Какие наши годы…. Анна Родионова
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 11, 2024

№ 10, 2024

№ 9, 2024
№ 8, 2024

№ 7, 2024

№ 6, 2024
№ 5, 2024

№ 4, 2024

№ 3, 2024
№ 2, 2024

№ 1, 2024

№ 12, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


МЕМУАРЫ



Об авторе | Анна Сергеевна Родионова — писатель, сценарист, актриса. Снималась в фильмах «До свидания, мальчики», «Друг мой, Колька!», «Дикая собака Динго». Автор сценариев популярных фильмов «Карнавал», «Школьный вальс» и других. Печаталась в журналах «Театр», «Альманах киносценариев», Story. Автор книг «Прорыв» и «Карнавал». Член Союза кинематографистов, Союза писателей и Союза театральных деятелей.




Анна Родионова

Какие наши годы…


Три богатыря


В 1990 году в Норвичском университете в штате Вермонт на праздновании столетия Бориса Пастернака встретились трое: из Москвы прилетел Фазиль Искандер с готовой лекцией, вслед за ним — Булат Окуджава с обещанием выступить со своими песнями, а третьим стал американский житель — по должности поэт-резидент Наум Коржавин.

До этого они не виделись двадцать семь лет. Я была свидетелем встречи Коржавина с Искандером. В зале, где готовился симпозиум, раздался непонятный шум, за которым последовал чей-то всхлип. В дверях Коржавин, встав на цыпочки и разбрызгивая слезы, силился обнять более высокого Фазиля. Рядом вглядывался в них сухощавый Булат, еще в очках, это было до его операции на сердце. Когда он очнулся после операции, он видел прекрасно и без очков.

Их тут же запечатлели фотографы — родилось фото «Три богатыря».

Это были ранние годы нашей временной свободы. Глоток свободы. Булат когда-то написал повесть про декабристов под таким названием. В тот год мы все только еще раскрывали рты.

Нас поселили в корпусе гостиничного типа. В каждом номере была ванная комната, именно там Фазиль репетировал свою речь на конференции, проверяя по часам время, выделенное на выступление.

Двери в номерах захлопывались автоматически. Когда из номера Окуджавы отлучилась его жена Ольга, а Булат зачем-то вышел в коридор, оказалось, что вернуться обратно к своему столу с начатой рукописью уже невозможно. Окуджава тихо и кротко ждал в коридоре.

В это время в университетской аспирантуре училась одна русская артистка — Таня Серова. При виде Булата с ней делалось нечто неописуемое — она сразу начинала петь его песни. А тут такой случай — кумир стоит один и скучает. Таня возникла с гитарой и на цыганский манер запела «Виноградную косточку». Окуджава вжался в стену. Она пела и пела, пока не появились мы с мужем. Тогда Булат негромко сказал: «Уберите от меня это чудовище». Коковкин знал Таню по Питеру. Нежно обняв, он увел ее подальше, а там и Ольга появилась.

Красавицам-женам Ольге Окуджаве и Антонине Искандер предстояло принять участие в учебном процессе — они должны были нести дежурство в комнате под названием «Русский клуб». Это помещение немного напоминало ленинский уголок, только вместо гипсовых бюстов там стояли матрешки. У меня где-то хранится объявление об этом памятном дежурстве.

А понятие «поэт-резидент» нас тогда позабавило. По советским экранам прошли один за другим фильмы «Возвращение резидента», «Ошибка резидента» и «Конец резидента», вследствие чего в нашем понимании должность Коржавина читалась как поэт-шпион. На самом деле это было просто обозначение принадлежности поэта к данному университету, чтобы студенты в любое время могли общаться с Коржавиным. А жена «резидента» красавица Люба преподавала грамматику, по совместительству работая музой поэта. Еще там была теща «резидента», которую мы называли бабушкой Коржавина. Может, потому, что сам Наум Моисеевич часто говорил: «Ох, бабку пора на Кейп-Код везти отдыхать».

Поэт принимал всех подряд в небольшом отсеке общежития со столиком и креслами — там мы наслаждались общением с ним. Он знал множество стихов наизусть — не только своих. Много читал Маршака, которого обожал. Но читал наизусть и нелюбимого им Бродского — быстро пробегая по строчкам, которые не нравились, стремясь скорее достичь той единственной, которую одобрял, потом опять спешил дальше и опять останавливался: а вот эта — неплохо! И, воспроизведя по памяти целые километры строчек, делал вывод: «Теперь вы видите, какой это ужас?»

Русская школа Норвичского университета совсем не напоминала какую-нибудь советскую десятилетку. Это была поистине высшая школа. Серьезный учебный процесс, аспирантура, занятия вели Ефим Эткинд, Кома Иванов, Лев Лосев. Школа была основана вскоре после войны племянником Ленина Николаем Первушиным, вовремя унесшим ноги от любимого дядюшки. Там все, включая несмышленых первокурсников, говорили по-русски. Все давали клятву на лето: ни слова по-английски — ни на занятиях, ни в столовой, ни в спальном корпусе. Только русский. К концу курса эту клятву снимали.

Для приезжих русских литераторов было очень удобно выступать без перевода. Поэтому Норвичские конференции все наши люди очень любили. Попадались, конечно, среди выступающих и американцы, но их выслушивала внимательно только профессура — студентам и аспирантам предлагалось заткнуть уши. В числе аспирантов были и сыновья Солженицына — Ермолай и Степан, да и сам Исаевич приезжал порой посмотреть на это чудо в штате Вермонт и даже там выступал.

В этом маленьком городке совершенно исчезало ощущение Америки: коровы, крапива, ромашки, ни одного небоскреба. Одноэтажная Америка. В Вермонте даже был город Москва! Коржавин возил туда гостей сфотографироваться у таблички с надписью «Moscow».

Все приехавшие сразу получали паспорта с «пропиской» в городе Северополь­ске — Northfield по-ихнему. «Как у нас, в Зеленогорье город есть Северопольск», — каламбурил Эмочка Коржавин… Паспорта приводили в восторг американцев и вызывали ностальгию у давно приехавших эмигрантов. Но на нас не производили ни малейшего впечатления — будто мы «прописки» не видали! Хотя я до сих пор храню тот паспорт как память об игрушечной «прописке» в Америке.

В тот год приехало много детей наших преподавателей, самого разного возраста, они болтались без дела и мешали студентам. Я тянула ребят в горы за земляникой. Вермонт — это горы, наш университет был расположен в долине, в чаше, в окружении зеленых гор. «Вер-монт» и есть «зеленая гора» по-француз­ски. Снабдив всех бумажными стаканчиками, я увела разновеликую компанию ребятни подальше от кампуса. Маленькому Сэму мама дала два доллара непонятно для чего, он сразу их потерял и заплакал. Мы стали помогать искать. В это время появился прогуливающийся Булат. Он приветливо нам помахал и спросил: «Что ищете?» На это дети дружно закричали: «Доллары!» Булат онемел, потом сказал: «Ну, удачи!»

Еще одним открытием для нас стали «гараж-сейлы» — совершенно новое развлечение. Когда Фазиль увидел разложенные старые вещи, он брезгливо воскликнул: «Это все от мертвых людей?» Продававшие их «мертвые люди» рассмеялись, узнав перевод. А Булат быстро и деловито купил за пятьдесят центов стул и сел на него. И сидел, пока мы не обошли целую улицу в Норсфилде. Потом аккуратно вернул стул и поблагодарил хозяев по-английски.

Тем временем приближалась конференция. Теперь, спустя годы, у меня сложное отношение к симпозиумам и конференциям такого рода. Поражают порой натиск и самоуверенность литературоведов, представителей так называемого научного подхода.

Согласно теории Фазиля Искандера, поэт не сам сочиняет свои творения, ему диктует высшая сила. Скажем, Господь Бог. Иногда совсем невнятно, иногда более четко, но всегда наспех, поспешно, проглатывая отдельные буквы, на языке, понятном только данному реципиенту, — нет времени на размеренную диктовку.

Поэт шарит в поисках ручки, клочка бумаги. На свою память он не рассчитывает. Часто ночью, в полусне. Некоторые ушлые авторы кладут бумагу и карандаш рядом с кроватью в ожидании, как им кажется, сна, в котором будет некое просветление. Чиркают, не включая света, — правильно, пока будешь искать выключатель, диктовка прекратится.

Это, кажется, называется вдохновением.

Потом при свете дня можно будет что-то исправить, даже сделать разные варианты. Можно будет все испортить, но главное есть, оно уже записано.

И вот наша научная конференция — кучка специалистов сидит отдельно, это некий орден со своим загадочным языком. Чем язык выступающих сложнее и непонятнее, тем убедительней звучит их речь. Неподалеку от них мнутся сами поэты — обычно их мало: редко зовут.

Зал заседаний наполняют сакральные тексты: «Высокая субъективность когнитивного осмысления...», «Гендерная неточность силлабического манифеста…», «Культуроведческий дискурс лирического откровения...», «Автобио­графичность мировосприятия — альтер-эго самого автора…».

Как простодушно-смело литературоведы подвергают придирчивому анализу самого Создателя!

На научной конференции к столетию Пастернака, запутавшись в этом не очень понятном языке, вскочил недовольный Коржавин с каким-то возражением, но многоумный Омри Ронен, блистательно владеющий литературоведческим воляпюком, крикнул: «А что тут делают поэты? Помолчите там, у нас научная конференция».

Коржавин удалился, недовольно сопя. В кулуарах неслось: «Ну, какой, право, Эмочка, он всегда умеет испортить любое выступление. Приехали серьезные люди, а он со своими жалкими возражениями… Что с него взять — поэт!»

Господь очень занят, у него много дел, он не прислушивается к этим спорам. Он диктует уже другому поэту, и тот не всегда понимает, особенно в состоянии унылого опьянения, какой же ему выпал шанс. Научным же людям с цепким умом гораздо проще — у них всегда есть кусок хлеба. Бог не лезет в их дела — надо же людям чем-то самим заниматься, не всем же писать божьи диктанты.

Пока ведущий заседание Ефим Григорьевич Эткинд утихомиривал аудиторию, готовился к выступлению Фазиль Искандер. Коржавин решил вернуться в зал и послушать его.

Фазиль взял один аспект поэзии Бориса Пастернака — о «неслыханной простоте», и разобрал этот постулат очень скрупулезно. Он рассказал, как в юношеские годы на книжном развале в Сухуми ему попался томик Пастернака. Он взял книгу в руки, а продавец сказал: «Возьмите, не пожалеете — это современный классик».

Фазиль тогда совершенно не верил, что классик может быть современным. Открыл томик и обжегся о стихотворение «Ледоход»: «Впечатление было ошеломляющее и странное. Как будто в жаркий летний день в мой разинутый рот кто-то из ведра вливает лимонад. И вкусно, и слишком много».

Выступление Искандера было блестящим, оно вошло в сборник докладов конференции. Оценить его я смогла недавно, внимательно прочитав этот сборник. А тогда, измученный форматом конференции и лимитом времени, Фазиль произнес текст быстро, без пауз, и тут же с чувством великого облегчения передал рукопись Льву Лосеву. «Делайте с ней, что хотите, я отработал поездку», — было написано на его лице.

А там что ни строчка, то бесценная мысль.

Третий же богатырь, Булат Окуджава, не хотел давать в Америке никакого концерта. К этому времени он зарекся выступать со своими песнями. Слишком много сил и нервов тратилось поэтом, отстаивая свое право петь и говорить то, что нужно лично ему, а не кому-то другому.

Он уже писал прозу, и брать гитару в руки казалось ему давно отработанным номером. А тут не понимают, просят, умоляют. Тогда для начала Булат решил прочитать свои рассказы про Ивана Ивановича. Слушали внимательно, хлопали, но все же просили песен.

И скрепя сердце он согласился. В церкви набилось столько народу — казалось, рухнут хоры. Пришли студенты, не очень знающие язык, аспиранты, почти знающие, взволнованные преподаватели, хорошо знакомые с песнями Булата, в первых рядах сидели дети преподавателей, как в деревенском клубе. Окуджава пел не очень уверенно, иногда забывал строчки. И тогда весь зал подпевал. Пели даже американские аспиранты, которым, вроде бы, никакого дела не было до того, возьмемся ли мы, наконец, за руки или нет. Но они знали и любили эти песни. Преподаватели научили — среди них был ярый пропагандист творчества Окуджавы Владимир Фрумкин, который к 1990 году уже выпустил в Америке сборник его самых популярных песен с текстами и переводами на английский. Со своей дочерью Майей Володя пел Окуджаву на лекциях.

Булат был тронут.

Потом прошла торжественная церемония награждения Фазиля и Булата дипломами почетных докторов Норвичского университета. На них надели мантии, в которых обычно щеголяют на награждениях, — торжественные, черные, тяжелые, бархатно-шелковые. И на голову квадратные шапочки с кисточкой. Кисточки висели прямо над носом и покачивались. Стоят они такие гордые, счастливые, забыв на мгновение все унижения от властей, все оскорбления от идио­тов, запреты, отказы, цензуру. Вот он, глоток свободы!

