежь, бегущую прочь из села, и даже наслать на поля коммунистов. В ходу были очерки мечтателей, задумчиво нюхающих и мнущих в горсти родную почву, обильно политую путом и кровью, стихи многочисленных лирических поэтов — этих неустанных соловьев своих бесчисленных малых родин...
Должно быть, в этом поэтическом ключе и воспринял статью Серафима несчастный Голошеин. Должно быть, он пребывал под неостывшим впечатлением от похорон В. В. — с речами, толпами, воинской пальбой и почетным караулом — и не сумел прочесть ее с привычной и должной бдительностью, хотя и выкинул кое–что, хотя и правил кое–где самолично стиль.
Я был тогда юн, глуп, далек от этих дел и этих бед и вырезку со статьей, едва прочел ее, кинул в море. Перескажу ее, как запомнил, своими словами, коротко, не ручаясь за точность слов.
Зачином статьи был затверженный в тот год, как речевка, и торжественный, как заклинание, перечень нечерноземных бед и проблем. Разорительные сюрпризы суровой матушки–природы. Изнурение переудобренных и оскудение недоудобренных полей. Увечная техника, вечно не поспевающая ни к пашне, ни к севу. Урожаи зерновых всего лишь в девять, хорошо в одиннадцать, у трудовых героев — в девятнадцать центнеров с гектара. Ради заполнения закромов расширяются поля. Они наступают на луга, в итоге не хватает кормов, и голодное поголовье идет под нож.... Повсеместное невыполнение планов, хронический срыв по всем показателям... Молодежь бежит из села по всем дорогам; на дорогах — грязь непролазная... Постыдно сузился ассортимент продуктовых и пром. товаров в автолавках, сельпо и потребкооперации... Условия труда и быта на селе не соответствуют запросам граждан страны всепобеждающего социализма... И так далее, и так далее, и так далее, правдиво, вдумчиво и горько — может быть, не так прямо, но в духе разрешенных и даже обязательных в тот год откровений.
На полпути от зачина к почину Серафим осторожно поддержал передовых агрономов и публицистов, которые решились напомнить нам о том, как полезно бывает иногда дать и отдохнуть истощенному полю, подержать его год–другой под паром, — и оно потом отплатит сторицей, отблагодарит благодетеля полновесным и шумным колосом.
Далее шли обобщения, казалось бы, лирического свойства.
Нерасторжимы судьбы земли и судьбы людей на земле. Утомленные, сохнут сосцы земли, утомляется, иссушается сердцем и человек. Дело валится у него из рук, руки теряют былую сноровку. Опускаются руки, опускается человек... Вроде бы и пришло ему время героически собраться с силами, показать все свое умение, да нету тех сил, забыто былое умение — уж лучше, кажется, совсем себя забыть, уж лучше, к примеру, стыдно сказать, напиться... Не напрасно ли земля понадеялась на человека? Неумелый, усталый, порой и пьяный человек — разве он может ей помочь? Как бы не навредил, как бы не погубил, как бы не вышло много хуже, чем даже выходит пока...
Слова были туманны. Туман застил взор и пах паленым. Просто удивительно, как умудрился Голошеин не учуять опасность: в следующих абзацах статьи ее запах, казалось бы, не бил, а шибал в многоопытный нос главного редактора.
Порой мне думается, доверительно сообщал Серафим читателям областной партийной газеты, что труженикам полей Нечерноземья давно необходимо, как и самим полям, побыть под паром.
Помечтаем вместе, приглашал читателей Серафим, и вообразим себе, что на всем русском Севере, Северо–Западе и на большей части средней полосы, наконец, приостановлены все основные сельскохозяйственные работы. Земля отдыхает. Понемногу избавляется от металлолома, мусора и отравы, набухает новыми, чистыми соками ее плодородный слой. Совхозные рабочие и колхозные крестьяне заняты на строительстве и поддержании многочисленных удобных дорог, сенокосом, уходом за лесами — но не позволяют лесу наступать на праздные, покрытые душистым разнотравьем поля. Множатся пасеки, и, пожалуй, поощряется коневодство. Очищаются русла рек, укрепляются их берега. Вдоль всех берегов свернуто почти всякое промышленное производство: фабрики и заводы, как это уже было однажды в лихую годину, благоразумно переброшены за Урал... Зато процветают народные промыслы. Старые русские города, подвергнутые тотальной реставрации и соответственно благоустроенные, становятся крупными центрами всемирного международного туризма, их пригороды — здравницами. Там, где дымило, коптило и грохотало, — работает нешумная индустрия бытовых, лечебных и культурно–просветительских услуг. Все Нечерноземье превращено в единую систему городских, сельских, лесных и водных заповедников, названную, допустим, “ГОСУДАРСТВЕННЫМ НЕЧЕРНОЗЕМНЫМ ПАРКОМ СОЮЗА ССР”...
Годы идут, а ученые не дремлют: в тиши лабораторий, на опытных полях и делянках создают они новые, доселе небывалые, совершенно не прихотливые и сверхурожайные сорта ржи, ячменя, пшеницы и льна, не требующие никакой химической подкормки и защиты от вредителей; выводят не слишком прожорливые, не подверженные никакому ящуру, высокоудойные породы скота; вдумчивые конструкторы изобретают на диво прочную, легкую и аккуратную технику... Год за годом, неспеша, методом долгих опытов, многочисленных проб и ошибок создаются единственно пригодные для Нечерноземной зоны, наиболее эффективные и наименее энергоемкие сельскохозяйственные технологии... Рождаются и подрастают земледельцы будущего. С малых лет это новое поколение строителей коммунизма проходит специальную подготовку в странах народной демократии, в дружественной нам Финляндии с ее суровым климатом и, однако же, передовым сельским хозяйством, затем шлифует мастерство на наших опытных полях, готовясь день за днем к тому заветному часу, когда партия решит, что задачи Государственного Нечерноземного парка выполнены, и даст команду: “Ключ на старт!”... Разом взревут моторы, и новые, невиданные люди выведут новые, невиданные комбайны на отлично отдохнувшие, плодородные и первозданно чистые поля...
Переведя дух не без помощи цитат из Есенина, Докучаева, из апрельского правительственного Постановления, Серафим к концу статьи высказывался в том смысле, что неотложные задачи текущего момента: мелиорация, сселение семей в поселки и укрепление дисциплины — конечно же, требуют от нас ежедневного самоотверженного труда, но отчего бы и не помечтать детям орлиного племени? С мечтою и работа спорится; мечтая, мы и станем, как поется в замечательной советской песне, героями нашего времени...
Никого, кроме Голошеина, эта песня не убаюкала. Серафим был приглашен в уединенный домик на задворках бывшего кавалерийского училища — с бронзовым барельефом на дубовых дверях, изображающим щит и меч в обрамлении гербовых злаков. В эти двери Серафим входил впервые. Страха он не испытывал, но в животе потягивало от смутного беспокойства и ничем не обоснованного, необъяснимого стыда. О своей статье он не думал — она ведь была опубликована — и предполагал скверные вопросы о ком–нибудь из студентов или преподавателей Политехнического.
