Об авторе | Александр Аркадьевич Амчиславский (18.06.1958, Москва) жил в Москве, затем в Израиле. С 1998 года — в Торонто (Канада). Профессии — учитель русского языка и литературы, художник-реставратор, дизайнер. В 1976–1977 годах был участником семинара молодых поэтов при СП СССР (руководитель Вадим Сикорский). Ни в России, ни в Израиле не печатался. Публиковаться начал, живя в Канаде: в журналах «Новый Свет», «Этажи», «Дружба народов», «Нижний Новгород», «Крещатик», «Под небом единым», «Палисадник», в антологии «Русской рифмы победный калибр» (Ставрополь, «Агрус», 2015). Лауреат премии Эрнеста Хемингуэя журнала «Новый Свет» за сборник стихов «За тонким полотном» (изд. «Время», Москва, 2017). Дебют в «Знамени».
Александр Амчиславский
Зренье бродячей кошки
* * *
Б.К.
Собеседник любимый, смеющийся, пьяный, седой,
незаконно рождённый в аду под счастливой звездой,
ни за чем не спешишь, никого не зовёшь никуда,
ни двора у тебя, ни гроша, ни кола, ни кота,
как дитя нарезаешь круги в материнском аду,
отрываешься розовым яблоком в райском саду,
легче ветра звенит бубенец и уносится до
межсезонных пустых рукавов земляного пальто,
гостевого пространства живых и усохших корней,
где камланья твои всё случайней, страшней и верней,
где мелькают нашествия беглых, цензура, война,
злая горечь осенняя воздухом наводнена
кусковым, допотопным, и крошатся выдохи волн
о смолистые иглы прокуренных в дым альвеол,
ты заходишься кашлем, — суровая нынче трава, —
и картинки опять разлетаются из рукава
под смешинки твои, под весёлые крики «айда»,
в новогоднем озимье не выцедишь свет изо льда,
всё уже нипочём, ни руля, ни ветрил, ни границ —
улетаешь круги нарезать, выходя за карниз,
а картинкам — кружиться в раю и крошиться в аду,
напоследок смеёшься: — увидимся в новом году!
* * *
Вошёл, будто не уезжал, и неслышно,
в ночном дожде иерусалимской зимы
двинулся по Экклезиасту, на ощупь,
от второй главы к десятой и обратно к седьмой —
се город мой, — повторяя, — се город мой,
ожившее зрение бродячей кошки
не знакомо с понятием «мы» —
здесь лишь улица, фонарь, улица, фонарь, площадь,
я и Всевышний,
и дом — дверь приросла к стене, вислые провода —
поджидает меня, горбится, падает на лицо,
было время — отпускал хлеб свой по водам, но ушла вода,
теперь местные птицы воронят своих мертвецов,
а хлебы ссохлись, обратились в камень
самой последней главы, и с нею
во вратах Твоих обеими ногами
я стою опять и войти не смею.
* * *
В тени твоей строфы, оставив разве слух,
каверны языка я пробовал на ощупь,
водил по ним рукой, внимая ремеслу,
и будто жгли ладонь целительные мощи
твоих учителей, живее всех фонем,
я мог бы вторить им, растягивая губы,
но тень чужой строфы, как день, идёт на убыль,
и новый, странный звук толкается во мне,
неласковый, чужой — кого ему будить,
он рвётся из меня, напитый желчью вдосталь,
кому его любить, забывшего сыновство,
и как ему желать счастливого пути
по спящим пустырям, по глади сточных вод,
по жалящей игле на ватных перепонках,
бездомным пацаном, стреляющим по окнам,
в которых — никого, в которых — никого.
* * *
Ведь уже еле дышишь, а часто и вовсе не,
сам же знаешь, как крошатся зубы о каменный воздух,
рвётся горло и стонет изношенный остов
твоего корабля, не плывущего даже во сне.