И тут Фазиль делает попытку сдуть болтающуюся перед носом кисточку — она падает и теряется под ногами. Все начинают искать, шарить по полу — кисточка как сквозь церковный пол провалилась. Булат стоит спокойно, и его кисточка тоже спокойна. Надо сказать, что и Фазиль не волнуется. Переживает Тоня, жена Фазиля, — такую красивую процедуру прервали. В сердцах она говорит мужу: «Ты даже кисточку не можешь сохранить. Посмотри на Булата!» Кисточку так никогда и не нашли.

Но особая история была с мантией. Тоня мне рассказывала, с какими мучениями она запихивала эту огромную кучу бархата и шелка в чемодан: ну разве можно оставить — организаторы обидятся. И еще везти этот неподъемный чемодан до Москвы. А как же, у Чуковского в переделкинском музее оксфордская мантия на самом видном месте в его кабинете.

Как потом выяснилось, мантия для Фазиля была взята университетом напрокат и стоила немало. Никому из организаторов не пришло в голову предупредить Искандера об этом театральном костюме. Русская школа Норвичского университета, конечно, раскошелилась, и растрата была покрыта. Но сколько я ни бывала в доме Искандеров — мантию на торжественном месте ни разу не видела. А уж шапочку и подавно. И кисточка пропала. Осталась фотография — я ее видела у Булата на стенке. Кстати, понятия не имею, как этой реликвией распорядились Окуджавы.

После выступления в американском университете Булат опять запел. Запел широко, неподцензурно, безоглядно, запел по городам и странам — его всюду встречали и любили.

Но сердце напоминало о себе. Предстояла операция, и лучше ее было делать в Америке. В России в те времена был полная разруха во всех областях, включая медицину. Но если у человека нет страховки, это весьма затратное предприятие. У Булата таких денег не было. Поклонники объявили сбор средств. Среди взносов на лечение русского писателя была трогательная сумма от Наума Коржавина. Он дал столько, сколько смог.

Но потом оплату операции взял на себя некий фонд, и финансовый вопрос был снят.

Операция прошла удачно. Булат снял очки и опять приехал в Норвич. Он выглядел удивительно молодо. Искандеры тоже снова приехали. И Коржавин, конечно, был. Но все мысли были обращены к России. Мы часто говорили о ней и вернулись домой друзьями. Булат сам попросил не называть его по отчеству: «Оставьте это — Шалвович», и так легко стало с ним говорить…

Булат написал мне стихи ко дню рождения. Могу хвастаться, могу не хвастаться, но оказалось, что это документ, вполне реальный. Когда на другой год в Америке я попросила у Леши Лосева машину, чтобы съездить в Бостон, он спросил: «А вы вообще водить умеете?» (Леша питерский — на «вы», конечно!) Я молча показала ему газету с этой рекомендацией и получила машину.


               Да, драматург. Да, главная в дому.

               Да, добрый друг по сердцу и уму.

               Да, женщина с особым блеском глаз...

               Но не о том сегодня мой рассказ.

               Однажды, не упомнить уж числа,

               в январской тьме она меня везла

               в «Мичуринец», на самый край земли...

               О, как ей подчинялись «Жигули»!

               Что машинист, что всадник, что пилот,

               когда она пускается в полет!..

               Когда она берется, брат, за руль,

               все остальное рядом с нею — нуль!

               Сегодня я вдруг понял, наконец,

               что над ее главой сиял венец,

               что, снежный путь со мной в ночи деля,

               она тогда стояла у руля.

               С тех пор за руль я больше не сажусь:

               она меня везет, и я горжусь!


Водила я на самом деле из рук вон плохо, в Бостон тогда я ухитрилась трижды въехать через один и тот же пропускной пункт, и каждый раз исправно платила мзду. На третий раз сотрудники объяснили, в чем моя ошибка, и я, наконец, добралась до города. Стихи им предъявить не могла — что американцам до русских стихов.

В России вовсю кипела перестройка, и Коржавин вдруг возненавидел молодых реформаторов, особенно Гайдара. Он боялся этого молодого напора, считая что «нельзя в России никого будить». Может, Коржавин уже предвидел нынешний разгул нашего капитализма?

Фазиля избрали депутатом, и он без особого удовольствия ходил на заседания. Однажды во время очередного нудного обсуждения Искандер повернулся к соседу вполне советского вида, типа директора совхоза, и, выкатив глаза, спросил: «Вы не чувствуете, как в воздухе возникли волны предательства?» Сосед ничего не понял и застыл, в ответ вылупив глаза.

Сахаров и Солженицын вернулись домой. 1993 год вначале показался пародией на 1991-й.

Булат работал в комиссии по помилованию. Надо было срочно спасать людей, и это отнимало много сил и времени.

Перед возвращением Исаича наши друзья Дорманы привезли к нам на дачу Наталью Дмитриевну — мы были с ней знакомы по Норвичу. Знали мы и ее маму Екатерину Фердинандовну — она была сверстницей Александра Исаевича, совершенно замечательной женщиной. Таких добрых умных глаз, обращенных ко всем, с кем она разговаривала, я не видела ни у кого.

Наши «внуковские придурки» (так окрестил нас Искандер) вдруг заволновались: надо было многое объяснить Наталье Дмитриевне. Со стороны нашу жизнь было трудно понять: кто правый, кто левый, с кем дружить, кто «нерукопожатный». Собрались Искандеры, Окуджавы, Поздняевы и Ирина Купченко с сыном Сашей Лановым. Говорили много, тревожились за Солженицына, предлагали какие-то решения, давали советы. Наталья Дмитриевна слушала, слушала и сказала: «О России надо тревожиться, это гораздо важнее!»

«Придурки» пристыдились.

Коржавин тоже рвался в Москву, и они с Любой стали приезжать каждый год на несколько месяцев. Лужков заявил о готовности предоставить им жилье. Но решиться на переезд оказалось нелегко. Да еще Люба написала мэру письмо, и в нем было много условий, которые она ставила перед новой властью. Также там приводилось детальное описание квартиры, способной их устроить. Это письмо не решились передать Лужкову, почему-то возникала мысль, что на самом деле они переезжать не хотят. У Любы серьезно болела дочка Лена, и жене Коржавина было страшно оставить ее наедине с болезнью.

Они всегда приезжали в очень гостеприимный московский дом Люси и Леши. И начинался буквально обвал гостей. Люся была фантастической хозяйкой, никогда в жизни я не пробовала такую вкусную еду — тогда я поняла, что такое кулинарный талант. Кроме того, был талант человеческий — талант терпения и любви. Принимать дома взрывного непримиримого спорщика дядю Эму, который порой не принимал никаких аргументов — в том числе самых убедительных. Даже Люба не всегда понимала непростую обстановку в чужом доме.

Однажды я решила привезти Коржавина к нам на дачу. У меня была машина — это было и преимущество, и повинность. Хотя Искандеры поначалу были нашими соседями по дачному поселку, потом они переехали, получив писательскую дачу в Переделкине.

И вот я собираю народ «на Коржавина». Готовлюсь, нервно убираясь. Тоня Искандер говорит: «На это ты можешь сил не тратить, он все равно не оценит».

Это правда — Коржавин продолжал стремительно слепнуть. В первые годы нашего знакомства он еще мог печатать на компьютере гигантскими буквами — тогда он их видел. Потом все хуже и хуже… Но включались какие-то другие запасы общения, и Коржавин продолжал встречаться с людьми, вглядываясь в них сквозь свою интуицию. Иногда ошибался, как с Бродским или Верой Павловой, но это было «не его», и тут ничего не поделать.

На даче он уселся в кресло, вокруг столпились наши друзья. Вера Павлова, тогда еще начинающая, прочитала ему несколько своих «стишков», как их она называла. Коржавин слушал, постукивая палкой, стараясь уловить ритм, потом посопел и сказал: «Баба ты хорошая, а стихи у тебя плохие». Мы все расстроились, потому что нам они очень нравились. Но не Вера — она знала себе цену. Павлова иногда любит вспоминать тот нелицеприятный отзыв — он ее как-то стимулирует, будто она продолжает до сих пор читать Коржавину свои «стишки» и ждет одобрения. И пишет все лучше и лучше.

Потом Коржавин стал рассказывать историю своего ареста и скитаний по тюрьмам и каторгам. Он сам об этом писал. Но тогда мы слушали в первый раз и поражались, как после каждого ужасного, несправедливого обидного эпизода он говорил: «А вообще следователь был хороший, мы с ним много разговаривали» или «Повезло, ко мне хорошо относились». Мы начинали кипеть, а он снижал пафос негодования одной фразой: «Это же люди, они относились ко мне по-человечески».

Спустя время в «Русском Зарубежье» на Таганке мы отмечали его юбилей.

Коржавин читал без передышки — многие его стихи мы знали наизусть, но в его чуть песенной манере они звучали как-то необычно. В президиуме наготове сидела Люба с книжкой его стихов в руках — с закладками — сразу готовая помочь. Иногда она внезапно решительно пресекала его чтение и говорила: «Эма, у тебя в книжке не так», и читала по тексту. Коржавин злился, отвечал: «Нет, так лучше» — и шел дальше. Но Люба продолжала сверять звучащий текст с книжным и опять прерывала его. Коржавин наконец взорвался и крикнул жене: «Люба! Кому лучше знать: тебе или мне?» Люба кротко ответила: «Тебе» — и закрыла книгу. Коржавин удовлетворенно проследил за ее действиями, продолжил нараспев свое чтение и вдруг... споткнулся и обернулся к жене. Но Люба в обиде даже сняла очки, которые она всегда носила на цепочке. На немой призыв мужа она стала искать очки. Поэт плюнул, повернулся к залу и принялся импровизировать дальше.

Первого января мы ездили в «Мичуринец» поздравить Олю и Булата с Новым годом. Оля угощала божественно вкусным капустным пирогом загадочного размера — он был гораздо больше духовки. При этом никаких скрытых швов на нем не наблюдалось. Разговаривали о том о сем. На окраинах кипели национальные страсти, особенно между Абхазией и Грузией. Эти грузино-абхазские конфликты были чреваты войной. А оба наших представителя древних народов мирно пили и закусывали, упорно думая о враждующих сородичах. Опасное было время. Да и сейчас не лучше. Что-то в природе человека есть от самоуничтожения.

Вдруг Искандер спросил: «А как живет твой сын?»

Наступила пауза.

«Булька? — уточнил Окуджава. — Нормально».

«Нет, — не отставал Фазиль. — Я про другого твоего сына, Игоря».

«Тоже нормально, — вяло ответил Булат. — Работает. Нормально».

Нормального ничего не было. Судьба Игоря оказалась трагической и смерть тоже. Булат его пережил. Ненадолго.

Время ударяло по детям. У Любы умерла дочь Лена. Тяжело болела. Любу спасала религия, она была католичка. Коржавин стал православным и истово верил. После его крещения в Москве мы вернулись в Штаты и поехали в Клермонт к отцу Андрею Трегубову. Дядя Эма с удовольствием принял рюмку кагора и вкусил просфору, потом повернулся ко мне и сказал: «Ну вот я и помолился на английском!»

У Коржавина тоже была дочь, и тоже Лена. Какое-то время она жила со своей семьей в Африке. Коржавин ездил к ней и катался верхом на страусе. Показывал фотографию — называлась «Эма на эму». Потом, в конце своей жизни, оставшись один без Любы, Наум Моисеевич обретет дом и семейное счастье у своей дочери. В конце 2018 года она привезет прах Эмы и Любы и захоронит на Ваганьковском кладбище в самом дальнем его углу. Идти туда долго-долго, но такова их воля — быть вместе и на родине.

Фазиль был нашим самым близким другом — и он, и его семья. Столько пережили смешного и грустного — неплохие годы мы провели вместе: дышалось легче. Дачную братию, постоянно собирающуюся на нашей «палубе», он окрестил «придурками» — прижилось! Мы принимали в этот гордый орден всех, кто у нас появлялся. И никто не отказывался. Прошли годы — «придурки» поседели и поредели, но ведут себя абсолютно так же — неадекватно, бурно, порой несправедливо, но вполне последовательно по своему «придурошному» кодексу.

А Искандер стоит памятником на Новодевичьем. Окуджава — на своем любимом Арбате. А Коржавин тихо лежит со своей Любаней на Ваганьковском.

Но если хорошо прислушаться в нашем доме к шумам, то среди гула внуковских самолетов можно распознать их голоса. Это они живут в нашей душе.



ВГИК


В 1961 году, будучи школьницей, я снялась в главной роли в фильме «Друг мой Колька» на «Мосфильме», потом в фильме «Дикая собака Динго» на «Ленфильме» и начала сниматься в фильме «Мост» на «Беларусьфильме». Ясно, что идти надо было во ВГИК на актерский, хотя свои способности я оценивала как весьма средние. Мое амплуа бойкой девчушки с двумя косичками с гораздо большим успехом воплощали Оля Наровчатова и Арина Алейникова. Но сладкая аббревиатура ВГИК манила.