В кабинете, указанном в повестке, были наглухо задернуты коричневые плюшевые портьеры. На столе горела зеленая лампа; свет ее отсверкивал от склоненной голой головы человека, сидящего за столом. Человек поднял голову, недовольно ею кивнул и указал Серафиму на стул возле окна. Серафим сел; человек углубился в свои бумаги. Одно из двух, тоскливо думал Серафим, подавляя в себе желание отодвинуть портьеру и подставить лицо летнему солнцу, — либо Самынин со второго курса: у него родители, говорят, адвентисты седьмого дня, или доцент Розен с его московскими друзьями и неосторожными разговорами: я этих разговоров не слышал, я ничего не знаю, ни о ком ничего плохого сказать не могу, мне вообще непонятны эти вопросы, и лучше бы их было задать кому–нибудь другому...
— Имя? — спросил вдруг человек за столом, не поднимая головы.
— Серафим, — отрапортовал Серафим, ответил и на другие анкетные вопросы, стараясь выглядеть беспечным и глуповатым, внутренне собираясь и готовя душу к главному, не известному пока вопросу, но, покончив с анкетой, человек за столом умолк, опять занялся бумагами, что–то помечая в них и отчеркивая простым карандашом с ластиком на тупом конце... Время шло, было тихо, даже телефон на столе не звонил ни разу, и лишь карандашный грифель то и дело попискивал в тишине. Серафим украдкой взглянул на свои часы. Он уже больше сорока минут сидит в этом темном кабинете; пора подавать голос. Осмелев, он сказал:
— Э...
— Что “э”? — поднял голову человек за столом. — Вы спешите?
— В сущности, нет, не спешу.
И вновь — молчание... Наконец зазвонил телефон на столе. Человек взял трубку, послушал, раздраженно сунул в ухо карандашный ластик, повертел им в ухе, вынул и сказал:
— Ищите как следует; лучше ищите, — он посмотрел на Серафима. — Мы никуда не спешим.
Прошел еще час. Серафим впал в дрему; он тонул в камышовой шумящей заводи возле самого берега, теряя остатки надежды прорваться к берегу сквозь камыш; проснулся от шума в ушах и понял, что хочет в туалет. Признаться в этом казалось ему невозможным. Прикидывая, как скоро ему придется все же сказать о своем позыве, он подумал: “Кеплера из меня не вышло, Ферма не вышло, Нильса Бора тоже не вышло; зато теперь есть шанс прославиться, описавшись в этом заведении”. Мысль немного позабавила, немного отвлекла, а тут и телефон на столе зазвонил опять...
— Точно ничего? — недовольно выслушав своего собеседника, переспросил человек за столом. — Кто бы мог подумать... Ладненько, Крылов. Приберите там за собой. Скоро будем.
Выпрямившись в кресле и потянувшись всеми суставами, человек за столом обратился наконец к Серафиму, и голос его был весел:
— А ты хоть помнишь меня, Серафим?
Серафим вгляделся в его лицо. Круглое, никакое, без очков, без характерных резких черт, оно улыбалось, лоснилось в свете настольной лампы и никого ему не напоминало.
— Что–то такое мерещится... — осторожно промямлил Серафим, кротко улыбаясь.
— Не ври, вижу, что не помнишь, да и как запомнить! — Человек встал из–за стола, раздвинул портьеры на окне, потом сел на краешек стола и принялся болтать ногами, покачиваясь в потоках солнечного света, клубящихся от густой и легкой летучей пыли. — Я Панюков, Ваня Панюков, мы с тобой в седьмой вместе учились, в одном классе, пока тебя не перевели в какую–то спецшколу для умников... Что ты обязан вспомнить, так это — папье–маше. Твой отец оставил тебя и меня после уроков — велел жевать бумагу для алтайских гор.
— Помню! — обрадовался Серафим. — Жевали и плевали, жевали и плевали; наплевали сколько надо, и слепили из этого папье–маше Алтай на фанере, здоровенный такой макет... Потом сверху красили акварелью. Или гуашью, уже не помню.
— Гуашью, — уверенно сказал Панюков. — Потом все это намазали прозрачным канцелярским клеем, и он красиво застыл. Получили по пятерке.
— По пятерке, по четверке — но с этого дня я потерял к географии всякий интерес, — признался Серафим.
— И я тоже, — прикрыв глаза, отозвался Панюков с пониманием. — У меня до сих пор, как вспомню, вкус этой жеваной бумаги стоит во рту. Оттого и предпочитаю работать с людьми, а не с папье–маше... Конечно, и люди встречаются: говоришь с ними — и тот же вкус во рту.
— Что, часто? — участливо спросил Серафим.
— Да уж нередко. Но и не всегда... Когда врут. Или боятся... Когда боятся и врут... Надо бы нам посидеть чуток, коли свиделись.
— Ну да, — пожал плечами Серафим. — А где?
— Не здесь же! — Панюков развел руками, расхохотался и заявил убежденно и радостно, как о давно и счастливо решенном деле: — У тебя.
Он убрал в стол бумаги, достал из сейфа желтый портфель с чернильной кляксой возле замка и вышел из кабинета, пропустив вперед себя Серафима. Составил ему компанию в туалете. Стоя над писсуаром, насвистывал старинную пионерскую песенку и все подмигивал, приглашая свистеть дуэтом, но Серафим, смутившись, насвистывать не стал.
На выходе их ждала бежевая “Волга”. Едва уселись, шофер тронул с места, вывернул на набережную, там развил приличную скорость, а Панюков всё молчал, хмуро поглядывая на реку, и не давал шоферу никаких указаний. Серафим вновь ощутил беспокойное потягивание в животе. Когда миновали мост через реку и, разогнавшись по Пролетарскому проспекту, свернули в промзону, он понял, что едет в родительский дом, куда после смерти отца еще не успел перебраться.
Двери дома оказались открытыми. В доме были люди Панюкова, двое: один подметал пол, другой ставил книги на полки, любовно обдувая и протирая рукавом корешки. Поздоровались они приветливо; Панюков их молча спровадил; расположился по–хозяйски в кресле В. В. возле голландской печки, придирчиво огляделся, пробормотал:
— Что ж, прибрали вроде бы аккуратненько, — и поспешил объясниться: — Да, мы искали. Тебя решили не нервировать, вот я, извини, и помурыжил тебя в конторе.
— Не понимаю, — тоскливо и зло сказал Серафим.
— Вот и мы не понимаем! — пожаловался Панюков и, щелкнув замком портфеля, достал из него номер областной партийной газеты. — Ты и сам посуди, Серафим. Голошеин заказал тебе материал; он и сам, дуралей, не помнит, какой, в день похорон В. В... Или он и тут напутал?
— Все верно.