Ночь кому-то нежна, а тебе лишь углы в сундуке,
перегнуться за борт — так же верно, как биться об стену,
табуны одиночеств охотятся в небе за сеном
и помимо тебя продолжаясь, летят по дуге,
сам же видел, а утром, не помня, что чудом не сдох
чьей-то волей — плевать, попущеньем, остатком аванса,
ковыляешь к столу и мучительно белый листок
очерняешь как можешь земным ремеслом самозванца,
по сусекам скребёшь, наряжаешь в чужие слова
карандашную исповедь — там всех милей и безгрешней
лишь твоя, не дававшая ягод черешня,
и прозрачнее всех не дававшая тени айва.
Этот голод собачий от жара других очагов
прижимает к земле, заставляет копаться в объедках,
виновато глодать парафразы премудростей ветхих
и глаза отводить под чугунной оправой очков.
Не уймёшься, я знаю, и тем, на крылатых конях,
не взмахнёшь, бедолага, чернильною сажей утешен,
Бог с тобой, если завтра до сердца прольётся коньяк
или бурая кровь не рождённых тобою черешен.
Город 2
По памяти — там школа, тут проход
к железке — на уроках было шумно,
библиотека, белый пароход,
отверженные, мальчик из Уржума,
и девочка — два шага от метро,
курили мы вон там, за гаражами,
всю жизнь могли бы здесь, да вот, разжали,
свезло, а впрочем, тоже отмерло.
Ни трудодней, ни жаворонков, ни сов,
бетон за нарисованной калиткой,
ползёт Неглинка под могильной плиткой
пожизненно, и столько видит снов,
где нет тебя, точнее, ты другой —
торговый, любопытный, с кулаками,
тюками, битюгами, батогами,
крещёный, басурманский, растакой,
припал к воде и выгнулся дугой...
А здесь ты страшен, точишь топоры,
не милуешь, хозяйствуя рабами,
и в рученьки Москва-реки, сестры,
стекает площадь, мордами рябая...
Слепая речка вечно видит сны,
давно уже не веселы — грустны,
всё войны, войны, бедные соседи
клянут тебя с весны и до весны,
а ты ловушки ладишь, ставишь сети,
и бога нет, а значит, нет вины.
Ползёт Неглинка, сжатая трубой,
под сон, что наверху ума палата
и выпустят хотя бы в честь парада,
чтоб, как другим, не сгинуть под тобой.
Ай, город, сенокос мой, сенокос,
бумажные цветочки по букетам,
так хочется не быть твоим поэтом,
пускающим куплеты под откос.
* * *
Ещё продолжи так переступать,
на вдохе поднимаясь, отлетая,
так в строчке проступает запятая,
словам давая паузу привстать,
как медленною тропкой пастухов
идут волхвы, разглядывая сопки,
так здесь уходит в сомкнутые скобки
пунктир полупрозрачных позвонков,
и, поздние признанья лепеча,
творительствуя всеми падежами,
щекою ждёшь явление плеча,
рождённого из утренней пижамы,
насмешничает зеркальце в углу,
то уплотняя нас, то умиляя,
то времена и нравы изменяя,
то — «умираю» — в «Господи, люблю».
Весёлое
Всплёскивает руками, весна! — восклицает, — ах!
улыбается, тоненькая, и ресницами бабах! бабах!
стрункой вытягивается, будто летит высоко, легко,
и тихонько подглядывает, видят ли это, и если видит — кто —
радость её неделаную, полную,
любовь — подходи бери,
вздрагивает, мурашками идёт, волнами —
ныряй ко мне, захлёбывайся, плыви, пари,
песенки лялякает, ещё не петые, глаза в глаза,
и ты веришь, конечно же, ибо не верить никак нельзя.
Лето потом приходит, вот оно — в ягодах, лопухах, грибах,
лето! — руки вскидывает и ресницами бабах! бабах!
жаркая, тягучая, медленная,
ночи и вправду — ах, коротки!
всё позволяет, велено ли, не велено,
даже к звёздам пускает кормить с руки,
резвится, нежится, входит во вкус,
так и задумано, — объясняет, — счастье — это когда лист зелен и воздух густ,
когда от любви, — чувствуешь? — сладко-солоно на губах,
и тут осень откуда-то — бабах! бабах!