Самой популярной киношной профессией тогда, как ни странно, считалась профессия киноведа. Киноведы во Франции подняли новую волну в кино и сексуальную революцию в жизни, киноведы Инна Соловьева и Вера Шитова написали книгу про Джульетту Мазину, и это был бестселлер для нашего поколения. Волею судьбы я знала Инну и ее родителей Натана Григорьевича и Зинаиду Исааковну — моя школьная подруга Оля Тимофеева была племянницей Инны. В их квартире на улице Огарева я часто бывала, и Зинаида Исааковна называла меня «мадам Ренуар» за низкую челку на круглом лице. На последний юбилей Инны я принесла в качестве подарка давнюю фотографию дня рождения моей подруги — там все такие молодые, а я еще и беременная, поэтому очень толстая и совсем не Ренуар. Инна посмотрела на свое изображение крепкой черноволосой уверенной молодой женщины и сказала: «Какой ужас! Я всегда была нефотогеничной». Вот тебе и подарок получился.

Короче, только ВГИК. Да еще и курс набирал Михаил Ромм — после фильма «Девять дней одного года» кумир того времени. Кстати в фильме снялись студенты-дипломники Ромма Андрей Смирнов и Игорь Добролюбов. Именно у Игоря я снималась в его дипломном фильме «Мост».

Это было на «Беларусьфильме». Короткометражка по рассказу Николая Чуковского про нелепого подростка, который жил с бабушкой, был одинок, у него не было родителей, и он считал себя совершенно никчемным. Но однажды паренек катался на велосипеде, перед ним тоже на велосипеде оказалась девочка его возраста, и они устроили небольшую гонку, которая кончилась неудачно. Девочка лихо прокатила мимо знака «Осторожно, мост на ремонте» и грохнулась вместе со своим велосипедом в реку. Мальчик ее спас. И все в итоге вышло хорошо — они оба сохли на досках разобранного моста, дружно стуча зубами от холода. Я плавать не умела и тонула по-настоящему.

Мальчика играл Витя Семенов, тогда студент ВГИКа, а потом актер знаменитой Таганки. Помощником режиссера была Алла Корбут, она заканчивала режиссерский факультет Белорусского театрального. Крепкая дружба с ней, с ее семьей, детьми, внуками длится до сих пор. Пишу и мечтаю: вот закончу, куплю билет и — в Минск. К Алле и Алику — так они называются. Я полюбила Минск на всю жизнь.

В экспедиции в глухих белорусских лесах неожиданно получила правительственную телеграмму. Ее принес на площадку Игорь Добролюбов с кислым выражением лица. «Вот, — сказал он. — Тебя к Хрущеву зовут. Твоя “Дикая собака” получила в Венеции приз, и всю группу приглашают в Сочи. Поедешь?» Я кивнула — зачем отказываться. Хотя подводить съемочную группу не хотелось. «Ну я так и подумал, — продолжал Игорь. — Поезжай, конечно, такие телеграммы не часто приходят». Что-то в его голосе меня насторожило. Добролюбов вдруг сменил интонацию: «Слушай, а у тебя платье есть?» Я неуверенно кивнула, ожидая подвоха. «Длинное, бархатное, декольте, черное... С кружевами... Бриллианты, кольца? Нет? — неожиданно повеселел Игорь. — Ну тогда за работу, раз нет платья! Не переживай, вот “Мост” получит премию — все полетим». Самое смешное, я ему поверила, что таких телеграмм у меня еще будет много, и я к тому времени платьем обзаведусь. Но вот пока как-то нет…

Я поступила в институт относительно легко. Огорчало только, что Ромма «ушли» из ВГИКа. По слухам — за его слишком откровенные и смелые высказывания, официально — ушел снимать кино. А у меня уже возник Михаил Калик с предложением сниматься в его картине «До свидания, мальчики». Впереди был один сплошной восторг.

Москвичи прошли все туры в апреле–мае и спокойно дожидались летнего окончательного конкурса. Но с уходом Ромма все поменялось. Прежде всего, не сразу нашли замену Михаилу Ильичу, к тому же ректор ВГИКа Грошев требовал набирать социальных героев. А у нас был Миша Маневич — потом он с успехом окончит Школу-студию МХАТ, дочь режиссера Егорова Алена, которая тоже стала замечательной артисткой, и моя подруга Катя Васильева, на социальную героиню никак не тянувшая, хотя наш педагог Нина Сухоцкая называла ее молодой Раневской.

Короче, поперли всю эту московскую шушеру. Уцепиться удалось только Кате, за нее заступился отец, поэт Сергей Васильев. Но оказалось, что при мед­осмотре вгиковская врачиха заметила у Катьки крестик на шее и тут же настучала Грошеву. Вызвали отца. Поэт при ректоре сорвал с шеи дочери крестик и выбросил его в урну. Катю все-таки приняли и после не пожалели. Да и крестик не пропал, Катина верная подруга Тамара выудила его из помойки. И вот прошли годы: Катя не только вся народная, но еще и церковная староста, мать священника отца Дмитрия и бабка уймы внуков-поповичей. Вот как разворачиваются судьбы. Но разве тогда об этом кто-нибудь догадывался?

Еще на нашем курсе была фантастическая Галя Булкина. Как она на турах читала «Вывод», забыть не могу. Этот страшный рассказ Горького про наказание крестьянки — вывод ее на улицу под удары плетей — Галя не читала, а проживала. На нее было страшно смотреть, она как будто с каждым словом чувствовала эту боль все сильнее и сильнее. Я тогда была полной дурой и не понимала, что перед нами предстал образ русской бабы, виноватой-невиноватой, несущей свою ношу с покаянием и терпением и не верящей ни в какое спасение — только в смерть.

Вместо удаленных москвичей к нам на курс набрали социальных героев, один как раз только что отсидел, но он был поэт, поэтому как-то вписался и даже зарифмовал Катькин телефон, отчего этот номер навеки поселился в моей голове: «Гэ, пять, двадцать семь, девяносто три, ты — третье пришествие у Вереи». У той самой Вереи мы были на картошке буквально на второй день нашего студенческого «срока».

А где-то под Можайском режиссер Алексей Салтыков снимал своего «Председателя» и вызвал меня в массовку — в сцену, где председатель отпускает молодежь учиться в город. Это был революционный поступок по тем временам, до этого сельским ребятам даже паспорта не давали на руки, да вообще колхозники были крепостными, прикрепленными к своему колхозу. А тут такой смелый ход — оттепель!

Часа в четыре утра я рванула с дислокации нашей «картошки» пешком в райцентр, затем на автобусе в Можайск, а уж оттуда — на место съемки. В сплошном сентябрьском мраке я весело топала по большаку и орала во весь голос: «Мы бежали с тобою, опасаясь погони, чтобы нас не прикончил пистолета наган…» Времена были веселые, безалаберные. Мы ничего не боялись и дома воспитывали «предков», что они, дураки, боялись какого-то Сталина и ждали арестов по ночам. Идиоты! А мы смелые, мы поем уголовные песни, любим театр на Таганке и танцуем твист.

В массовке на съемках я была едва заметна, но в какой-то момент председатель — его играл Михаил Ульянов — подошел ко мне и большим пальцем сильно прижал мне нос: и ты, курносая, учиться надумала, ну-ну... В это мгновение фотограф сделал снимок, а потом журнал «Искусство кино», очень массовое тогда издание, пустил его на обложку — мой нос и рука Ульянова. Спустя годы я напомнила о нем Михаилу Александровичу. Он посмотрел на мой нос и сказал: «Не помню».

Ночевала я в номере Нонны Мордюковой, которая как раз уехала в Москву. Подняли меня спозаранку. График съемок — выезд на уборку урожая в пять часов утра. Нас привезли на огромное поле пшеницы и велели петь «Стеной стоит пшеница золотая...» Я, поклонница Окуджавы, была возмущена. Зато атмосфера на площадке самая трудовая — отличить актеров от помогающих нам колхозников казалось невозможно. Все вкалывали по-черному. Артистка Валентина Владимирова отрабатывала свой трудодень истово — от звонка до звонка. Салтыков побеждал, когда создавал подлинное полотно тяжелой крестьянской работы, и от этого было ощущение участия в настоящем кино.

Когда после съемок я вернулась на картошку, там царило уныние. Было уже холодно. Спали все вповалку на редко разброшенной на полу амбара соломе. Вспыхивали вялые романы, девочки теряли невинность и не знали дальше, что с этим делать. Мальчики еле таскали ноги от усталости. Засыпали под утро, одурев от водки. Именно на картошке я оценила водку как единственное средство от тоски и печали. Ко всему прочему добавилась какая-то парша на коже — наши актрисы покрылись толстым слоем экземы. В воздухе витал слух, что этот концлагерь затеян специально, чтобы отсеять лишних слабаков.

И тут навестить нас приехали педагоги — Сухоцкая и Терешкович. Условия жизни произвели на них гнетущее впечатление. Нам еще оставалось мотать срок, а производительность упала до нуля. Тогда для нас быстро сколотили нары. Сходство с лагерем только усилилось. Кое-кого уже увозили в городскую больницу. Пили все без просыпу, считая дни, — убогие, неприспособленные, никому не нужные актеры. И тут вдруг нам на смену прислали операторский факультет. Они произвели на нас невероятное впечатление — приехали молодые плечистые мужики с кинокамерами, гитарами, радиоприемниками слушать «Голос Америки». Ребята были похожи на героев-геологов из фильмов того времени. Операторы немедленно стали обустраивать наш амбар, но не занавесочками, а техникой, аппаратурой. И мы, пристыженно понаблюдав за торжеством жизни и творчества, уехали.

Только начали, наконец, заниматься, как я рухнула с аппендицитом. Надорвалась на овощной базе, где мы сортировали гнилую капусту, и в нее же блевали — вонь была невыносимая.

В больнице меня навестили однокурсники — Катя Васильева и Паша Иванов. Паша после этого тоже слег с аппендицитом.

Да, занятия шли ни шатко ни валко. Но общественная жизнь во ВГИКе была интересной. Например, нас всех собрали в актовом зале и велели подвергнуть остракизму сценариста Володарского за то, что тот в пьяном виде избил дружинника. Мы, конечно, были на стороне Эдика и выражали ему поддержку легким топаньем ног, но нас никто не слушал, и Володарского выгнали.

Помню, как он уныло уходил из института, а мы с Катей смотрели ему вслед. И «молодая Раневская» сказала: «Как же ему помочь? Переспать, что ли?» Я была потрясена — в таком аспекте я никогда не рассматривала свою помощь. Мы были девушки чистые, невинные и ждали большой любви.

Володарского со временем восстановили, затем опять выгнали, а он уже приносил славу отечественному кинематографу — и немалую.

Потом Колю Губенко воспитывали — он тоже дал по морде какой-то суке вместо того, чтобы на ней жениться. По делу. А ведь уже было видно, что гений — как он играл Артура Уи в дипломном спектакле по пьесе Брехта! Ставил тоже наш студент из ГДР Зигфрид Кюн. Вся Москва ломилась на вгиковские спектакли: «Братья Карамазовы», «Дядюшкин сон»… Уже работал пластический театр Румнева, и там блистали Валерий Носик, Игорь Ясулович, Александр Орлов.

А мы тихо тлели в этюдах на занятиях по мастерству. Сухоцкой не дали руководить курсом — ее ориентация не совпадала с линией партии.

Прислали народного артиста из МХАТа Николая Капитоновича Свободина. Это был человек театра, а не кино, и возраста был почтенного. С нами ему было смертельно скучно, и он не знал, что делать. Свободин вскоре умер.

К нам прислали Льва Наумовича Свердлина. Актера гораздо более известного и очень моторного. На первом же занятии он нам рассказал про биомеханику Всеволода Мейерхольда. Видя наши незаинтересованные физиономии, он подозвал одну весьма корпулентную студентку, воздел ее на руки, потом поднял над головой и, небрежно продолжая рассказывать о Мейерхольде, стал носить ее по аудитории. Студентка впала в каталепсию, боясь пошевелиться. Но знаменитый Свердлин тоже вскоре умер.

А мы как-то продолжали учиться. Основная студенческая жизнь кипела в общаге. Я умирала от зависти к иногородним ребятам. Иногда мы там собирались — кажется, в комнате, где жила Валя Теличкина. Один раз стали изображать немое кино — помню, что все были гениальны — и Валя, и Галя Сибикина, и Валера Рыжаков, и Наташа Рычагова, но особенно блистала, конечно, Катя Васильева. Дружить с ней казалось трудно — она всегда была лучше всех. По нашим коридорам бродили гении. Даже окончив институт, они возвращались к своим истокам. Можно было встретить Андрея Тарковского, Ларису Шепитько, Элема Климова, Гену Шпаликова.

Шпаликов был знаменит: Хуциев уже снял «Заставу Ильича», Данелия — «Я шагаю по Москве». Гена всего добился, но его по-прежнему тянуло к альма-матер. На втором курсе я вышла замуж (за киноведа, конечно), и Гена Шпаликов был у нас свидетелем на свадьбе. Он подарил только что написанный сценарий фильма «Долгая счастливая жизнь», где поперек ротапринтного текста начертал от руки: «Уверен, так и будет». На четырнадцать лет нам хватило. Храню, никому не показываю. И фильм очень люблю пересматривать, который Гена снял как режиссер. Тогда мы еще умели дружить. Этот рудимент теперь отпал.