— Ага!.. Проходит всего лишь неделя, и эта твоя, с позволения сказать, “дума” уже написана и опубликована... Читаем. Внимательно читаем. Мы, Серафим, все читаем внимательно... И чем внимательнее мы читаем, тем увереннее приходим к выводу: придумать, продумать да еще припудрить словесами все эти, с позволения сказать, тезисы с наскоку невозможно. Такие думы долго думаются. Такие дела обстоятельно делаются... Эта статья, Серафим, написана давно и не сразу. А когда бы, спрашивается, ты мог ее написать? Ты же весь на виду, Серафим. С утра и до ночи: институт, студенты, ученики — мы их всех опросили, и никем ты не был замечен ни в каких посторонних думах, даже в намеках на думы, даже в случайных проговорках... По ночам ты спишь. Больничный персонал по соседству подтверждает: свет в твоем окне всякую ночь погашен... Вот когда ты диссертацию писал, все видели: сидишь, кряхтишь в библиотеке... Заметь, за все эти годы ты даже научную периодику не соизволил осчастливить хотя бы крохотной заметкой. А тут — статья на полполосы!.. Вот мы и решили, подумавши: тобой подписано, да не тобой написано.
Серафим опешил:
— А кем же еще?
— Именно: кем? — увлеченно подхватил Панюков. — Кто бы — вопрос! — мог бы тебя одолжить, а сам бы скромненько остался в тени?.. С иностранцами ты не водишься, друзей у тебя нет. В переписке вообще ни с кем не состоишь. Твои женщины: оператор АТС Сафьянова, Корабельникова, продавщица канцтоваров, была еще Фролова из Пытавина, но вышла замуж за музработника — они все курицы, да и ты их собой балуешь нечасто... Самый близкий к тебе и неглупый человек, пусть вы и мало общались, был все же В. В... И по всему выходило: он намудрил. Времени свободного у него была пропасть. Тема подписанной тобой статьи каким–то боком близка к географии, тебе же она — никаким боком... Понимал старик: всякое его слово имеет у нас особенный вес. Подпиши он сам — Голошеин, хоть и дурак, а прочел бы трепетно, особо ответственно, и статья бы точно не проскочила... И нам подумалось: правда когда–нибудь наружу вылезет — ты сболтнешь или появятся у В. В. последователи; всплывут черновики, разные ненужные записи, и всякое словечко будет так и сяк перетолковано... Решили мы сами поискать. И, представляешь, ничего не нашли... Что ты на это скажешь, Серафим?
— Отчаянная чепуха, вот что я скажу! Самая глупая чушь, какую я слышал в жизни! И Фролова замуж не вышла, только собирается, и статью написал я сам! Между прочим, всего за три дня... Обдумывал, конечно же, долго. Я, к твоему сведению, немало путешествовал, причем на своих двоих; я и сейчас много хожу пешком. Кое–что повидал, взял на заметку, кое–какие мысли мне давно не давали покоя... Ходил по России и думал, ходил и думал, — разве трудно в это поверить?
— Пожалуй, верю, — помолчав, произнес Панюков. — Ходил и думал... выхаживал и вынашивал; как просто... Вперед нам наука.
— Еще бы не просто, — со смешком произнес Серафим и счел возможным обидеться: — Ей–богу, даже странно...
— Чего тут странного? — перебил, смеясь, Панюков. — Сельское хозяйство, почва, комбайны, люди — разве это по твоей части? Твое дело — формулы и уравнения, разве не так? Твое дело: теорема Ферма, не знаю, кривая Планка, закон Ома, правило буравчика... кстати, этот Буравчик — он чех или все–таки еврей?.. Шучу, шучу, это такая шутка, а ты уж решил, что я совсем необразованный. Я — не совсем, я про буравчик все знаю! — Панюков выхватил из портфеля штопор и радостно вознес его над головой: — Вот он, буравчик! — следом за штопором из портфеля выпрыгнула бутылка коньяка: — А вот он, мерзавчик!.. И не мерзавчик даже — полновесный мерзавец... Высшего качества мерзавец, гляди, уже и звездочки негде ставить. И не сиди, как пень, ищи стопарики.
Выпили по первому, помянув В. В., потом по второму, уже чокнувшись и сказавши друг другу: “Будь!”, — и лишь только теперь Серафим позволил себе полюбопытствовать, из–за чего сыр–бор: повестка, обыск, эти многозначительные, с многоточиями и сумасшедшими предположениями и намеками разговоры.
— Ну, ну, не дури, — строго сказал ему Панюков в ответ. — Сам все понимаешь, если и впрямь сам написал. И — никаких многоточий... Или ты решил, если я тут пью с тобой, то мы такие же придурки, как Голошеин? — Панюков перешел на крик: — Разве не ты заявил на весь мир, что наши люди — дегенераты, что наш человек полностью деградировал?
— Но...
— Не сметь запрягать!.. Или, может, не ты предложил ради туристов уничтожить почти все наше народное хозяйство?!. Даже закоренелые наши враги с их вечными происками нас обессилить — и те, я думаю, до такого не доперли в своих бункерах и штабах!
— Не уничтожить, а приостановить... — сделал робкую попытку вставить спокойное слово Серафим. — Не обессилить — набраться сил... И — как следует приготовиться к будущему...
— Какое у тебя будущее, Серафим? Никто не пашет, не кует, не сеет — откуда будущее?
— На Кубани пашут и сеют, — уныло напомнил Серафим. — В Казахстане пашут и сеют, на Алтае...
— Опять Алтай! Опять Алтай! Это у вас что, семейное?!. Голошеину плети про Алтай, Голошеину! Это он тебе поверит, будто один твой жеваный Алтай сумеет прокормить страну!
— Добавь импорт, — вяло отбивался Серафим. — Мы и сейчас его едим... Я не имел в виду ничего нового...
— Вот оно! импорт! — Панюков выпрыгнул из кресла и, нависнув над Серафимом, замер в азартном оцепенении. — Твой план логичен, Серафим, убийственно логичен. Вырубить экономику, отучить людей от работы, поставить нас на колени перед американским и канадским хлебным импортом и, вдобавок ко всему, чтобы добить нас наверняка, — ликвидировать оборону страны...
— Ну уж нет, Ваня, нет... К обороне, Ваня, я и пальцем не притрагивался, — ненадолго трезвея и привставая со стула, проговорил Серафим, на что Панюков, скорее, расстроенный, нежели сердитый, погрозил ему пальцем:
— Вкус во рту! вкус во рту! похоже, опять я жую промокашку, потому что ты врешь... Мне врешь, обидно. — Он порылся в желтом портфеле и с видимой неохотой извлек оттуда тоненькую стопку мятых машинописных листов. — Вот она, твоя “дума”, еще до всякой правки... И не “дума” она, оказывается, а “Заметки провинциала”... Та–а–ак... Переворачиваем первую страничку; отслюниваем вторую; читаем на третьей, в самом низу... “В целях восстановления плодородного слоя почв и репродукции лесных массивов было бы разумно и дальновидно временно перенести учебные стрельбы, взрывные работы, а также полигоны, предназначенные для маневров тяжелой техники, в другие районы Союза ССР, в степные, пустынные, солончаковые зоны”... Далее ты предлагаешь передислоцировать туда же воинские части и гарнизоны, сосредоточенные на севере и северо–западе европейской части страны... Тебе тут повезло; Голошеин хоть тут вспомнил про свой красный карандаш — хотя бы тут все вымарал к чертовой матери!.. Что ты молчишь, Серафим? Молчишь и не шевелишься... Ты шевелись, шевелись: наливай.