только наплачешься, свыкнешься, что деваться некуда от мокроты,
зима немая, страшная, зашивает рты,
всем навезла разовых белых сырых рубах
и мёрзлой землёй по крышке, — бабах! бабах!
* * *
Посидим-помолчим, поглядим, как за окнами, не унимаясь,
разбирается с летом по-варварски воющий ветер,
свирепеет, заборы шатает, остатками августа вертит,
раздирает до слёз еле розовый поздний клематис,
еле розовый — поздно, дружок, здесь такие грядут перемены —
ни травы, ни листвы, ни пчелы на твоём небосводе,
ни надежды, что выстоит зиму наш домик фанерный
по дороге к свободе.
Посидим, помолчим, лучше всякого слова по осени явной —
пораженье признать, благодарно простить победивших
и на медленном хлебе печали отстаивать ямбы,
не переча дождю измываться в косых одностишьях,
не переча, руками коснёмся, прижмёмся плечами,
отсыревшей прихожей подышим, уже никому не мешая,
помолчим, посидим на дорожку, зима выпадает большая,
всё распахнуто настежь, родная, навылет, на выход с вещами.
так и задумано, — объясняет
* * *
Стары хозяева — ни фантов, ни гостей,
ни всхлипа тайного, ни девичьего пота,
счета оплачены, и тот же Асмодей
на кухоньке скучает без работы,
хурму румяную катает по доске,
бока послушные оглаживает, мучит,
он помнит бабушек, теперь он знает внучек
и нет, не кончится — кому, когда и с кем —
хурма сладчайшая с весны и до весны,
томленье тел не терпит указаний,
прохладный жар колен, сухая дрожь касаний...
В других домах предутренние сны
он перелистывает, гладит уголки,
острей любых блаженств его точёный коготь,
рассвет сгущается, и страсть уже не похоть,
а угольки — всего лишь огоньки,
дрожат, лукавые, зовут и тянут в глубь
волны податливой, где горячо и голо,
и страшно не коснуться этих губ,
и никаких следов от лёгкого укола.
* * *
Ходишь по садику, улыбаешься поздним розам,
удивляешься — скоро снег, а они, красные, горят и горят,
с нами понятно, никакой забор не спасёт, не выйдет ростом,
но эти маленькие бесстрашны, Господи, как строчки из тропаря.
Что там твердил поэт, помнишь? — о величии замысла,
знаки искал на земле, упрямец, а они не трудятся, не прядут,
не боятся, птицы небесные, что завтра снег, финал, занавес
и Бог весть, где приют,
не боятся, а нас, пациентов глазного яблока,
мучает сезонная скоропись, мелькает — не уследишь,
только и признаешь — как же прекрасна вся эта нерукотворная азбука,
даже для сомневающихся в наличии души.
* * *
Цветку кивнуть, с пчелой поладить, летящих уток проводить,
лесное дерево погладить, переболеть, перебродить,
переходить овраг заросший, где все горазды верещать,
лягушек местных огорошить, рубаху скинув у ручья,
лежать в траве — ни зла, ни блуда, ни лишних слов, ни поздних слёз —
какая разница, откуда ты в эту невидаль заполз,
какими тёмными кругами сужался путь, один из двух,
и нынче здесь, под лопухами, земля захватывает дух,
чтоб тут же снова раздвоиться — гляди, лопух, что я открыл,
ты видишь — вышний свет дробится цветной слюдой стрекозьих крыл.
* * *
О том ли о сём или вовсе в закат упершись
раскачивать медные слоги на медленном ветре
ладонью со лба убирать узловатые ветки
и жизнь потемнелую будто листву пережить
Кончается трапеза белка бежит по столу
блаженно теперь признаваться в чём раньше не смог бы
неспешная музыка тонкой закатной работы
шуршит именами и тихо ложится на слух
Никто не уходит куда как легко нараспев
за ней повторять с опозданьем почти незаметным
пускай ненадолго стать веткой и светом и ветром
и больше никем слава Богу уже не успев.
|