Летние каникулы после окончания первого курса мы решили провести вместе. Юс Даниялов, главный комсомольский начальник ВГИКа с режиссерского факультета, организовал поездку на Кавказ с благородной целью пропаганды советского киноискусства. С нас взяли какие-то копейки. Мы делились на две группы: первая — носители джинсов, вторая — партикулярных брюк. Мы с Катей примыкали к джинсовым, Лида Александрова с актерского, только что разведенная с Шукшиным, — к партикулярным. В нашей группе были два киноведа — Юра Богомолов и Марк Кушнирович — и один режиссер — Сережа Соловьев, ему нравилась Катя.

Они все были у нас на свадьбе, причем свадьба по тем временам прошла очень незаметно. Таков главный принцип нашей жизни — самые важные события жизни не афишировать, иначе… стыд и позор. Объяснить потом это моей невестке Тане я так и не смогла. «Почему стыд и позор? — искренне недоумевала она. — Что тут плохого?»

Катя с Сережей тоже поженились вполне безлюдно, были мы с Мариком, папа и мама Кати, брат Антон и подруга Тамара. Мы жили в мире Антониони и Бергмана. Какие уж тут советские свадьбы!

И вот Кавказ. У меня хранится клочок вгиковской газеты «Путь к экрану». Там описывается наша поездка, но кто писал — непонятно. Не Даниялов точно, потому что там есть фраза «чем ближе Кавказ, тем медальнее становится профиль нашего вождя, и руки нервно выбивают дробь лезгинки».

Сначала мы прилетели в Нальчик — именно оттуда стартовал маршрут на Эльбрус. Один-единственный раз я была на этой горной вершине, но этого оказалось достаточно: потрясение от гор, от канатной дороги, от приема где-то в винодельческом совхозе, от нарзановых источников, дико пахнущих какой-то первозданной вонью. Там в альпинистском лагере мы дали первый концерт. Играли сценки — как снимается кино: Рыжаков показывал сцену у зубного врача — аборигены вежливо смотрели. Потом мы показывали вгиковские короткометражки. Одну мы все обожали — она шла под музыку Сергея Прокофьева к «Ромео и Джульетте». Сюжета короткометражки не помню, но завораживающую музыку поединка Ромео и Тибальда запомнила навсегда.

Потом была Осетия, где к нам прицепились какие-то бандиты. Не знаю, что они от нас хотели, но Катя говорила с ними очень здорово — бесстрашно и без­апелляционно.

Чечено-Ингушетия была прелестна, и Грозный мы полюбили, особенно понравилась площадь Минутка, на которой спустя полвека развернутся страшные бои.

И вот, наконец, Дагестан, вотчина отца нашего вожака Юса Даниялова. Принимали нас очень широко, но вдруг с «Мосфильма» пришла телеграмма — меня срочно вызывали на съемки фильма «До свидания, мальчики». С невероятным почтением меня отправляют в Махачкалу, а оттуда личным самолетом товарища Даниялова в Минводы на пересадку в «Ту-104» до Москвы. В личном самолете я была одна и во время недолгого полета пошла в хвост в туалет. Крепко заперлась на ржавый замок, а открыть не могу — заело. Стучу-колочу — никто меня не слышит. Наконец, самолет идет на посадку. Сели. Тишина. Вдруг слышу, командир второму пилоту: «Куда она делась? Она точно была? Она не могла вывалиться?»

Заорала диким голосом.

Про Калика я много писала. Михаил Наумович отсидел приличный срок за анекдот. Помню, едем мы на съемки, Калик протягивает мне сценарий в синем переплете и показывает: «Вот здесь в верхнем правом углу на моем деле было написано: “ХВ”». Я пошутила: «Христос Воскресе?» Он сказал: «Ну, примерно. Хранить вечно».

Сниматься во ВГИКе было запрещено, и все равно снимались. На первом курсе это казалось чревато. А отказаться разве можно? Тем более любимая повесть Бориса Балтера. Я ее еще в «Тарусских страницах» полюбила. «Трое из одного города» — потом стала называться «До свидания, мальчики» по песне Окуджавы. Решилась, дала согласие. И как-то выкручивалась. В середине мая полетела в Евпаторию на выходные — короткая сцена, я там говорю: «Вот война будет, вас ранят, а я вас буду лечить». Война представлялась как игра, да, собственно, как и сейчас в электронном формате.

И зарядили дожди, надолго, мы сидим, я уже со ВГИКом мысленно распрощалась. Наконец, жидкое солнышко, мокрый пляж и холод собачий. Мне потом Коля Досталь говорил: «Я вспоминаю эти съемки как бесконечный холод». А им доставалось здорово, нашим мальчикам — Жене Стеблову, Мише Кононову и самому Коле.

Калик на съемочной площадке — командор. А при нем второй режиссер Полина Сырцова, в профиль — Нефертити, верная помощница командора и влюбленная в него по уши. Она очень нам помогала на съемках. Однажды говорит: «Какие вы все зажатые, только одна Вика Федорова свободна, а знаете, почему? Она американка». Мы с Викой играли подруг двух главных героев: я — персонажа Коли Досталя, а Вика — персонажа Миши Кононова. А главная героиня Наташа Богунова предназначалась Стеблову. Но они не выносили друг друга. После сцены первого поцелуя оба разом отвернулись и сплюнули.

Калик неожиданно стал строг и навсегда надел на себя шляпу. Готовился к эмиграции в Израиль. Тогда все готовились: кто учил иврит, кто искал жену-еврейку, кто — мужа. Мне муж-еврей буквально подвернулся — в той самой кавказской поездке. В Израиль мы не спешили — нам казалось, что можно еще постараться пожить на родине. Но с каждым днем становилось все хуже и хуже. Оттепель заканчивалась, и подмораживало всерьез. Наших друзей обыскивали, сажали, мой двоюродный брат Миша Бомбин загремел в психушку. Его мать, моя тетка по маме, приехала из Риги хлопотать. Но мы не понимали, как и где хлопотать. Тогда она пошла в институт Сербского, где лечили всех диссидентов от свободомыслия, и добилась свидания. На встрече исхудавший Мишка сказал ей все, что он думает о ее коллаборационизме, и хлопнул дверью своей «палаты номер шесть». Тетка вернулась обратно с чесноком, который ее сын бросил ей в лицо. Потом Миша Бомбин стал «бархатным» голосом «Радио Свобода» по Прибалтике, и я любила слушать его передачи. Но до конца теткиной жизни он с ней не разговаривал. Стойкий боец.

Господи, как все повторяется.

И вот я появляюсь во ВГИКе, прогуляв неделю, и жду ужаса. Но оказалось, что во время моего отсутствия «Беларусьфильму» срочно понадобилось много солдат — своих студентов им не хватало, и весь наш курс, за исключением меня, про которую думали, что больна, послали в Минск. Ради госзаказа пошли на исключение из правила. У меня даже не попросили больничный. Наши ребята вернулись сбитым коллективом — от них пахло порохом и водкой.

По тем временам мы казались счастливчиками — мы смотрели много фильмов, о которых даже мечтать не могли обычные люди. В тот год все студенты были в полном восторге от «Аталанты» — французского фильма режиссера Виго, в котором скрывалась какая-то неразгадываемая тайна. Шпаликов был полностью покорен загадкой и в «Долгой и счастливой жизни» сделал низкий поклон этому фильму: последние кадры быстро несущейся по реке баржи с девочкой, играющей на баяне, — знак того времени, тех лет, той любви, той жизни, того ВГИКа.

На вгиковские просмотры приходили многие. Главное — пробиться сквозь охрану. Впрочем, вполне доморощенную — не сравнить с нашими временами. Однажды Сеня Шульман с документального говорит: «Слушай, ко мне на просмотр должна прийти жена, ее надо встретить, а я отойти не могу. Пожалуйста, проведи ее в просмотровый». Я сначала побежала, а потом крикнула: «Как она выглядит?» Сеня засмеялся и сказал: «Узнаешь, это Таня Самойлова!» Ну, думаю, заливает, как всегда. Смотрю — и вправду жмется в углу вестибюля великая артистка. Вообще, это тогдашняя матрица — интеллектуал и звезда, Артур Миллер и Мэрилин Монро.

Шульман был из Бобруйска, типичный кинодокументалист мастерской Згуриди: огромные роговые очки, заносчивый породистый нос, крепко скроенное тело, облик интеллектуала-путешественника, обветренного Каракумами и Аралом, мечтающего об Эвересте и Новой Зеландии. И что самое интересное, все сбылось: его полюбили аборигены Австралии, он объехал с камерой Париж и Памир, снял много фильмов, написал много книг — мы дружили до конца его жизни. В свой последний прилет из Сиднея — Шульман жил в разных широтах только в теплые месяцы — он подарил нам аборигенский рог и трубил в него, подходя к даче. Рог теперь молчит. Через год после Сенькиной смерти я обнаружила в Фейсбуке напоминание — поздравить Соломона Шульмана с днем рождения. Я тут же отозвалась и написала: «Дорогой Сенечка, в этот день хочу тебе сказать, что мы тебя любим и помним. И память наша начинается от ВГИКа, от тех наших светлых и радостных лет. Как хорошо, что ты много успел! Наверное, снимаешь там райские кущи, а может, свел тесное знакомство со старожилами — Вергилием, Фаустом, тамошними диссидентами. Кстати, твоя книга “НЛО над Россией” опять переиздана. Нетленка!»

ВГИК был как коммунальная квартира, в которой соседствовали разные семьи: операторы, сценаристы, киноведы, у нас даже был курс директоров картин — продюсеров по-нынешнему, актеры, режиссеры двух родов кино. Особенно это чувствовалось в день выдачи стипендии — выстраивалась гигантская очередь голодных студентов — при этом все всем были должны. Когда я вышла замуж и мне стали давать стипендию, я тоже стояла в той очереди и как никогда чувствовала себя своей в огромной семье киношников. В очереди возникали сценки и этюды. Мы без этого не могли. Помню, Оля Гобзева играла рвущуюся к окошку тетку, а операторы ее в это время снимали.

Всплывает в памяти и образ Вити Титова, будущего автора фильма «Здравствуйте, я ваша тетя!», буквально шатающегося на ветру от голода. Трудно жили, но не жаловались. Подрабатывали в массовках, где платили копейки. А ведь эту стипендию, вожделенные 28 рублей, надо было еще заработать, сдать идиот­ские диаматы и истории партии. Эти предметы преподавала у нас очень милая женщина (не помню ее имени), так она сошла с ума именно на своей собственной лекции: ее язык стал заплетаться, потом понеслась какая-то ахинея про дочь, про волосы. Сейчас бы сказали, крыша поехала, а тогда — сразу в Кащенко. Вот такой диалектический материализм!

Кстати, новая жизнь у меня началась именно с листка лекции по диамату. На занятиях по актерскому мастерству мы с Катей Васильевой готовили этюд «Встреча в трамвае двух давних подруг, давно не встречавшихся». Мы с ней выгородили стульями трамвай, и над головой, стоя друг к другу спинами, держали в руках палку. Дальше фантазия не шла, и наши руки устали. Мы сели и стали думать, как нам было задано, над характерами подруг. Катя сказала: «Я буду хамка, а ты наоборот». Вот как раз это «наоборот» мне и было непонятно. Мы стали импровизировать и все время путались. Тогда Катя сказала: «Давай запишем!»

Мы выдрали из тетради с лекцией по диамату чистый листок и стали записывать диалог. И мне вдруг стало интересно. Мы записывали так: «Она сказала, а другая ей ответила, а потом сама сказала, тогда другая — как скажет…» И пошло-поехало. Стали смеяться. Но когда потом надо было эту сценку сыграть, я опять начала тормозить. А ведь придумывать было во много раз интереснее. Потихоньку начала понимать, что занимаю тут не свое место. Мне надо писать! И, сидя дома, принялась писать свою первую пьесу. Называлась она «Мы ходим в школу».

Вспоминала те годы. В школе я училась с Колей Караченцовым. Мы с ним вместе в редколлегии школьной стенгазеты промаялись несколько лет. Колька классно рисовал, у него отец был художник, Петр Караченцов, делал иллюстрации в «Огоньке». А мама — балерина.

Колины актерские таланты проявились в спектакле на немецком языке, который мы ставили в седьмом классе. Пьеса была про войну, и мы с подругой играли связисток-партизанок. До сих пор помню, как надо было говорить, что мы, как бабочки — порх-порх — и улетели. А «бабочки» по-немецки — Schmetterling — ну очень длинное слово. И я в нем запуталась. Пока барахталась, пытаясь хоть что-то произнести, Кольке стало скучно, он прыгнул на подоконник, выглянул в окно и закричал душераздирающе: «O-o, Mutter, meine liebe Mutter!» — и сиганул вниз. Мы замерли. Этаж был второй. И снизу донеслось: «Аufwiedersehen, meine liebe Mutter! Ich bin Partisanen!»

«Немка» Алла Александровна еле пришла в себя от ужаса — такова была сила искусства.

Я ходила с Колей на первый тур в Школе-студии МХАТ. Просто к тому времени уже прошла во ВГИКе все испытания, потому и решила его поддержать. Караченцов был такой маленький, щель в зубах — татарчонок буквально. Но его приняли на курс Киры Головко и Виктора Манюкова, разглядели в нем талант.