Выпили еще, потом допили, Панюков достал из портфеля другую бутылку — пил и весело болтал о пустяковом, о былых одноклассниках, имена и лица которых Серафим вспомнить не мог и не хотел вспоминать. Он пил молча, стопарик за стопарем, и, чем меньше оставалось в бутылке, тем меньше было в нем страха, зато поднималась влажной волной к глазам и к горлу восторженная жалость к себе. Он оборвал болтовню Панюкова тихим вопросом:
— Что же теперь будет, Ваня?
— Тебе интересно? — почему–то удивился Панюков. — Голошеина из газеты поперли, из бюро обкома — соответственно; завтра будет объявлено. Сагачу из облглавлита — тому строгач в жопу по партийной линии...
— Со мной что будет? — уточнил свой вопрос Серафим.
— Трудный вопрос, Серафим... Разоружить тебя нужно? Нужно. Но человек ты заметный, сын самого В. В. ... Отпор дать нужно? Нужно. Но если дать тебе, как следует, отпор — выйдет много шуму вокруг твоей писанины, слишком много будет вони, учуют ее все, кому не надо, накинутся стаями, растащат по идейкам да по словечкам — потом и не соберешь... Наказать тебя необходимо? Необходимо. Но главное нам с тобой — стратегически не обделаться... Вот ты, человек ученый, — что ты нам сам посоветуешь?
— Прямо не знаю... — развел руками пьяный Серафим.
— Плохо... Сам нагадил, сам бы и придумал, как прибрать. Ты ведь не враг, мы понимаем. Но есть в тебе некоторая интеллигентская гнильца. Она подъела тебе мозги изнутри, вот ты и учудил снаружи... В сущности, Серафим, всё твое сочинение — это вековая мечта русского, ты только не сердись, идиота: лежать на печи, как птица небесная, не делать ни хрена, и чтобы вокруг сам собой был рай... Мы все допили?
Серафим потряс пустой бутылкой.
— Тогда я пойду, — с сожалением сказал Панюков. — Меры к тебе будут приняты; ты, я уверен, отнесешься с пониманием. Посидели мы хорошо, спасибо за уют... И последний вопрос: почему коневодство?
— В каком смысле? — не сразу понял вопрос Серафим.
— Ты пишешь: в твоем раю для тунеядцев будет поощряться коневодство. С какой–такой целью?
— Без всякой цели, — ответил Серафим. — Просто — люблю лошадей. С детства люблю; они мне даже снятся... И ты не поверишь, Ваня, я сам иногда не пойму, откуда во мне такая любовь.
Панюков ушел. Меры к Серафиму были приняты. Назначенный на место Голошеина Игорь Боркин — хорошо знакомый мне Гарик из компании моей матери, навеки взволнованный тем, что сам В. В. говорил ему “Вы”, — отметил свое вступление в должность редакционной статьей “Обратная связь” в рубрике “Читатель и газета”. Отклики читателей, их добрые советы и критические замечания, их дельные предложения и самые смелые предположения всегда составляли, по признанию нового главного редактора, самое дорогое достояние газеты, ее моральный капитал и золотой интеллектуальный запас. Обидно бывает, чего уж тут скрывать, не стал скрывать Гарик, когда в полнокровном потоке читательской почты всплывают мутные откровения ущербных, психически неуравновешенных граждан. Обидно вдвойне, когда гнойники больного, воспаленного сознания, по недосмотру некоторых сотрудников редакции, нет–нет, да и прорываются прямо на газетную полосу... В качестве курьезных и досадных примеров Гарик привел выдержки из статьи Серафима, впрочем, не называя имени автора.
Почин Гарика был подхвачен областным радио. В передаче “Беседы о здоровье” ее постоянный ведущий доктор Хорохоркин по просьбе группы радиослушателей из Хнова рассказал о причинах и признаках раздвоения личности. Не называя Серафима по имени, Хорохоркин сообщил некоторые факты его биографии: крушение честолюбивых надежд на научном поприще, глубокий стресс, отягченный чувством вины, связанный со смертью любимой жены, — и предположил, что его травмированное сознание принялось, защищаясь, конструировать новую, параллельную реальность, в которой этот непоименованный гражданин возомнил себя специалистом в совершенно чуждых ему областях человеческой деятельности. Подобно гоголевскому чиновнику Поприщину, по причине бедности и любовных неудач возомнившему себя испанским королем, наш неназванный гражданин, не преуспев в науках, вдруг увидел себя в ореоле спасителя отечества и обрушил на головы окружающих лавину бредовых, однако же навязчивых идей. Примеры? Пожалуйста!.. И Хорохоркин, брякнув чайной ложечкой, пошелестев бумажкой, повздыхав сокрушенно и горестно в микрофон, процитировал несколько пассажей из некоего сочинения, достойных быть включенными в учебные пособия по психиатрии. Завершая передачу, доктор Хорохоркин напомнил хновским и всем остальным радиослушателям, что живут они все, слава Богу, не в бессердечные и глупые времена, жестоко осмеянные писателем Гоголем сквозь его гениальные слезы, а в иную, гуманную и победоносную эпоху, освещенную светом коллективного разума. Несчастному Поприщину лили на голову холодную воду: не лечили его, только мучили. Нашего неназванного сочинителя можно бы, конечно, и полечить: к его услугам не одна вода — новейшие достижения современной медицинской науки, но всего лучше, благо, он не буйный, всеми уважаемый и во многом полезный член общества, окружить его повседневным вниманием и заботой.
О сумасшествии Серафима заботливо заговорил весь город. Посетители двух главных гастрономов, “Восхода” на Засулич и № 3 на Белы Куна, припоминали в очередях его испуг перед очередями: войдет с авоськой в гастроном, увидит очередь всего лишь из пятнадцати человек, сразу сунет авоську в карман и был таков — без молочка, без творожка, без картошки, без рыбки, само собой, всегда без мяса, совсем, поди, без правильного питания, на одних консервах, поди, на одной столовке да сухомятке.
Бывалые автолюбители предупреждали начинающих о его несчастной привычке вдруг встать столбом посреди проезжей части, все вокруг забыть, уставиться под ноги или впериться в небеса, отчего приходится, едва его завидев, держать ухо востро, ногу на тормозе, почем зря не сигналить и заботливо его объезжать.
Студенты Политехнического обратили внимание на цвет его носков; цвет был яркий; и если один носок был, допустим, голубой, другой непременно был коричневый или красный, в белую шашечку на щиколотках. Преподаватели участливо замолкали при одном его появлении, приветливо улыбались и, не успевал он с ними заговорить, принимались наперебой кивать головами, соглашаясь с ним во всем, что он только ни скажет.
Родители будущих абитуриентов, ссылаясь на собственных детей, втихомолку рассказывали о подозрительных странностях этого бесспорно идеального репетитора. Он мог накричать на старательного подопечного, мог простить ленивого, запросто мог забыть его имя. Мог дать задание на дом, мог и не дать, мог без повода отменить занятие, но не отпустить ученика домой, а усадить его перед собой, целый час глядеть на него, ни слова не говоря, недоуменно мурлыкая вальсок “Амурские волны”, потом сказать ему, будущему создателю ускорителей и звездолетов: “Слушай, зачем тебе эта скука, эта тюрьма на все времена? Ты же талантлив — купи себе аккордеон”.