С Кирой мы познакомились позже — на фильме «Председатель». Салтыков, глядя на съемочной площадке, как Головко и Ульянов обсуждают сцену, сказал мне: «Смотри: “Щука” и Школа-студия — выбирай, куда хочешь?» Ответила: «Да я уже во ВГИКе».

Салтыков ко мне благоволил, даже помогал готовиться, предложив читать на экзаменах запрещенного при Сталине поэта Павла Васильева — очень страшные стихи о Гражданской войне — «Соляной бунт». Он сказал: «Тебе надо менять жанр, хватит изображать инженю-кокетт». Я честно выучила эту поэму, но перед Михаилом Ильичом Роммом она как-то не прошла. А вот первый бал Наташи Ростовой прошел. Но теперь я расставалась со ВГИКом.

После смерти руководителя нашего курса народного артиста Льва Свердлина нам прислали не менее знаменитого Владимира Белокурова, тоже народного, из МХАТа. С ним я уже не пересеклась по причине резкой смены профессии — я ушла в Литературный институт на отделение драмы. Там было все строже и амбициозней, хотя гении тоже попадались: например, Саша Вампилов занимался с нами на семинаре Алексея Дмитриевича Симукова, который сделал ему немало хорошего, пробивая вампиловские пьесы в министерских коридорах. На читках Симуков давал мне читать вслух Сашины тексты — сам автор стеснялся, а я наслаждалась диалогами, характерами и точностью вампиловского слуха.

Но в кино я все-таки позже вернулась — через Высшие сценарные курсы, и на всех киностудиях страны был сплошной наш ВГИК: бывшие студенты заматерели, кое-кто забронзовел, кто-то уже преподавал, кто-то, как Динара Асанова, однокурсница Сережи Соловьева, уже сняла «Не болит голова у дятла» и заинтересовалась моим «Школьным вальсом», а кого-то уже не было с нами.

Мишка Маневич, с которым я когда-то поступала на актерский и который в те дни нашего сумасшедшего абитуриентского счастья объяснился мне в любви в моем парадном у лифта, ушел внезапно. Тогда он мне сказал: «Я тебя люблю». А я молчала. Наверху, на пятом этаже, меня звала мама, а я, замерев от ужаса, не знала, что ответить. Нет, он был хорошим другом и отличным актером, но как объяснить человеку, что я его не люблю, я не знала и до сих пор не знаю — это же так страшно, обидеть человека. Мама звала, Миша ждал, я молчала. Потом повернулась и рванула по лестнице на пятый этаж, игнорируя ожидающий лифт. Мишка потом закончил Школу-студию у Киры Головко и женился на Ане Сидоркиной, мы с ней в одной школе учились, у них родился мальчик Гриша. Миша утром побежал на детскую кухню и не вернулся — погиб под самосвалом. А ведь я ему уже писала пьесу про пушкинских лицеистов — он хотел ее ставить в Театре киноактера. Миша Рощин, узнав про гибель Маневича, сказал: «В ваш квадрат стали постреливать».

Несбывшиеся гении, невоплощенные замыслы, ненаписанные сценарии, несыгранные роли — сколько всего хранится под спудом нашей общей памяти о ВГИКе тех лет.



Спиритический сеанс


У меня хранятся уникальные записи — несколько советских школьных тетрадок, которые требуют расшифровки терпеливого графолога. Это письма Василия Витальевича Шульгина, того самого члена Государственной думы, который принимал отречение из рук Николая Второго.

Буквы гигантские и расплываются. Их писал практически слепой девяно­стовосьмилетний человек, проживший гигантскую жизнь в ХХ веке, яркую, значительную, мученическую. И он пишет такие слова восторга и любви, которых в XXI веке уже не услышать. В «Чайке» статский советник Сорин был влюблен в Нину Заречную — член Государственной думы, потомственный дворянин Шульгин был влюблен в двадцатилетнюю студентку Литинститута семинара драматургии. Он ей писал: «Дорогая и безумная!».

Это была я.

Волею судьбы мы познакомились с человеком, который принял отречение последнего русского царя. Мой муж Марк всегда мечтал пообщаться с еще оставшимися в живых свидетелями крушения империи. Именно с его подачи я написала пьесу «Была весна шестнадцатого года» про брусиловский прорыв, которую поставили в театре Моссовета. Собирала факты в исторической библиотеке, помирая с тоски от этих нечетко пропечатанных фиолетовыми буквами документов.

А тут вышел фильм «Перед судом истории» Фридриха Эрмлера, где в основе сюжета был идеологический спор между фиктивным большевиком, которого играл парторг питерского МДТ, и подлинным членом Государственной думы Василием Витальевичем Шульгиным. Естественно, спор должен был выиграть ряженый большевик, а страшный крах потерпеть откровенный монархист. Вышло наоборот. Симпатии публики оказались на стороне элегантного умного страдающего старика, которого и стариком-то назвать было нельзя. Это, конечно, насторожило цензуру, и фильму дали последнюю категорию, означающую почти полное отсутствие проката.

И вот мы едем во Владимир, где живет Шульгин. Нагло стучим в дверь в начале одиннадцатого. Слишком долго искали по непонятному адресу. Естественно, нас не пустили. Сердитый женский голос ответил, что Василий Виталье­вич уже спит, и что ему уже очень много лет, чтобы принимать незваных гостей около полуночи.

В жизни Шульгина случалось всякое: и аресты, и ночные обыски, и отсидка во Владимирском централе, и ссылка, и неожиданная милость от Хрущева — из тюрьмы выпустили, а все равно оставили под надзором. И бедному нашему герою приходилось еженедельно являться в милицию и давать отчет некоей Кате-милиционерше, что он не сбежал и сбежать не мог.

Мы стояли у двери. Марк сокрушенно проговорил: «Простите, Бога ради! Мы, право, искали долго. Заплутали. Мы из Москвы, путь недальний. Простите великодушно».

После такого изобилия непривычных во Владимире оборотов женский голос неожиданно помягчел и ответил: «Приходите завтра. После полудня».

Наутро нам открыла Мария Дмитриевна, жена Василия Витальевича, женщина строгая и много повидавшая на своем веку вместе со своим горемычным мужем. Детей у них не было. Дети Шульгина от первого брака оказались после революции за рубежом. О поисках сына он написал книгу «1920 год» — мы ее прочитали гораздо позже.

«Проходите», — пригласила Мария Дмитриевна. И ушла на кухню.

В глубине однокомнатной квартиры стоял седой красивый человек, немного похожий на Кису Воробьянинова. Высокий, с прямой спиной, с красивой былинной бородой, лысый. Он играл на скрипке. Струны были оборваны и болтались на сквозняке. Он играл на одной струне.

«Глупости какие, — сказал голос на кухне. — К нему люди пришли, а он дурака валяет».

«Паганини», — заметил Марк.

«Ойстрах, — не согласился Шульгин и придурошно присел, прикрыв лысину рукой со смычком. — Ой! Страх!»

Я тут же представила его в лагере на поверке с вертухаями и овчарками. Вошла Мария Дмитриевна, она держала в руке белую шапочку, похожую на врачебную.

«На, надень, — протянула мужу и нам объяснила: — Он без нее никак не может, даже в тюрьме носил».

«В тюрьме немного дуло, — объяснил Шульгин и как-то кокетливо натянул на лысину шапочку. — А в кино не разрешили, Эрмлер был строг».

Мария Дмитриевна продолжала комментировать наш диалог из кухни, в основном фыркая на реплики Василия Витальевича.

«На днях вхожу в комнату, а на диване сидит лев».

(Фырканье.)

«О Боже!» — вырывается у меня.

«Я сразу понял — надо к психиатру. И пошел».

(Фырканье.)

«И что?»

«Лев исчез».

Лукавый Шульгин откровенно веселился. Василий Витальевич вообще был веселым человеком и в самых страшных ситуациях находил смешные стороны. Например, он приручил милиционершу Катю и любил рассказывать, как приходит к ней в кабинет, говорит смущающейся милиционерше комплименты, обсуждает ее личную жизнь и дает советы. И все же он от Кати зависел. Когда Шульгину срочно понадобилось к хорошему окулисту, и мы готовы были его принять и помочь, Василий Витальевич должен был именно от нее получать разрешение. Мария Дмитриевна прислала мне как-то письмо, в котором она просила купить и прислать редкое лекарство «димедроль» — такое трогательное письмо. Во Владимире димедрола не было, а поехать в Москву — сложно. Я тогда и не думала, что она очень больна. Спустя короткое время Мария Дмитриевна умерла.

Дедушка Вася, как его звали мои дети, приехал к нам. Мы начали поиски хорошего глазного врача — Шульгин терял зрение, и обычные очки уже не помогали. Нам посоветовали профессора Авербаха в институте Гельмгольца в Харитоньевском переулке. Воспользовались какими-то связями, подарили перепуганному врачу уникальную, единственную в нашем доме книгу Шульгина «Дни» зарубежного издания. Марк работал. Ездить в клинику с Василием Витальевичем приходилось мне.

Мы с ним выглядели очень смешной парой: величавый старик в шляпе набекрень и задерганная бытом беременная я. Именно тогда я чисто интуитивно опробовала на нем, как общаться с больными — подслеповатыми, глуховатыми и, как мне казалось, назойливыми болтунами. По-свойски, будто и я подслеповатая-глуховатая. И весело. Я задорно хохотала в ответ на любые его шутки с запахом нафталина и терпеливо выносила обороты типа «изволите видеть» или «должен вам доложить».

До Гельмгольца мы добирались на такси. Обратно было сложнее — ловить машину в пустынном Харитоньевском оказалось непросто.

Но главное было в клинике. Я водила его по кабинетам и сидела в очередях. В это время в животе бушевал мой сын Гошка, пихавшийся пятками.

«Василий Витальевич, — подошел к нам еще один дедок с небольшой бородкой, — вы ли это?»

Шульгин обратил к подошедшему благосклонный взор.

«Арнольд Гессен, — напомнил дедок, — журналист. Мы в Государственной думе занимали места как раз против вашей фракции».

«Желтая пресса, — благосклонности как не бывало. — И как вы уцелели в Совдепии?»

«Как видите, — засуетился Гессен. — И, как видите, в добром здравии».

«Не вижу, — отрезал Шульгин. — За этим и пришел».

«Да, что поделать, в нашем возрасте…»

«Не примазывайтесь, вы — мальчишка».

(Они были сверстниками: родились в один год — в 1878-м и в один год умрут — через семь лет, в 1976-м.)

Я перебила скучный разговор, потому что на двери Авербаха загорелась лампочка.

Очки подбирали долго, и мы много времени провели в коридорах клиники. Авербах менялся на глазах: добрел, теплел, проявлял интерес к биографии своего пациента. Они много разговаривали, нащупывая общие точки. Эх, хоть что-то бы записать. Куда там… Мне бы скорее домой.

Наконец, Авербах предложил Василию Витальевичу очень сложные очки, но их надо было наводить на резкость при каждом сеансе чтения. Это делал сам профессор — единственное, что он мог предложить, — но это работало. После каждой примерки Шульгин воодушевлялся — мутный мир проступал четко в красках и объеме.

И он захотел в Сандуновские бани. Меня, конечно, не звали — дело было сугубо мужское. Вызвали такси. Стали ждать. Ехать недалеко — от Третьяковки к Детскому миру. Звонок. Голос диспетчера любезно сообщает, что такси идет с Лубянки. Да и ехать надо было на Лубянку. Мы, понятное дело, повеселились. Но органы бдили, и внизу всегда стояла черная машина «на всякий случай».

Сандуны Василию Витальевичу не понравились — его удивило, что на сиденьях были грязные чехлы: сидеть на них голым задом было неприятно. Не знаю, не была, голым задом не садилась.

Подоспела последняя примерка, и Шульгин получил очки, похожие на военно-полевой бинокль с наводкой на резкость. Сразу стало ясно, что безнадежно. Старик жил один, Мария Дмитриевна уже ушла, помочь ему было некому. И мы проводили нашего гостя на Курский вокзал. Марк нес чемодан. В чемодане — ненужные очки.

Потом пришло письмо в школьной тетрадке — на обложке можно разобрать: «Письмо А.С.Р. 15 марта 1970 года».

«Дорогая, дорогая Анна. Вот Вы спрашиваете, чтоб я написал Вам не в стихах, а в прозе, каково мое здоровье. Но ведь это и есть настоящая проза — мое здоровье. Но я Вам отвечу все же в стихах и даже положу на музыку…»

И дальше — целая тетрадь невозможных для понимания обрывков, где иногда вдруг всплывает понятное: «Знаете, я виноват перед Вами, сколько внимания… целую ручки ваши…» — эти строчки меня сейчас поражают. Как я могла их не читать раньше, когда я получила в простой посылке, обернутой в серую жесткую с натуральными деревянными занозами бумагу.

Он писал эти письма в полной слепоте, буквы заползали друг на друга. Но в них билась живая молодая страсть.

Дорогая и безумная…

Василий Витальевич продолжал работать. Он писал сценарий, и в помощь ему был придан некто Владимир Владимирович Корнеев по кличке Колобок — из органов. У меня остались какие-то наброски, но, похоже, дело не ладилось. Шульгин не справлялся с бытом после смерти жены и быстро слабел.