Вскоре Серафима пригласили в отдел кадров и там, извиняясь и ссылаясь на инструкции министерства, попросили принести справку из психоневрологического диспансера, нет, не какую–нибудь особенную — совершенно стандартную справочку, непременную, скажем, при получении водительских прав. Мы уверены, сказали кадровики, что вы отнесетесь с пониманием, и Серафим отправился в диспансер.
Поначалу он был почти беззаботен. Из института шел переулками, потом по набережной, блаженно прислушиваясь к жаркому шороху желтых, багровых и палевых палых листьев, глядя на то, как они бесшумно летят, сносимые легким ветром к реке, с легким звоном падают на брусчатку, на гладкую, отливающую белым оловом и почти неподвижную воду... Был теплый, ленивый сентябрь. Страх едва покалывал и отпускал, усмиренный прощальным солнечным прогревом. Свернув на Салтыкова–Щедрина, Серафим оказался в непрозрачной тени заборов, дровяных сараев, деревянных зеленых фасадов, тесных старинных лип. Стало прохладно, повеяло близкими холодами, потянуло назад, на солнечную набережную, но надо было идти в диспансер. Серафим замедлил шаг, придумывая слова, которые он скажет в регистратуре, потом и на приеме у врача... Нет, на учете не состою... Нет, карточку заводить не нужно, я же не состою на учете, я и пришел затем, чтобы получить справку, что я на учете не состою... Нет, я никогда не знал никаких проблем с нервами... Нет, я не вру... Нет, я не помню... Нет, я ума не приложу, откуда у вас эти сведения... Нет, это было давно, можно сказать, что и не было вовсе... Нет, я не знаю и знать не хочу, что обо мне говорят в городе... Нет, я не нуждаюсь в обследовании... Нет, отчего же, я его не боюсь. Но я его не хочу.
Возле деревянного крыльца диспансера стоял мятый “рафик” с красным крестом на желтом боку, с боковыми стеклами, изнутри замазанными белилами. Водитель, подняв капот, тыкал в мотор древесным прутиком. На крыльце сидел человек в черном, наглухо перетянутом плаще и в фетровой шляпе, надвинутой на глаза. Он сидел, вытянув ноги, сунув руки в карманы плаща, и со скучающим любопытством оглядывал Серафима, читающего вывеску, но не спешащего подняться на крыльцо. Водитель “рафика” выбросил прутик в пыль и с грохотом уронил капот. Серафим вздрогнул, вжал голову в плечи, круто развернулся и пошел прочь. Он успел увидеть краем глаза: человек в черном плаще поднялся с крыльца и отряхнул плащ. Серафим слышал: человек идет за ним, но не оборачивался и не решался ускорить либо замедлить шаг... Лишь выходя на набережную, внезапно потемневшую под наползшей тучей, он позволил себе остановиться и глянуть назад через плечо. Никого не было за спиной. Серафим постоял спиной к набережной, подождал, глядя на пустую и горбатую улицу Салтыкова–Щедрина. Пошел дождь, а человек в черном плаще не появлялся. Должно быть, он не за мной, а сам по себе, догадался Серафим, и продолжал гадать: должно быть, он свернул на Второспасский или завернул в любую калитку, а я и не почувствовал... Должно быть, у меня и впрямь что–то с нервами, но это касается только меня.
Он заявил о своем уходе из института — не вдаваясь в объяснения, не смущаясь всеобщим шумливым изумлением. Его не отпускали. Стыдили в деканате, стыдили на кафедре, стыдили в узком кругу. Ректор долго не принимал его заявление, потом долго не подписывал приказ. Все–таки он уволился. Поначалу нигде не служил, почти полгода кормясь домашними уроками, пока не заметил, что способных учеников сильно убыло: молва о его душевной болезни, похоже, немало кого напугала. К нему потянулись прокуренные двоечники с родительскими трешками в кулаках, с наглой тоской в глазах. Озлясь, он вчистую отказался от учеников, устроился в городской планетарий на углу Керамзитовой и Подставы и очень скоро пожалел, что не сделал этого раньше. Единственный, если не считать заезжих, лектор планетария, здесь он был свободен. Гася свет в круглом зале и пуская в темноте по кругу бархатное небо, здесь он был не на виду. Пересказывая что ни день “Занимательную астрономию” Перельмана вперемешку со свежими номерами журнала “Наука и жизнь”, здесь он снова был ребенком. Разговаривая вслух с самим собой о всякой всячине в справедливом рассуждении, что немногочисленные слушатели, попарно прилипшие в темноте друг к другу, все равно его не слушают, здесь он был самим собой.
В мае семьдесят шестого года, в день, когда моя Марина повела меня в планетарий, Серафим был уже не сумасшедший, уже всего лишь чудаковатый и всеми почитаемый как сын своего отца сорокачетырехлетний законченный неудачник.
Остановив в тот день ночное небо, гася звезды, включая свет в зале и выходя на жаркий, вмиг опаливший ему сухие бронхи послеполуденный воздух, Серафим навряд ли сетовал, что не успел он, как рассчитывал, рассказать нам с Мариной еще и о законе Хаббла. Думаю, он понимал: не надобно нам никакого Хаббла. И прежде, чем он доел в привокзальном сквере свой пломбир, мы дважды в глухом саду планетария повторили с нею свой припадок.
Почти ничего сегодня, спустя почти уже двадцать лет, не осталось в памяти о тех девяти днях моего отпуска, слившихся в один, изнурительно счастливый, пахнущий пылью родного города и кожей желанной женщины короткий день, кроме этих неисцелимых, всякий раз грозящих близким обмороком, подстерегающих в подъезде, в парке, в лесу и в поле, в кустах и в пляжной кабинке затяжных или едва ли не мгновенных припадков, перемежающихся вынужденным отдыхом, лишенным мыслей, чувств и реакций оцепенением, сравнимым с замедленной смертью дерева, которое, казалось бы, так же скрипит, как и ему подобные, так же качается на верховом ветру, и вроде бы корни его крепки, как и прежде, и хвоя его, хоть и желта, а все еще не спешит облетать, но высох сок под корой, и смола, устав и застыв, перестала двигаться по его затвердевшим волокнам... Сегодня мнится: мы даже не разговаривали, мы лишь пошлейшим образом мурлыкали, водевильно и томно вздыхали, хамски хихикали, клокотали ликующим горлом, а если и были у нас слова, смысл слов был неважен, пожалуй что, и ничтожен, важны были их интонации — их я и помню. Просящие и испуганные — перед припадком, грубые и заискивающие — во время припадка, властные, раздражительные, потом, разумеется, извиняющиеся — после, в недолгом тупом изнурении, — я помню все интонации тогдашней моей Марины, даже недовольную, когда я вздумал познакомить ее с моей матерью.