К нему несколько раз приезжал режиссер Сергей Колосов, который начинал снимать прогремевший впоследствии фильм «Операция “Трест”» про внедрение западных спецслужб в нашу страну. Шульгин долго ему объяснял, как происходили эти события, свидетелем которых он был. Там как раз все было наоборот — советские спецслужбы влезли в чужие дела. Фильм вышел без его поправок — кто бы сомневался — и тогда, и сейчас. Но старик расстроился: он казался таким милым, таким честным — это про Колосова, — а поди ж ты… Это «поди ж ты» преследует всех, взыскующих правды и нынче.

Очень холодным январским днем родился мой сын Георгий — Гошка по-домашнему. Шульгин прислал мне еще одну школьную тетрадку с поздравлением.

Это письмо в архиве моего сына в Канаде: «Дорогая Анна, дорогой Марк! Поздравляю вас со счастливым и всегда опасным переходом через очередную “грань бытия”. О сем сказано: “Как мучается женщина, рождая, и как радуется, что новая душа является”. Эта новая душа, иначе Георгий. Рождаясь, он причинил матери большие страдания. Он будет великим. Но никогда не говорите ему, что он рожден для cлавы. Наоборот, твердите: “Из всех детей ничтожных мира, конечно, всех ничтожней ты”. Пережив в детстве священный ужас перед всяким величием, пережив и победив трусость, он не растеряется, вознесясь выше Александровского столпа. Он не будет Александром Македонским, жалко погибшим от сладострастия, ибо Венера неразлучна с Марсом. Он будет подобен другому Александру. Принимая престол, которого он не желал, он сказал самому себе тихонько, так, что никто не слышал: “Я видел собственными глазами войну. Я выдержал взгляд Медузы и убил ее в сердце своем. Я презираю величие”. Потомки наши поставят на могиле Александра Третьего глиняный горшок. В нем будет вода, чистая, как слеза дождя. И в той же воде неумирающая красота скромной природы: трехцветная, как знамя России: белые ромашки, синие васильки и красные полевые маки. На той черной глиняной вазе — надпись золотом: Царю-Миротворцу от русских матерей…».

Спать мой сын не желал примерно года два. Совсем не спал. И я не спала. А тут дедушка Вася приезжает. Я в состоянии хронического недосыпа еле соображала. А к нему идут и идут паломники, в основном диссиденты-отказники, и все спрашивают: ехать или не ехать?

Я постоянно стирала пеленки. Была налажена схема: звонок, входит робкий гость, я его быстро раздеваю, легким пинком направляю в кухню, и обратно стирать. На кухне восседает Шульгин в чепчике и со стаканом чая. Визитер смущается и не сразу формулирует свой вопрос. И так целыми днями. Короче, офигела я от всех вообще.

Однажды при обсуждении этого вопроса на наши стоны и всхлипы: «Как же все бросить? Как все оставить? А как же родные, близкие, а книги, квартиры?» Шульгин воскликнул: «А как же мы уезжали, все бросали: нажитое, любимое, дорогое, родовые имения, могилы близких?!».

Почувствовав наше уныние, Василий Витальевич неожиданно взял гитару и запел: «Три красавицы небес шли по улицам Мадрита — донна Кляра, Долорес и красавица Пипита…». Любимый его романс — причем именно со словами «Мадрита» и «Донна Кляра». Особенно он любил напевать дамам, которые приходили поглазеть на живого монархиста.

Смысл бесед я чаще улавливала краем уха: дети занимали все мое время и внимание.

В тот злополучный день я, конечно, стирала. Раздался звонок в дверь. Локтем я отодвинула язычок замка. На пороге стоял некто в сером, настолько безликий, что не помню ничего, кроме того, что на нем была «тройка» — костюм с жилетом. Согласно отработанному ритуалу провела гостя на кухню, где Шульгин принимал визитеров. Так же автоматически плеснула гостю чаю. И ушла опять стирать. Намыливая ползунки, услышала: «Василий Витальевич, я из Комитета государственной безопасности».

Я росла непуганой вороной: никого из домашних не посадили, страх друзей перед КГБ воспринимала как болезненную игру воображения. Но тут психанула. Вылетела из ванной, бросилась на кухню и вышибла у гостя чашку из рук: «Вот еще, тоже мне… Не хватало, чтобы у меня в моей квартире застенок устраи­вали… А где ордер?.. Нечего тут чаи гонять… Пшел вон!»

Приятно разогнув спину после стирки, я хлестала его ползунками, тесня в прихожую. И в это время отворилась дверь — вернулся с работы Марк. Он-то как раз был очень знаком с вышеупомянутой организацией. В 1949-м его отец, известный еврейский поэт, успел умереть от рака прямо перед тем, как его пришли арестовывать по делу «Джойнт».

Чтоб не зря ходить, захватили маму, припаяли ей шпионаж в пользу Эфиопии — «четвертак».

В общем, некоторый трепет перед органами у моего мужа присутствовал. А тут я ору: «Стукач проклятый, вали на свою Лубянку». И мокрыми ползунками по морде.

Быстро сориентировавшись, муж вывел товарища в «тройке» на лестничную площадку и доверительно ему поведал, что я психически ненормальная после родильной горячки.

Шульгин во время этой сцены бровью не повел. На другой день Василия Витальевича увезли в КГБ в качестве свидетеля по совершенно не известному ему делу. Молодой литератор, посаженный в Ленинграде за антисоветчину, брякнул на допросе, что его вдохновляли труды Шульгина. Вернувшись с Лубянки, дедушка Вася философски заметил: «Было интересно».

Нам инцидент с ползунками простили, разве что не пустили в ГДР по приглашению. Но с тех пор Шульгин стал меня звать «дорогая и безумная».

Василий Витальевич стал часто приезжать к нам — с разрешения, конечно, милиционерши Кати. Мои литинститутские друзья читали ему свои первые опусы, он слушал внимательно и доброжелательно. Прозаики млели: сам писатель Шульгин одобрил! Помню, Женя Шмидт читал свой рассказ про родной Ленинград, и кончалась история так: «Скорей домой, — стучат колеса. — Дом мой… Дом мой». Старик прослезился.

Реакция моих родных была настороженной. Мой папа, большевик до мозга костей, да еще и преподающий историю КПСС, наотрез отказался от знакомства с «человеком сомнительных политических взглядов». Прогрессивные либералы перестали с нами здороваться: «Пригрели антисемита». Им было невдомек, что именно по инициативе Шульгина было прекращено позорное дело Бейлиса, имевшее столь же громкий резонанс, как и дело Дрейфуса, — откровенный государственный антисемитизм. За статью в газете «Киевлянин» в защиту Менделя Бейлиса, обвиненного в «ритуальном убийстве» православного мальчика, Шульгин был приговорен в 1914 году к тюремному заключению.

Какие, однако, параллели!

Однажды я уговорила Василия Витальевича, зная о его склонности к мистицизму, провести спиритический сеанс. Именно в то время я, студентка Литинститута, сочинила пьесу о генерале Брусилове «Была весна шестнадцатого года» — вольную фантазию про сына генерала, о котором только и известно, что его имя. Репетировали в театре Моссовета. И вот мне, «дорогой и безумной», пришло в голову срочно получить потустороннее разрешение самого генерала Брусилова на постановку.

Мы сидим на Лаврушинском вокруг стола: режиссер Мокин с женой Гулей, композитор Дашкевич с женой Олей, мы с Марком. Шульгин показывает, как надо круг нарисовать, как блюдечко на свечке закоптить. Сам в сторонке на диване: «Я обычно участия в сеансах не принимал, меня духи не любят. Впрочем, один раз Врангель Петр Николаевич мне говорит: “Чепуха, это все, не верю”. А я ему: “Петр Николаевич, пойдите в соседнюю комнату, возьмите книгу, раскройте на любой странице и загадайте слово”. Ну тот пошел и все, как я просил, сделал. Кричит: “Что дальше?” Я говорю: “Потерпите немного, сейчас узнаем”. Вызвали духа, не помню точно, кого, и он нам это слово по буковкам указал. Тогда я кричу Врангелю это слово: “Ну, правильно?” А там — пауза».

«В обморок упал?» — спросила я в ужасе.

«Нет, просто удивился».

Среди нас самым недоверчивым к спиритизму был Дашкевич. Но Шульгин убедил и его, как Врангеля. Уж очень долго у нас не вертелось блюдечко, а когда наконец пошло, Василий Витальевич стал с ним разговаривать каким-то былинным языком: «Любезное блюдечко, дозволь тебе вопрос задать…»

Сначала поспрашивали о судьбах России. Потом я кое-что выяснила про Брусилова. Потом решили свои дела, нечто бытовое: зарплата, дети, работа.

А тут я вдруг брякнула: «Василий Витальевич, а давайте про вашего сына?»

И поняла, что слишком больная тема.

Как-то сразу стало неловко. Гости засобирались восвояси. Уходили немного пришибленными, на цыпочках — все же с духами общались.

В своей книге «1920 год» Шульгин пишет о своем сыне Вениамине, у которого в детстве была домашняя кличка Ляля. Старший его сын погиб, Ляля — средний — пропал без вести при отступлении врангелевцев из Крыма. Именно в поисках Ляли отправился Шульгин нелегально в Совдепию в 1925 году. Во время Гражданской войны потерял Василий Витальевич и младшего сына Дмитрия.

Почти полвека о его судьбе ни звука. И вдруг получаем от Шульгина радост­ное известие: Дмитрий нашелся. Он в Америке. Жив.

Они вступают в переписку. Какое это счастье! Но старику этого мало: хочется увидеть сына, обнять, наглядеться напоследок. И Шульгин обращается через свою милиционершу Катю в соответствующие органы с просьбой о поездке в Америку. О том, чтобы сын приехал сюда, не было и речи. Гайки завинчивались прямо на глазах, все уже.

Органы молчали. Все это время Василий Витальевич свои письма Дмитрию посылал с уведомлением. То есть ему по почте приходил квиток с росписью Дмитрия Васильевича в получении письма. Но вскоре наступил момент, когда не только перестали приходить из Америки письма, но и те, что были им посланы, возвращались со странными закорючками вместо подписи. Мы разглядывали эти закорючки и недоумевали: то ли Дмитрий болен, то ли его подпись сымитирована рукой все тех же органов — весьма топорно. Неизвестность — страшнее нет ничего.

В очередной приезд к нам Василий Витальевич пишет письмо Брежневу, мы отнесли на Старую площадь. И опять — месяцы ожидания.

В конце концов ответ пришел все через ту же милиционершу: «Нецелесообразно».

И все. После этого старика словно сломало. Да и нас надломило. Впереди у всех была такая безнадежность, такое отчаяние, что непонятно было, зачем мы рыпаемся, зачем хоть что-то пытаемся сделать и вообще зачем живем.

Мы сквозь эту стену пробились. Василий Витальевич о нее разбился. Жить осталось совсем ничего, и сил на это «ничего» не было.

Я не попрощалась с моим дорогим другом — не было меня в Москве. Марк поехал во Владимир — об этом у него есть свои воспоминания.

Василию Витальевичу иногда снились вещие сны: один раз он увидел какой-то госпиталь типа сумасшедшего дома и там — своего сына Лялю — очень реально: при нем была сестра милосердия и как-то старалась ему помочь. Вокруг был непривычный степной ландшафт. Ляля умирал на глазах у отца. Он рассказал свой сон Вольфу Мессингу, и тот сказал: «Значит, так оно и было!» (Потом пришло подтверждение, что Вениамин погиб от тифа в сумасшедшем доме в Крыму.)

В своем последнем письме Шульгин опять вспоминает Мессинга: «Мессинг рекомендовал мне покой и сон. Я стал спать еще больше, то есть дольше. Но содержание снов неспокойное».

И последняя фраза: «Дорогая! Сохраните мои тетради!»



Студия навсегда


«Хорошо уехать в Тукумс с последней электричкой», — сказал когда-то Арбузов. Его пьеса «Старомодная комедия» шла за границей под названием «Поезд на Тукумс». Загадочный Тукумс мне не давал покоя — это была какая-то Шамбала, где жили счастливые люди.

Счастливые и несчастливые люди занимали мысли Алексея Николаевича. Как они живут, как выживают в обстоятельствах невезения, в ожидании счастья.

«Если хочешь быть счастливым — будь им» — английская поговорка, которой меня обычно приводят в чувство.

Такое впечатление, что Арбузов жил согласно этой поговорке.

Он конструировал свою жизнь. Для этого трижды открывал арбузовские студии.

«Старость должна быть многолюдной» — еще одна великолепная идея Алексея Николаевича.

И вот она — наша студия, внезапно возникшая на почве горкомовского семинара молодых драматургов. Я оказалась среди изобилия остроумных молодых людей единственной драматургшей. На первой же семинарской встрече Арбузов задал вопрос: «Какой театр вы бы хотели взорвать?» Вопрос озадачил: все немного поспорили, выбирая между Московским областным и Малым. Я ответила четко: «Большой». Арбузов удивился: «Почему? Там же танцуют». Но я стояла на своем: накануне с братом ходили на «Кармен» — там контрабандисты на заднем фоне все время таскали туда-сюда огромный телевизор. Постановка была традиционная, и этот телевизор выпадал из контекста. А вот то, что там пела Ирина Архипова, я не заметила.