— Она нас ждет? — спросила она недовольно, но все же позволила мне привести себя к нам домой.
Мать не ждала; устыдилась своей тельняшки, своей гребенки в растрепанном седом пучке, своей неопрятной ранней старости, которую я, взглянув на мать глазами Марины, впервые заметил, устыдилась своих рук, перемазанных котлетным фаршем, и в растерянности вытерла их о тельняшку. Марина, улыбаясь, протянула ей, потом сама поставила на стол ванильный торт.
— Ах! — засуетилась мать, бросилась переодеваться, потом, не попробовав торт, пробормотала: “Я вам мешаю”, — и, не слушая наших возражений, убежала в кинотеатр “Росинка” на двухсерийный фильм “Укрощение огня”. Нам ничего не оставалось делать, как лечь в постель, даже и для того, чтобы не поссориться из–за учиненной мною неловкости. Мы впервые любили друг друга в постели, в доме, и на привычное припадочное счастье это не походило. Это был труд; пахло путом и обоями, из кухни тянуло сырым, с луком, котлетным фаршем; уныло охала панцирная сетка моей кровати; муха билась о стекло, стучали часы на столе; Марина терпеливо глядела снизу мне в глаза.
— Я думаю, — сказала она, когда мы оделись и ушли, оставив матери нетронутый торт и записку, — да, милый, я думаю, нам нужно срочно забыть об ошибках и исправить содеянное. Иначе, боюсь, разругаемся.
По счастью, близилась ночь, и там, где не горели фонари, стало совсем безлюдно. Мы пошли к реке, там нашли глухую пляжную кабинку. Исправляя содеянное, я сбивался, боясь, что на победные крики Марины сбежится вся городская милиция, сплывутся все речные спасатели на своих катерах, и чем нервнее я боялся, тем острее и дольше шла работа над ошибками, призывнее и громче кричала Марина, и тем резвее пришлось нам потом убегать по песку, когда милицейский автомобиль, изумленно завывая и тараща желтые фары, все же появился на пляже.
Оговоренное заранее, дабы и здесь загладить учиненную мною неловкость, подлинное знакомство моей матери с Мариной состоялось за день до моего отбытия в Находку. Мать, помню, одела по случаю эстонскую белую блузку. Марина принесла гладиолусы, я поставил на стол бутылку сладкой крымской мадеры. Мать рассказывала Марине о том, как я, оказывается, еще в раннем детстве любил кораблики: выстругивал их ножиком из сосновой коры и пускал их по быстрым весенним лужам. То есть неудивительно, что теперь я и сам пустился в плаванье, сказала мать, словно бы за меня извиняясь. Она выпила рюмку мадеры, вздохнула: “Вкусно”, заплакала, и моя Марина едва не заплакала вместе с нею. Мне было стыдно. Целыми днями я был с Мариной, возвращался домой далеко за полночь и, наевшись котлет, заваливался спать, даже во сне предвкушая раннее утреннее свидание. Мать почти все эти дни видела меня только спящим... Утешая ее, я наполнил ей рюмку и выпил сам, впервые испытав к ней острый приступ теперь уже привычной и всякий раз внезапной жалости, которую мне с тех пор, уж коли она меня прихватит, никакой мадерой не перемочь.
Оставшись с Мариной наедине, я спросил, как скоро она познакомит меня со своими родителями.
— В другой жизни, в другой жизни. Они почти четыре столетия лежат в нашем фамильном склепе под Краковом, — осадила она меня, возвращая с живой земли на романтические небеса, и это означало, что отпуск мой подошел к концу; надолго, до самого дембеля, прерываются наши блаженные припадки, зато возобновляется наша переписка и в ней — игра Марины в Марину Мнишек.
Письма пошли одно за другим, но, вопреки моим ожиданиям, в них не было ни слова о Московском царстве и Речи Посполитой. Оно бы и ладно, но служба — скука, и я был раздосадован. Пытаясь самостоятельно оказаться в игре, я убеждал себя: Марине слишком тяжело рассказывать мне о последних часах царя Димитрия, о гибели верных ему поляков, о своем бегстве из Кремля, вот она и пишет мне только об этой, нынешней, жизни: “... когда же ты, дурошлеп, вышлешь новую тельняшку? Может, тебе и смешна тельняшка, но это — просьба твоей матери, и ты обещал”. Я сумел выслать тельняшку. Догадывался: о своем пребывании в лагере Тушинского вора Марине и вовсе неприятно со мной разговаривать, вот она и хвастается: “Поступила в музыкальное училище. Моя специальность будет: руководитель народного хора. Ты как хочешь, а это звучит”, “ ... хор у меня звучит. На экзамене он у меня, помимо прочего, выдал “Варяга”. Видел бы ты слезы твоей матери!” Я загрустил. Мне до слез захотелось на тот экзамен — увидеть сразу и мать, и Марину, и хор, и взволноваться вместе с ними. В письмах Марины был дом, и я затосковал по дому. Игра, продлись она, меня бы, думаю, развеяла.
Мне казалось тогда, что в этой оборванной игре в переселение души я всего лишь душеприказчик. Оказалось, я был фишкой. Повелев по пути в планетарий: “Будь царь, иначе будешь мне никем”, Марина сделала мною ход. И теперь ей ни к чему было сыпать бисером в письмах. Фишка пошла, пошла по жизни, благо все, что игроку — игра, для фишки — судьба. Я пошел и не свернул ни разу.
Мне было двадцать лет, я был моряк, и, по моим представлениям, царствовать означало царить на мостике океанского белого лайнера. На верхней палубе оркестр играет вальс, танцуют пары в смокингах, бриллиантах и боа, на нижней палубе стюарды разносят устрицы с шампанским и сыры, на капитанском мостике Марина, прильнув щекой к моей щеке, глядит вдаль, и в той дали, в лучах заката, взмывают над волной дельфины... Едва дембельнувшись, я пошел в гражданскую мореходку, и Марина меня одобрила. Потом я был определен в торговый флот и начал плавать, уже понимая, что если я и стану капитаном, то не сразу и вряд ли скоро. Я принужден был ждать, и мне хотелось хотя бы доброй славы. Я много читал, особенно в море, и тень Плетенева, за подлинной партой которого, у второго от доски окна, я когда–то сиживал, и сиживал не раз, попыталась меня усыновить. Не иначе, эта тень надоумила меня поступить на заочное отделение филфака МГУ, и Марина меня одобрила. Теперь в свободное от вахт время я писал курсовые о Дмитриеве и Карамзине, копил, следя в иллюминаторе полет летучих рыб, идеи для диплома и втайне надеялся встать над суетою вровень с Бахтиным, вровень с Турбиным, вровень с Тыняновым, Лотманом, Шкловским, Лихачевым и Панченко, вровень со всеми властителями свободных дум — думать свободно и без суеты умудрялись тогда одни только филологи... Увы, филологом заочно стать нельзя. Я убедился в этом, приезжая сдавать зачеты и экзамены и с каждым своим появлением в Москве всё меньше понимая язык, на котором разговаривали меж собой постоянные слушатели лекций, непременные участники семинаров и конференций, каждодневные посетители библиотек. Казалось бы, все слова и словечки этого языка, будь то “жанр”, “сюжет”, “мотив”, “аллюзия” и добрая сотня других, им подобных слов, мне знакомы, значение каждого из них мне внятно, но смысл разговора, полного намеков, броских умолчаний, упоминаний вскользь и, главное, не явных мне отсылок к каким–то предыдущим разговорам, разогретым какими–то не известными мне докладами, чтениями, полемическими вспышками, даже шутками, всякий раз от меня ускользал. Филологическая мысль набухает в общении, и чем общение однороднее и теснее, тем прихотливее и ярче она цветет. В заочном одиночестве она медлительна, осторожна и бесцветна; подобно глубоководному безглазому животному она наощупь движется в никуда, в поисках скудной пищи, в страхе потерять ориентировку среди опасных сгустков тьмы — хотя и поражает иногда внезапным электрическим разрядом.