В этом семинаре были Аркадий Инин, которого наши остроумцы называли Осадчук (соавтор Аркадия), Марк Розовский, Виктор Славкин, Веня Вейцман, которого Арбузов определил секретарем — а он стал Балясным, Олег Сосин, Андрей Кучаев, Володя Карасев. Одни мужчины, и среди них — я. Я беззастенчиво крутила романы направо и налево. Семинар плавно перешел в студию: как объяснил Арбузов, семинары — недлительного использования, а вот студии — надолго. Я в Литинституте пять лет занималась на семинаре драматургии и не поняла разницы. Ну, пусть будет студия.

Занятия перенеслись в Дом литераторов — заветное место для московской творческой молодежи, пожалуй, в те годы наиболее солидное, да и сам Союз писателей находился там же. Я уже была членом союза, и Арбузов меня сразу же привязал к бюро секции драматургов. На этих важных встречах я хохотала, как зарезанная, — от шуток Гриши Горина, от парадоксов Леонида Зорина, от каких-то обсуждений: например, можно ли принять обратно в Союз писателей Сурова, который был изгнан за то, что вонзил вилку в зад писателя Бубеннова.

Иногда я выполняла мелкие поручения типа контактов с журналом «Театральная жизнь», который имел такую чудовищную репутацию и такого мракобеса главреда по фамилии Зубков, что никто из приличных людей с ними дела иметь не хотел. А надо было. Короче, какую-то пользу я приносила.

Наши студийные встречи проходили над знаменитым дубовым залом, в котором был тогда ресторан, доступный писателям с некоторым доходом. Наши ребята ходили налегке, и мы иногда перекусывали в подвальном кафе, где было дешевле. Но проходить наверх в секцию драматургии надо было именно сквозь великолепие дубового зала, в котором, однако, не только наслаждались мясом по-суворовски, но и травили писателей — причем не тухлой едой, а вполне конкретными оргвыводами, за которыми стояли изгнание, голод, запрет на профессию и много всего такого. Там же мы будем прощаться с нашим мастером — большой зал ЦДЛ он по причине беспартийности не заслужил.

И вдруг новость — в нашей унылой конторской комнатушке сидит молодая женщина, и со всех сторон ее горячо приветствуют наши мальчики. Были, конечно, слухи, что где-то бороздит моря в составе научной экспедиции некая Оля Кучкина, но кто же знал, что она так скоро появится. Нас стало двое. А вокруг цветник талантов и море юмора. Смирилась. Разделили сферы влияния и мирно сосуществуем.

Но однажды во время нашей очередной встречи в дверь постучали, и довольно решительно. Вошли двое: первая была Петрушевская. Мое общее впечатление — типичная современная журналистка: хорошая стрижка, ладная юбка, сумка через плечо и цепкий взгляд на мир. За ней — актер МХАТа Гарик Васильев. Мы замерли: вторжение гостей всегда вызывало недоумение, а скольких мы просто выжили из нашего дружного коллектива. Посмотрели на Арбузова — он наслаждался мизансценой: двое стоят, остальные сидят, подавшись вперед, и недоумевают. «Журналистка» сразу решительно заявила, что их прислала Ляля Котова, завлитка «Современника», сказавшая, что именно в этой комнате собираются артисты, драматурги и режиссеры. Я знала, кто такая Котова, — уже крутила роман с «Современником», окончившийся читкой, на которой Лидия Толмачева сказала, что ей надоело играть чернуху. Оглядев нас и не найдя вышеупомянутых в списке, пара приготовилась уйти, но Арбузов сделал милостивый жест сесть, и они подчинились.

Гарик больше не появлялся, он потом стал настоящим режиссером и много раз ставил запрещенные пьесы Люси. А нас стало трое. И в этом составе мы ухитрились пережить почти всех. Бабы — народ крепкий.

На дворе начало семидесятых. Время тусклое, тоскливое, малопривлекательное. Жить не на что и не для чего. Правда, дети оправдывают смысл существования. И наша студия. И наш Арбузов, к которому мы относились с легкой иронией, которую он сам заслуживал.

Мы пишем и читаем друг другу вслух. Очередную читку назначает Алексей Николаевич, зорко оглядывая нас сквозь очки и перекатывая за щекой леденец. Читка — акт непростой. Мало того что читаешь, волнуясь, проглатывая от страха удачные репризы. Потом наступает самое страшное — обсуждение. Просыпаются кровожадные инстинкты — ругать всегда легче, чем хвалить. Похвалой мы вообще не занимаемся. Вот только что прочитал Розовский свою инсценировку «Трех мушкетеров». Наступила пауза. Это уже неприятный момент для слушателей: кто начнет? Мы отводим глаза от мастера: кто-то вдруг начинает что-то искать в кармане, кто-то срочно бежит в туалет. Я обреченно жду, Арбузов шарит по нашим лицам и вытаскивает жертву. Не меня, слава Богу. А собственно, почему все так пугаются — на мой взгляд, наши ребята — просто соловьи. Это я говорить не могу и вообще сама не понимаю, понравилось мне или нет. Вроде смеялись во время читки — значит, не так все плохо. Указующий перст — Кучкиной. Оля умеет говорить. Начинает с критики. Ею и заканчивает. Вступают остальные. Славкин мягко пнул своего друга. Инин едко прошелся. Друзья Коркия и Антохин немного потоптали, Карасев удачно сострил. Петрушевская сказала очень правильно, но отняла у меня эту мысль, значит, надо придумать другую. А голова не варит. Балясный тонко заметил ошибку. Ремез подхватил. Корсунский посетовал. Казанцев осудил. Бьют со страшной силой. Доходит очередь до меня, и я понимаю, что разгром удался. Я вяло присоединяюсь. Все довольны. Марик расстроен. Заодно прошлись и по Ряшенцеву — песни, мол, так себе. А ведь это те самые «Три мушкетера», которые вскоре прогремят в фильме Юнг­вальд-Хилькевича, это песни, которые будет петь каждый второй. «Пора-пора-порадуемся… с перьями на шляпах».

Но что-то выковывалось на этих аутодафе — мы закалялись перед будущим — там нам будут льстить завлиты, а пьесы так и останутся пылиться на их столах. Помню, Нонна Скегина, завлитка Эфроса, мурыжила меня долго: просила звонить, я и звонила — каждый день, я ее тоже мурыжила. Просто буквально каждый день: «Что, Анатолий Васильевич прочитал?» — «Нет, звони завтра». Буквально каждый день — сразу после завтрака. Сейчас стыдно вспомнить.

Недавно прошлась по Мытной и не узнала дома, в котором мы некогда открывали свой театр молодого драматурга. Это была предтеча «Практики» и «Дока». В те самые глухие семидесятые Арбузову удалось невероятное — получить свое помещение для театра — ужасный подвал жилого дома на Мытной улице, который нашими усилиями, а главное, конечно, талантом замечательного художника Игоря Попова, удалось преобразовать в уникальное театральное пространство. Эти крошечные бытовки, загаженные мышами чуланы, узенькие проходы подвальных лабиринтов стали просторным амфитеатром — такого я не видела нигде в наше время.

И начались наши встречи там, на Мытной, и начались репетиции будущих спектаклей. Первый удар нанес муж Юлии Борисовой — директор Вахтангов­ского театра Исай Спектор, которого Арбузов пригласил по совместительству директором нашего театрика. Он умер. Мы его не успели оценить — но для Арбузова это был удар, он знал, что Спектор — гений организации театрального дела.

Дальше начались интриги. Режиссерский триумвират — Райхельгауз, Толя Васильев и Кольбус — не особо интересовался нашими пьесами. «Молодые драматурги» занервничали — у нас были хорошие пьесы, которые потом найдут свои театры, но это потом: «Старый дом» Казанцева, «Шолом Алейхема, 40» Аркадия Ставицкого, «Белое лето» Кучкиной, «Колесо» Балясного, «Взрослая дочь» Славкина, «Любовь» и «Лестничная клетка» Петрушевской. Но ведь это потом, на которое мы не рассчитывали, а хотелось тогда и немедленно. Начался бунт драматургов, в котором я принимала активное участие. Мы расстались с триумвиратом. До сих пор удивляюсь, что и Райхельгауз, и Васильев меня неж­но приветствуют — может, они уже знали, что у каждого будет свой театр? Но это другая история. Вернемся на Мытную.

Сначала вместе с Арбузовым работали Авенир Зак и Исай Кузнецов, но после истории с прежним «арбузовцем» Галичем, когда наш мастер на «сговоре убийц» сказал яркую, как ему самому показалось, фразу о Галиче: «Да он мародер, он ворует чужие биографии», они оба ушли в знак протеста. Арбузов это скушал и привел Анатолия Эфроса и Наталью Крымову. А Михаил Львовский был у нас всегда.

Надо сказать, что Эфрос очень заинтересовался нашим «мытным» подвалом — у него тут же зароились планы. Он привел к нам своих учеников со смешными фамилиями — Тищенко и Виктюк. И предложил наши пьесы. Тищенко взял мою «Девочку Надю» и начал репетировать.

Но жильцы дома были нами недовольны. Притом что мы были максимально тактичны и даже сделали отдельный вход в наш театр, они подозревали, что этот «притон» не даст им покоя. И они подожгли наш подвал, минут за десять до поджога вызвав пожарную команду, чтоб самим не сгореть. Милиция долго не думала, написали классическое — «неисправность проводки». Проводка была абсолютно новая, но как это разглядеть в пожарище? Жильцы представили списки ущерба. Чего там только не было: шубы, ковры, сервизы, которые, кстати, вообще не горят. Прижимистый Арбузов кротко за все заплатил, и мы вернулись к разбитому корыту — так мы стали называть ЦДЛ.

До сих пор не понимаю, отчего так равнодушно мы приняли потерю подвала. Возможно, мы просто устали бороться — застой душил и прижимал всех к земле.

Молодые драматурги потихоньку старели. А мы с Люсей рожали. Наши дети рождались и росли вместе с нашими пьесами: Кирилл, Федя, Наташа, Ксения, Гоша, Сева, Маша. Сейчас она меня здорово обогнала по внукам — и особенно правнукам. Какие наши годы — еще догоним!

Иногда происходило что-то радостное — нам предложили устроить вечер в том же ЦДЛ. Мы внезапно оживились — появилась возможность себя предъявить. Этот вечер мы потом назвали «успех-провал». Все, что собрали, — все показали. Слишком много — от этого и «провал» — зрители одурели от нашего напора.

Именно там засверкал талант Вити Славкина в исполнении Саши Филиппенко. Это был отрывок из «Взрослой дочери молодого человека». Фраза «Козел на саксе» стала слоганом. Мы сидели на сцене, а маститые нас представляли. Меня — Леонид Зорин, не без скабрезности сообщивший, что у Ани трое детей, что означает, что ее муж — отнюдь не «Иллюзион». (Марик тогда работал научным сотрудником этого знаменитого кинотеатра.) В зале сидел Коковкин, приехавший из Рузы с семинара драматургов прямо на наше представление. Он с интересом выслушал Зорина и запомнил мое имя. Потом в фойе он увидел меня — я громко вопила: «Все ко мне! Все ко мне! Отмечаем у меня дома на Лаврушинском». Он запомнил адрес.

Так мы с ним встретились, и начались проблемы. Очень большие. Расставались много раз. И каждый раз навсегда. А потом не выдерживали. Прекрасно понимали весь ужас ситуации. До сих пор больно, когда смотрю на фотографию, которую тогда сделал Валерий Плотников — растерянные испуганные дети на фоне квартиры, в которую я больше никогда не вернусь.

Опять расстались навсегда. Сил нет — надо срочно повидаться. Он работает в театре Комедии в Питере. Там как раз была аналогичная нашей мастерская молодых драматургов под руководством Игнатия Дворецкого. Разница была в том, что Игнат не доверял читкам — он требовал читать тексты дома, а потом при встрече только обсуждать. Очевидно потому, что в отличие от нашей студии, там было много актеров: Леша Яковлев, Алла Соколова, сам Коковкин. А ведь актер может так прочитать, что и не поймешь, что пьеса плохая.

Это было не так просто — нужны были деньги и повод выбраться из дома хотя бы на три дня. Я отправилась на прием к секретарю Союза писателей Лазарю Карелину. Очевидно, я была достаточно убедительной, рассказывая ему о необходимости смычки двух драматургических студий, об обмене опытом написания производственной пьесы. Дворецкий как автор «Человека со стороны» идеально подходил. Неожиданно Карелин дал добро. Может, это был месячник поддержки молодых дарований? Да неважно — главное, нам были выданы деньги на дорогу и на проживание в гостинице. А Арбузову вообще все по высшему разряду — и купе, и люкс — он был доволен. Все были довольны — только хитрый Саша Галин заподозрил подтекст моей активности и пробормотал «шерше ля фам». Меня поселили вместе с Петрушевской, и я ей настолько надоела именем Сережа, которое я произносила слишком часто, что вдруг ее осенило. Она сказала: «Я поняла, кто этот Сережа. Это Юрский!» Когда я спустя время рассказала об этом Юрскому, он выслушал с интересом.