Среди качающихся вод Мирового океана я был, я думаю, единственный филолог, к тому же начинающий, не поспевающий никак за мыслью своих коллег. Я, прежде чем созреть, был обречен завянуть, но что филологу погибель, сочинителю — начало жизни. Я решил начать писать, и Марина меня одобрила. Мне было о чем писать: я видел мир, я знал шторм, я заходил в порт — но Конецкого из меня не вышло, а время Конрада давно прошло. В море мало кто много думает о море, тем более фантазирует о море, все мысли и фантазии — там, на берегу; мне хотелось писать о том, о чем я думаю, — выходило еще хуже, чем о море. Почти все, мною написанное, опубликовать, по счастью, не удалось. В печать попал лишь маленький рассказик “Аксиос”, тиснутый под заголовком “Заслужил” в многотиражке “Коммунистический кильватер”. Речь в том рассказике шла, помнится, о старом токаре, работающем на фабрике по производству шахматных фигур. Начинал он как изготовитель пешек, потом годами вытачивал коней. На склоне лет его повысили: доверили точить ферзей и — о, как был он счастлив!.. Соль рассказика была в том, что коня точить труднее, чем ферзя, потому что у коня есть непростая голова, но вот ферзя, хоть он и прост, точить почетнее, поскольку ферзь, понятно, главная фигура на доске... Бог весть о чем я думал, когда это писал: о ценностях подлинных и мнимых — так надо полагать...
Литературная карьера меня не занимает; она мне давно ни к чему. Эти записи не в счет: ими я пытаюсь убить время прежде, чем оно убьет меня. Уже декабрь, в России снег и санки; ко мне на капитанский мостик зачастили вежливые парни в нежно–зеленых комбинезонах — гамбургская полиция. Сперва они привели на корабль моего радиста Антохина, задержанного ими при попытке продать пять новеньких электрочайников фирмы “Сименс” в турецкую комиссионку на Зайлерштрассе, где–то на задах Рипербана. Полицейские посоветовали мне проверить сохранность груза, но не вызвались, слава Богу, сами осмотреть пломбы. Кажется, мне удалось их убедить, что Антохин страдает зубами, ввиду ареста корабля ему нечем заплатить дантисту, вот он и вынужден продать им же купленные вещи... Варенец, стоило мне отлучиться, выбил Антохину пару вполне здоровых зубов, дабы ему неповадно было без спросу шарить по контейнерам, да еще наводить полицию.
В пятницу полицейские приходили вновь, претензий не предъявляли, но предупредили: если кто–нибудь из моей команды даже самую малость нашкодит или напакостит в вольном городе, всем нам будет запрещено покидать корабль... За нами приглядывают, сказал я Варенцу, и он впервые не пошел на воскресный блошиный рынок, где некие надежные люди, я слышал, румыны, помогают ему сплавлять понемногу содержимое наших контейнеров.
Сегодня парни из полиции положили глаз на мой судовой журнал. Они не изъяли его, просто полюбопытствовали. Я легко пошел им навстречу: пусть изучают, там одна скука, да и какой же русский теперь доверит что–нибудь, кроме скуки, официальному документу. Пока они сканером снимали копию с журнала, я выставил им рюмки и бренди “Ашбах”. Они не пожелали со мной выпить, зато Варенец, подлец, как только они ушли, вылакал залпом всю бутылку, даже не спросив на то моего разрешения... Ах, Варенец, Варенец, видать, не в добрый час свела нас вновь судьба после дембеля!
Все те семь лет после дембеля, что мы были с Мариной вместе, мы слишком редко бывали вместе, лишь в дни моих каникул, потом отпусков, впрочем, пару раз и она ко мне приезжала. Теперь уже кажется странным, что тогда, в семьдесят седьмом, я не вернулся из Находки в мой город и не предложил Марине сначала выйти за меня замуж и обжиться и уж потом как–нибудь, как ей будет угодно, вместе воспарить или попытаться где–нибудь, где ей будет угодно, вместе воцариться. Теперь уже кажется смешной моя тогдашняя уверенность: дорога к Марине непременно идет издалека и, что ни день, что ни шаг, как ты по ней ни бреди, неизбежно проходит в стороне от ее порога. Таков был пинок, полученный мною по пути в планетарий. Такова была Марина, и я до сих пор убежден: приди я к ней, как был, никем, и скажи я ей: “Жизнь коротка; давай ее просто вместе жить, а там будет видно”, — я бы потерял Марину сразу. И не было бы у меня с нею даже тех семи счастливых и горьких лет.
То были годы стона. Я был молод и слишком молодо желал ее в слишком частой и долгой разлуке. Желал до слез, до звона в голове и, когда голова начинала кружиться от желания на суше, просыпался, бывало, в тысяче, а то и в тысячах верст от постели Марины, в незнакомой квартире или в гостиничном номере, чувствовал себя немытым и не открывал глаза до тех пор, пока не зашевелится, не зевнет, не попытается меня растолкать, пока не уйдет, наконец, прочь некое сопящее рядом тело. Головокружение в море не лечилось ничем, кроме скуки, благо, скука морского перехода бывает настолько сильна, что вылечивает от любви к жизни, не то что к женщине: мой товарищ по мореходке Самохвалов на восьмой неделе своего далеко не первого дальнего плавания преспокойно шагнул с кормы.
Одно мне облегчало жизнь в разлуке: я был неревнив и доверчив. Мрачнея после каждой из своих измен, я не посмел ни разу вообразить Марину с кем–то и лишь однажды испытал неприятное покалывание в пальцах — в декабре восьмидесятого, под самый Новый год, когда я приехал в мой город и не застал Марину нигде.
Ее соседки по общежитию музучилища разводили руками и хихикали, моя мать была в неведении; я пошел по инстанциям — все инстанции были пьяны в предвкушении новогодней пьянки и даже не могли уразуметь, о какой такой Марине идет речь; она позвонила мне сама, якобы с чёса, из Пытавинского района: сбивчиво просила меня потерпеть и денек ее подождать. Я вскипел, взял такси и примчался сквозь метель в Пытавино. Проник в клуб, там застал стол и хор студентов музучилища, который пел для стола в паузах между тостами. Хор пел “Летите, голуби, летите”, “Сегодня мы не на параде”, под конец и “Вечерний звон”, знатные, если судить о них по их тостам, люди Пытавинского района подпевали, выпивали и аплодировали; моя Марина поворачивалась на каблучках лицом к столу, опускала к полу палочку и глаза и сдержанно кланялась. Она была недовольна моим появлением так, словно я застал ее неумытой.
— Тебе хорошо, — зло сказала она мне после того, как ее хор с фужерами и стопками в руках разбрелся по углам клуба и по концам стола. — Ты там плаваешь, а нам тут приходится как–то жить.
Я усадил ее в такси, отвез сквозь метель домой, и мы помирились.
Летом восемьдесят четвертого я собирался выйти в море третьим помощником на сухогрузе “Старпом Серебряков”. Буквально за два дня до отплытия пришло письмо от матери, довольно путаное. Прочтя его раз, другой и лишь на третий раз уразумев его суть, я сказался больным и взял в поликлинике липовый бюллетень. К берегам Аргентины за пшеницей для Кубы сухогруз отправился без меня. Я вылетел в мой город, и мое сердце, обмирая, падало при взлете, мою голову, как в тисках, сжимало при посадке, — я летел в сплошных облаках, ловил такси в усталой злой толпе, потом катил по жаркому шоссе, по Пролетарскому проспекту, по мосту, и все надеялся, что либо я, дурак, неверно истолковал письмо, либо моей матери самой, по ее обычной мнительности, неверное что–то померещилось. “Ты только не очень убивайся, — увещевала она меня в этом письме, — я и сама не всегда могу ее понять, а вижу почти каждый день. Я хотела уговорить ее перебраться жить ко мне, а она из гордости не захотела и осталась жить в общежитии, хотя и всегда обо мне заботится, всегда сходит на рынок или в прачечную на Некрасова. Так и тут. Решила, и все тут, что с ним ей будет лучше. И со мной не поговорила, и тебе пока ни слова, я сама это узнала от людей, а она все молчит. Обо мне, как всегда, заботится, помогает, но молчит. Она неплохая, но непростая, я на нее зла не держу, и ты не держи. Я давно догадывалась, что ты ей не пара. Она непростая, а ты для нее будешь слишком прост...”
— Кто он? — с порога спросил я у Марины; она мне сразу сказала, и я не понял. Она пыталась мне втолковать, а я все не понимал, о каком Ионе идет речь. Когда понял, не поверил. Внучок В. В., сын Серафима, мой одноклассник в годы восьмилетки — все восемь лет он был тих, порой плаксив, и ничем другим не мог похвастать, кроме необычайно прозрачных ушей, придававших ему сходство с летучей мышью. Жил он с дедом и бабкой, жевал на переменах бабушкины пирожки, учился, как и все мы, кое–как, в девятый класс с нами не пошел — уехал поступать в пищевой техникум, куда–то к дальним родственникам на Кавказ... Он давно, давно вернулся, втолковывала мне Марина, он и в Москве продолжал учиться на пищевика, после тамошнего Технологического института пищевой промышленности стажировался во Франции, и теперь он лучший в нашем городе специалист по сырам...
— Ты шутишь? — вполне искренне спросил я у нее. — Где ты видела здесь сыры?
— Нет, мой милый. — Она посмела выказать себя оскорбленной. — Я и не думала с тобой шутить; он редкий знаток сыров. Ему даже выбили специальную штатную единицу, пока полставки, правда, но это — пока... Теперь Иоша — дегустатор сыра на молокозаводе.
— Иоша? О! — я взвыл. — Он где?
Оказалось, его нет в городе; перед самым моим прилетом его послали на сырный фестиваль в Эстонию. Я глядел в глаза моей Марины и на ее глазах сходил с ума. Она боялась замолчать и все говорила мне об Иоше, доверительно и без умолку, словно с подругой, всегда готовой разделить с нею ее удачу и радость, ее восторг:
— ...если все будет хорошо, осенью он поедет в Голландию.
Я кисло и гордо сказал ей “прощай” и улетел в Новороссийск. Там я пил. Потом я плыл в ночи на каком–то драном и бойком буксире из Севастополя в Одессу: увязался за собутыльниками, — и всю ночь береговые огни Крыма качались, гасли и мигали перед пьяными моими глазами. Я сидел на палубе, свесив ноги за борт, болтал ногами, пил и плакал. Вначале мои слезы были злы: “Ты! — цедил я Марине сквозь слезы и ночь за две тысячи миль от нее, — ты, тварь, погубила меня! Я мог бы жить, а я плыву”... Мотор буксира побухивал себе в четыре такта, равнодушный к моему шипению, волна пошлепывала по железу, не смущаясь моими вскриками: “Пусть! пускай теперь не мои, а его прозрачные уши слушают твое вранье о вислоусых всадниках с архангельскими крыльями за спиной — в кино, тварь, и больше нигде, в костюмном польском фильме видела ты эти крылья!.. Или он и не слушает тебя вовсе: спит рядом с тобой на одной подушке и сопит тебе в ухо, пока я тут пью?.. Пусть! пусть даже проснется, пусть коснется тебя дохлой своей рукой, пусть раздвинет, тонконогий, твои ноги своей коленкой — ты сама это выбрала, и никакие жалобы мною сегодня не принимаются: только по присутственным дням! Ты меня слышишь, тварь: только по присутственным дням!” Встал туман, рассвело, гудки одесского порта уже манили издалека; за пеленой тумана заныли краны в доках, и я ослаб. Я вдруг подобрел; сказал: “Прости меня, — поперхнулся вином и остатками слез: — И будь ты счастлива, черт с тобой!”.
Растеряв на берегу безымянных собутыльников с буксира и забыв об их существовании, я забрел на городской пляж и почти весь день вылеживался там возле самой воды, голый и потный, с бутылкой теплого портвейна “Анапа” у щеки. То был сплошь тяжелый, душный, темный сон без снов, из которого я, как из горячей смолы, с трудом выплывал порой, недолго озирался в ужасе и изумлении, видел жирное, поющее солнце над головой, желтые, масляно блестящие тела вокруг, нечистый песок возле самой моей головы, торопливо прикладывался к бутылке, смиренно закрывал глаза и, горько охнув, засыпал вновь.
День остывал, клонясь к закату, и портвейна в бутылке оставалось на самом донышке, когда я наконец пробудился с тем, чтобы больше не позволить себе заснуть. Допил подонки, дополз до воды, омылся теплой и мутной волной, колыхаясь в приливном токе и елозя брюхом по дну, подождал, когда прояснится голова, выполз на песок, поднял глаза и увидел Варенца.
— Сколько лет, салажонок, сколько зим, — сказал мне Варенец, стоя надо мной в полосатых плавках.
Остаток вечера говорил я. Покрытый вытертой клеенкой стол в глухом и шумном дворике, куда привел меня Варенец, шатался, вздрагивал, скрипел, грозил упасть вместе со стаканами, бутылками, помидорами, консервами и арбузом, когда со всего маху я опускал на клеенку свою ладонь или кулак, пересказывая Варенцу, словно самому близкому другу, откровения неверной моей Марины.