Смычка со студией Дворецкого удалась, нам даже утерли нос: показали пьесу Аллы Соколовой «Моя половина дома» в постановке Геты Яновской. У них уже Саша Галин и Валя Красногоров начинали свой путь по сценам. Помимо всяких личных тем в Питере было на что посмотреть и о чем поговорить. Потом Алла с Сережей Дрейденом жили у нас в Москве — они проходили тот же нелегкий путь адаптации в мире, как и мы.

Вспоминаю, идем мы с Кучкиной по Невскому — у нас куча нерешенных личных проблем. Идем голодные. Вдруг Ольга говорит: «А пойдем обедать в “Европейскую”». Перед нами роскошный отель со швейцаром возле дверей, и я начинаю мысленно прикидывать, сколько у меня с собой денег. Кучкина с королевским видом и прямой спиной, небрежно кивнув швейцару, уже проходит в массивные двери. Я трюхаю за ней. Мы проходим сквозь дворцовые покои с канделябрами, и Оля мне заявляет: «Тут недорого — шведский стол». Это словосочетание я услышала впервые. Срифмовав его со швейцаром, поняла, что влипла. Но Кучкина уже набирала на тарелку заморские блюда, отступать было позд­но. Насытившись и действительно заплатив немного, мы устремились в туалет. Мраморное помещение поразило меня еще больше. Уставившись вдвоем в гигантское венецианское зеркало, мы обе подумали о старости. Это было невыносимо. Дурам было за тридцать.

«Может, перышки сделать», — озабоченно произнесла Оля.

«Надо наголо побриться», — решила я.

А ведь впереди была длинная-длинная жизнь, в которой было еще много счастья.

Студия тоже переживала сложные моменты — появлялись новые лица, например, Нина Садур, уезжали прежние — самый яркий момент отъезда был у Толи Антохина.

Накануне этого «яркого момента» мы встретились с Толей и Таней в электричке. Мы ехали из Внукова, где тогда жили, они — с дачи Тани в Переделкине. Обменялись новостями: у нас Маша родилась, у них Толя собрался в Италию. Толя был членом партии, и ему это удалось, а может, и сама Таня Агапова поспособствовала — она все же была не последним человеком в Министерстве культуры.

В той поездке была Вика Токарева, которая лучше меня умеет рассказывать байки про разных людей. Так вот именно ее Толя выбрал своим конфидентом и поделился идеей остаться на Западе. Вика уверяет, что он только делился мечтой, но, когда на следующий день он не появился в автобусе, Токарева сразу все поняла.

У Арбузова был шок. Он любил Толю, верил в него и не мог принять такой поступок. Мы об этом только перешептывались, чтобы Алексей Николаевич не слышал, а он просто молчал и никогда не называл этого имени — вычеркнул.

До нас доносились слухи, якобы газета коммунистов «Паэзе сэра» что-то написала: не то что он умер, не то, что, наоборот, жив и женился на эфиопской принцессе. В 1990 году «железка» поднялась, и мы рванули в Америку в университет, где была летняя школа русского языка и где, оказывается, многие годы работал в качестве режиссера Толя Антохин, который действительно женился на своей студентке — правнучке изгнанного императора Хайле Селассие — принцессе Эстер, которая в отчаянии решила учить русский. Этот пост тогда предложили Коковкину, а Толя в то время уже возглавлял театральную кафедру в Фербенксе на Аляске.

В Нью-Йорке мы встретились. Толя посмотрел на меня оценивающим взглядом, и я поняла, что время пошло мне не на пользу. Да и он поистерся. Но был все тот же романтик театра. Он сразу же пригласил нас на бродвейский мюзикл — купил нам билеты: это было очень щедро, и теперь каждый раз, когда мы идем на очередной мюзикл — только что смотрели «Тутси», — всегда вспоминаем тот поход: как страшно лил дождь, как негры торговали зонтиками по доллару, и Толя предложил купить, но мы отказались, какой был неинтересный спектакль — назывался «Аспекты любви», но, чтобы Толя не расстроился, мы его очень хвалили — спектакль в смысле.

Дальше больше — у Толи рождались идеи одна за другой, и мы в них участвовали: театральный фестиваль на Манхэттене, Коковкину поставить на Аляске триллер Мэри Шелли «Франкенштейн» или поставить «На дне» в Нью-Йорк­ском сабвее с разрешения мэра Джулиани. И, наконец, Толя приехал в Питер и занял отдельный кабинет в Смольном, куда Коковкин ездил к нему по поводу очередных замыслов. Ничего не получилось, но попытки были. И арбузовский заквас во всем этом присутствовал. Толя умер в Аддис-Абебе от сердечного приступа — он тщетно пытался организовать русский театр. Сейчас там живут его дети: девочка Саша и мальчик Леша, и верная ему принцесса Эстер. Ей кое-что вернули, отобранное при революции, и, надеюсь, она не бедствует.

Вернемся назад.

Конечно, нас спасали выездные семинары в Доме творчества в Дубултах, где у Арбузова был свой заветный единственно любимый однокомнатный номер, а из окна открывался фантастический вид: слияние реки Лиелупе с Риж­ским заливом. Рита, жена Алексея Николаевича, вязала, прислушиваясь к шуму прибоя и стуку машинки, а мимо проезжал поезд на Тукумс.

Однажды на гастроли в Ригу приехал мурманский театр, в котором одновременно шли пьесы — моя «Прогулка по Москве» и Коковкина «Занавес». Привезли как раз «Занавес». Мы примчались в Дубулты пригласить Риту и Алексея Николаевича на спектакль, не имея ни малейшей надежды, что он оторвется от работы ради провинциального театра. Но это же Арбузов — ему все было интересно! Они помчались на поезде в Ригу вместо Тукумса. Артисты мурманского театра были потрясены — такие люди! Арбузов похвалил Сережу: «Вы решились на невероятное — написать пьесу о театре!»

Помню потрясающий творческий вечер Люси Петрушевской в Доме актера, еще в том, не сгоревшем. Выражение «висели на люстрах» могло пойти оттуда. Гарик Васильев приготовил для Люси подарок — ее пьесу «Казнь» и, загадочно улыбаясь, объявил, что сейчас будет большой сюрприз для нашей героини. Но Люся моментально раскусила эту забаву, которая только при чистоте наивного Гарика не могла быть распознана как провокация, и, погрозив пальчиком, объявила антракт.

Арбузов Люсю побаивался — пугала ее необычность и остракизм со стороны властей. Но ценить ценил. Просто не знал, что по этому поводу сказать и даже что подумать. А «Уроки музыки» уже прогремели в постановке Ромы Виктюка — там был грандиозный ход — играли актеры самодеятельные и среди них народная артистка Валентина Талызина — отличить их было невозможно: это просто была правда жизни.

Подкатывались юбилеи Алексея Николаевича. Семьдесят лет праздновали в Доме актера на Пушкинской. Именно в этот день умер некто Пельше, член Политбюро. Страна не скорбела, но цветы из магазинов скупили. А мы договорились, что все будем в черном с цветками в петлицах изображать оркестр, а Арбузов весь в белом будет дирижером. Он еще про это не знал, но мы были в нем уверены — он любил импровизации. В итоге я купила на Пушкинской один пластиковый нарцисс — плюс к черному нашему одеянию, словно мы были готовы хоронить Пельше, а не поздравлять Арбузова.

Волшебный голос Бабановой звучит в фойе: «Как тонка и нежна любовь людская, и прозрачна, как хрусталь. Чуть заденешь ее ты, играя, разобьешь, а это жаль». Из спектакля «Таня» Арбузова. И наша студия на сцене с музыкальными инструментами: Петрушевская с гитарой, Кучкина со скрипкой, я с литаврами, Инин с баяном, Славкин с саксофоном, Розовский с дудочкой — все в черном. Наташа Крымова выкатывает на сцену торт, а на торте — семьдесят свечек. Наташа подносит спичку, и весь торт вспыхивает одним костром. Другой бы смутился — Арбузову же понравилось.

Будут еще наши встречи — не занятия, какие там занятия, — просто встречи по разным углам: то у Кучкиной, то в ЦДЛ, то у Алексея Николаевича уже в новой квартире на Плющихе.

И будет еще один юбилей — на сцене Театра Маяковского. Пьеса Арбузова «Победительница» в постановке Адольфа Шапиро. В этой пьесе очень сильный посыл для женщин: надо быть победительницей при любых обстоятельствах просто потому, что ты — женщина.

Уже новые времена, уже наши ребята выходят на поклоны и отмечают премьеры. Последним задержался Сашка Розанов, и Арбузов переживал: он хотел всем нам признания. И вот у Розанова премьера фильма.

Кирилл Арбузов много сделал для увековечивания памяти отца: книги, воспоминания, дневники. Но, читая их, я всегда удивлялась, что, по всей видимо­сти, все мы были для Арбузова не самым главным в его яркой, полной путешествий и мировых премьер жизни. Значит, это для нас, в нашей жизни он был главным. Основная часть нашей творческой жизни прошла в студии.

Но храню же я письмо, однажды полученное по почте, где Арбузов в ответ на мои сетования, что очередная пьеса никак не пишется, просит: «Аня, напишите ее только для одного человека, только для меня». Значит, была обратная связь, был к нам интерес, может, не зафиксированный ни в дневниках, ни в записных книжках.

Я написала для Арбузова «Трамвай “Аннушка”», а его уже не было, на год опоздала.

Когда умер наш дорогой мастер, я написала в журнал «Театральная жизнь» прощальное слово от нашей студии.

На фоне арбузовской студии молодых драматургов Арбузов всегда выглядел самым молодым и оптимистичным. Иногда нам казалось, что мы были ему необходимы для того, чтобы оттенять нашей «чернухой» его жизнерадостную веру в торжество истины и питать ее.

Посмеиваясь друг над другом, мы прожили вместе последние пятнадцать лет.

— Алексей Николаевич, как вы? — спросила я его при нашей последней встрече. — Как вы?

Арбузов выглядел неважно — все, что прежде казалось на нем щегольским, висело мешком, неустойчивость ног, некоторая растянутость фраз. Это было в Доме кино на просмотре одного нашумевшего фильма, который ему решительно не понравился, о чем он с громадным наслаждением сообщил мне. «Решительно» — это было его любимое слово.

— Как вы, Алексей Николаевич? — спрашиваю я, мучительно догадываясь о бестактности моего вопроса.

— Замечательно, — что-то жуя и пошатываясь, задеваемый толпой, обтекающей нас со всех сторон, — сообщает Арбузов. — Учусь заново говорить. Врачи прописали мне ежедневно читать вслух «Евгения Онегина».

И тут я вижу, что и это пошатывание, и размышление над словом Арбузовым играется. Я догадываюсь, что болезнь, беда, бессилие — то, что есть, и с чем уже трудно бороться обычными человеческими средствами, — могут быть если не уничтожены, то осмеяны и унижены силой актерского лицедейства, торжеством фантазии, иронией духа. Я веселею, впадая в этот тон иронического превосходства над мелочами бытия, радостно соглашаюсь: «Да, действительно, редкая удача так заболеть, чтобы лечиться “Евгением Онегиным”».

Все эти годы мы читали ему наши пьесы, и только один раз он решился прочесть нам свою. Читает «Жестокие игры». Слушаем, как всегда полные сарказма, не упускаем ни одного промаха, не прощаем неточности. Страшная аудитория для автора. Арбузов читает медленно, адресуясь ему одной видной точке на потолке. Мы слушаем и понимаем, что все, что мы жалко накапливали и скаредно складывали, щедро и безоглядно расходуется на наших глазах.

Пьеса дочитана. Последний взгляд в потолок. И что происходит с нами, всегда склочно отстаивающими не только свое мнение, а даже намек на покушение на него?! Не великодушие, а искренний восторг — в этом матче мы проиграли, да еще с каким счетом! Но какой это был матч и какая игра! Жестокие игры на уровне мирового первенства. И первый раз (и единственный) мы говорим ему «ура!».

На последний свой спектакль по пьесе «Виноватые» в Театре Моссовета Арбузов уже не мог выбраться, просил нас, чтобы мы пошли всей студией, а потом ему рассказали. Но не настаивал — от деликатности. А мы не спешили — от беззаботности. Теперь — поздно. Все, что я смогла, — написала по просьбе Театра Моссовета несколько слов в программку — ох уж как я там выпевала это слово «виноватые», — в каждой строчке буквально. Ви-но-ва-ты-е!

Вспоминаю, как однажды Кучкина предложила подарить нашему дорогому мастеру набор кофейных чашечек по числу студийцев и на каждой выгравировать наши уменьшительные имена. Тогда мне это показалось чем-то сентиментальным и инфантильным: Анечка, Аркашенька, Веничка, Люсенька…

Прошло время, и сейчас я думаю: а мы такими и были — «арбузовскими сиротами», как назвала нас Петрушевская на его похоронах. Такими и остались навсегда.

Уходят наши мальчики. Один за другим. Один за другим.

Сашенька.

Санечка.

Лешенька.

Левушка.

Володечка.

Толечка.

Андрюшенька.

Витенька.

Мы провожаем их и плачем. И смеемся, вспоминая наши веселые времена. Мы не боимся хохотать на поминках, ведь им туда тоже, наверное, передается то, что мы чувствуем. Или нет? Кто проверит?




Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru