Маргарита. Повесть. Дмитрий Верещагин
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 4, 2024

№ 3, 2024

№ 2, 2024
№ 1, 2024

№ 12, 2023

№ 11, 2023
№ 10, 2023

№ 9, 2023

№ 8, 2023
№ 7, 2023

№ 6, 2023

№ 5, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Дмитрий Иванович Верещагин родился в 1941 году в селе Ильмино Пензенской области. Окончил Пензенское художественное училище и Литературный институт им. А.М. Горького. В 1970–1980-х публиковался в периодической печати, преимущественно как детский писатель. В 2004, 2005 и 2007 годах в журнале «Крещатик» печатался его роман «Больница». Лауреат конкурса национальной литературной премии «Заветная мечта» (2008), финалист премии им. И.П. Белкина за повесть «Заманиловка» (2012).

Повесть «Маргарита» была подготовлена к печати вместе с автором, однако, к сожалению, этого номера журнала он не увидит.
Д.И. Верещагин скончался 11 декабря 2019 года.

 

 

 

Дмитрий Верещагин

Маргарита

повесть

 

Еще раз про любовь

1.

Мне хочется написать о любви — еще раз про любовь! — о любви, которой пока еще нет, но которая будет скоро: об этом говорит хорошее состояние души молодого художника. Да, пожалуй, я так и начну.

Хорошее состояние души — это когда тебе только двадцать лет, но ты уже студент художественного училища, где преподает знаменитость — Александр Александрович Поленов, внук русского художника-передвижника.

Хорошее состояние души — это когда Александр Александрович, посмотрев на Митины рисунки и улыбнувшись Мите, сразу бегом побежал к директору, чтобы оповестить об этом его, Николая Николаевича Радищева.

Хорошее состояние души — это когда Митин родной дядя, председатель колхоза, Михаил Иванович Кочелков, повезет племянника на своем колхозном УАЗике в ресторан «Сура», а там, в ресторане, он скажет мужчине в роговых очках:

— Вы позволите, если мы сядем за ваш стол?

— Позволяю. Это ваш сын?

— Нет. Это мой племянник. Он, между прочим, поступил в художественное училище здесь, в вашей Пензе, без экзаменов.

— А так разве можно?

— Можно, если есть талант… А ну-ка, племянник, покажи ему свои рисунки.

Между прочим, этот племянник, с очень известной фамилией Верещагин — он не родственник художнику-баталисту Василию Васильевичу Верещагину; Митя — простой крестьянский сын, и никакого родства с великим художником у него нету. В его селе Ильмино три тысячи дворов, Верещагиных там полсела; и что же, выходит, художник Василий Васильевич Верещагин был неутомимый искатель женщин, как Леонид Ильич Брежнев; и он, художник Верещагин, не Лев Николаевич Толстой, который жил в Ясной Поляне, и все дети, говорят, там бегали — все вылитые они Львы Толстые!

Митя вынул из холщового мешка рисунок, на котором изобразил он бойцовых петухов, дерущихся в зеленом проулке.

— Здорово! — сказал мужчина в роговых очках. — Я люблю такие баталии! Кстати, сынок, я могу принять тебя тоже без экзаменов. Хочешь?

— А вы кто? — спросил Михаил Иванович.

— Я директор медицинского училища. Могу сделать, сынок, из тебя врача, доктора с дипломом.

— Племяш, покажи-ка ему еще свои рисунки. Быка ему покажи, по кличке Николай Первый.

На рисунке бык мычит — му-у-у! — и копытом роет землю.

— Потом ему еще ты козла покажи — вонючего, но с мощными, завитыми рогами.

Митя показал еще и лошадей, которых он рисовал с натуры там, возле конюшни, — и вот теперь мужчина в роговых очках сказал:

— Да, ты не врач. Ты — Леонардо да Винчи.

И, позвав официанта:

— Боря. Я их угощаю. Это — мои друзья, они приехали из деревни. Тебя как звать, художник?

— Димитрий.

— Ты для меня — Митя. Здесь очень хорошо готовят рыбную солянку. Одну тебе заказать или две порции?

— Две, пожалуй. Я никогда не ел рыбную солянку.

— Четыре солянки, Боря. Четыре люля-кебаб. И четыре бутылки водки.

Официант Боря все это записал в блокнот:

— Еще чего, Борис Михайлович, желаете?

— Французский коньяк «Наполеон» есть?

— Имеется, — отвечал официант чересчур как-то вежливо и услужливо. — И он очень дорогой, цена кусается.

— Ничего. Принеси бутылочку. У меня сегодня не день пьянки, а день рождения.

Он снял очки с носа.

— Сегодня у меня большой праздник. Товарищи! Я Октябрьскую революцию видел во сне сегодня. А вы, пожалуй, — обратился он к Михаилу Ивановичу, — и не ведаете, что в ней Люцифер спрятался!

— Как так? — спросил Михаил Иванович.

— А вот перемешайте буквы и прочитайте!

Михаил Иванович задумался.

Потом достал свою автоматическую ручку, снял колпачок и стал прямо в меню писать.

— Ну что?! — нетерпеливо спросил директор. — Получается?

— Получается... — неуверенно сказал Михаил Иванович. — Получается, но с ошибками. И вдруг захохотал: — Бляха муха! Почти Люцифер! Революция — это сатана? Выходит, это сатана?

— Конечно, Люцифер — это сатана, — отвечал ему этот странный директор медицинского училища.

А Михаил Иванович ему:

— Спасибо большое вам, товарищ, за такой сон!

— Дядя Миша, — сказал шепотом студент, — спроси насчет квартиры. Может, он знает, кто сдает?

А тот опять говорит официанту:

— Боря, ты меня понял? Весь заказ мой, — возьми, я здесь все записал, — ты отнеси это все в мою «Волгу».

И, посмотрев на студента:

— У тебя как, сынок, зовут отца?

— У меня нет отца. Он на фронте погиб, товарищ начальник.

— Я тебе буду отцом. Если ты, конечно, не против? Хочешь, отца такого?

— Хочу! Очень даже мне такой отец нравится!

— Подойди ко мне. Давай, милый, поцелуемся.

А дядя Миша опять вдруг засмеялся:

— Надо же, — говорит. — Уже и отца нашел себе в Пензе!

А этот новый названный отец, уже теперь встав из-за стола:

— Едем ко мне домой, сынок! И ты с нами, Михаил Иванович.

— А вы, папа, где живете?

— Недалеко от художественного училища. На горке. Видел, стоит там красивый особняк? Его в Пензе все зовут «сифилисный дом».

— А почему это так? — спросил Михаил Иванович.

— Потому что его построила моя жена на деньги сифилитиков. Ясно?

— Не совсем, Борис Михайлович, не совсем. Вы уж поясните это мне, глупому мужику деревенскому.

— Поясняю. Она — профессор, доктор медицинских наук. Очень успешно лечит сифилис.

И, поманив пальцем, говорит дяде Мише тихонько:

— В Кремле — там все сифилитики!

— А маршал Жуков, Георгий Константинович, он тоже…

— Нет. Георгий Константинович — мужик что надо! Но жену мою и он тоже трахал…

— Да-а? И вы с ней развелись?

— Да, конечно. Я с проституткой жить не хочу!

— И дети у вас были?

— Две девочки. Они живут с ней в Москве. И наш особняк, который в народе называют «сифилисный», осиротел. Но, — говорит сам себе, Борис Михайлович, — не надо слез! Поехали — будем мы гулять у меня всю ночь до утра!

— А повод какой для этого имеется? — спросил Михаил Иванович.

— Да, имеется. У меня сын художник, он — это второй Леонардо да Винчи!

Да, действительно, повод хороший. И они поехали на машинах смотреть особняк, который в Пензе называют не иначе как «сифилисный дом».

Но состояние души — оно ничуть не стало хуже. Все трое запели вдруг гимн Советского Союза.

Вот это, товарищи, любовь такая к своему Отечеству!

— Папа, а где я буду спать?

— Сынок, выбирай любую комнату. Они — все твои!

Бегает наш студент по лестницам. Одна — винтовая — на чердак его подняла. Там, смотрит он, библиотека. Первая книга, которую он взял в руки, была Библия. Открыв Новый Завет, Митя прочитал слова очень неожиданные: «Отойди от Меня, сатана, ты для Меня соблазн; потому что думаешь не о том, что Божие, но что человеческое».

Ну, спрашивается, разве это не про любовь?

 

2.

Моя жена Маргарита — она, знаете, фу-фу какая? Она ведь дочь первого секретаря обкома. То есть я хочу сказать, что о такой крале мечтать только можно ему, пареньку из мордовско-русской деревни, где речь — чай-бай-коли! Она — до того странная, что москвич ее, эту такую странную речь, не понимает. Она, такая речь, есть все равно что Африка. Да, читатель, вот это и есть наша глубинка!

Ах, какое у меня было тогда, товарищи, плохое состояние души. Представь, читатель, ты один в большом городе — еще только спрашиваешь, где тут у вас художественное училище? И тебе отвечают:

— Какое училище?

— Ху-ху-ху…

Ты не можешь сказать ясно. Ты — заика. А заикаться я стал давно. Тогда мне было… Г-годика четыре. Это я все рассказываю со слов мамы. Я сидел в своей избе на подоконнике, свесив ножки на улицу, и кричал прохожим:

— Леледя, ты дувак! А ты, Макар, иди телят пасти!

Они забежали в избу. И, найдя в чулане сковородник и сковородку, стали ими по голове моей стучать. Я испугался. Когда мама вернулась с работы, то прилегла на кровать, или, лучше, упала на кровать. Она убирала конопли в пойме. А конопли — это наркотик. И бабы, надышавшись такой пыльцы, бывало, шалели. И вот мама моя, моя «шальная» мама, лежала на кровати. Час или два в пьяном угаре. Наконец пришла она в нормальное состояние — и тут увидела сыночка своего на подоконнике, но уже с открытым ртом, из которого слюна пенилась. Я целых полгода находился в такой отключке, что даже не узнавал родных. А когда, наконец, узнал, не мог произнести слово «мама». Изо рта моего вылетало что-то нечленораздельное. Конечно, в палату ко мне приходил и врач-логопед. Но он сказал маме:

— Ребенок останется на всю жизнь калека!

— А речь у него, — спросила мама, — хотя бы частично восстановится?

— Нет, так он и останется на всю жизнь больной и заика.

В Пензе, куда я приехал поступать в художественное училище, было у меня состояние души — такое, что хуже не бывает. Я вытащил из холщового мешка свои рисунки. Ах, помню, какую оценку услышал я.

— Плохо! Это никуда не годится!

— Почему, — спросил я заикаясь.

— Здесь полное незнание анатомии!

— И что же мне делать? — спросил я, заикаясь.

И почему-то показал петлю на шее. Но Александр Александрович Поленов, да-да, это был он — внук художника-передвижника Поленова сказал:

— Да нет.

— Зачем уж так? — сказал он. — Мы сделаем лучше. Я преподаю композицию еще и в педагогическом училище. Там, — говорит, — готовят учителей по рисованию. Вот туда я тебя и порекомендую.

— Спасибо, — сказал я, заикаясь.

— Не за что, мой дружок.

«Нет, есть за что, — подумал я, — потому что возвращаться домой так, можно сказать, ни с чем, — Это ведь стыдно?»

Но впервые тогда, читатель, я почувствовал к себе человеческое отношение. Ведь, конечно, я ему никто: одна только фамилия Верещагин, пожалуй, нас сроднила так, что он поднял мой дух упавший. И я стал нормально себя чувствовать. Он мне тогда сказал, что одного года подготовки в педагогическом училище по рисунку и живописи вполне достаточно будет, чтобы поступить, говорит, в наше Пензенское художественное училище. О, каким мне показался долгим тот год!

Но это, мне думается, еще и потому, что я не получал стипендию там, в педагогическом училище. И, конечно, я голодал. Я, представьте, старался бегом пробегать мимо булочной. Но однажды, придя на рынок, я — как волк, голодный! — украл у мужика кусок сала.

Он — с Украйны! — закричал:

— Шукайте вора!

Меня спасла торговка бумажными цветами. Она набросилась на мужика, тоже хорошо владея матюгами:

— Хохол! Да подавись ты своим салом!

— Молчи, китайская подстилка! Его треба задержать!

— А вот накуси-выкуси! — показала она ему кулак. — Отдай ему сало, хохол!

— А вот накуси-выкуси! — показал ей тоже хохол кулак свой увесистый.

— Ты командуй… в Китае!

И он упомянул имя Миши Китайца. Миша — это любовник ее, он китаец. Их, китайцев, тогда было много в России. И Миша — он научил ее рисовать и продавать бумажные цветы, без которых не хоронят даже у нас в Пензе.

И вот я у тети Маши Китайской жил тот долгий, очень тяжелый год. А мой названный отец Борис Михайлович и его «сифилисный дом» — это будет еще нескоро. Когда мы, с Поленовым, уже подружившись, поедем на лето ко мне в деревню. Нет, впрочем, у нас не деревня, а село — село Ильмино, в котором три тысячи дворов насчитывается; а какая там река Сура-Сурушка; а какие леса, грибные, озера и пойма… Мы с этюдниками приехали, чтобы рисовать акварельными и масляными красками; благо у меня мой дядя, Василий Григорьевич Верещагин, он тоже художник. Он в Москве тогда работал в Третьяковской галерее, снимая копии с великих картин. Это он мне подарил этюдник и дал первые уроки рисования.

И мой друг Александр Поленов, — теперь он был мне уже товарищем и другом; вы знаете, читатель, как про это говорится в Новом Завете:

«Вы — друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам.

Я уже не называю вас рабами, ибо раб не знает, что делает господин его; но Я называл вас друзьями, потому что сказал вам все, что слышал от Отца Моего».

И он, мой друг Александр Поленов, тоже слышал от отца своего поучение: рисовать надобно только тогда, когда глаз видит. И вот, согласно такому учению, мой глаз стал видеть то, как петухи дерутся на проулке; как бык Николай Первый, с кольцом в губе, так мычит сердито, что люди бегут от него, как Наполеон бежал из России; и я — согласно этому новому для меня учению! — рисовал еще и козла вонючего, с прекрасно завитыми рогами; а уж лошадей — их сам Бог велит рисовать, — словом, я теперь, под руководством Александра Александровича, прошел настоящую школу. И пора уже рассказать, как излечил он меня от заикания. Вот, читатель, вам рецепт:

— Читай, Митя, Новый Завет; не глазами его читай, а произноси слова святого Евангелия, как музыку. До, ре, ми, фа соль… И результат будет скоро, очень скоро положительным. Ты будешь с девушками общаться смело, уже не боясь влюбиться, Митя, даже в Маргариту.

И произошло чудо: когда увидел я Маргариту, которая произвела на меня очень сильное впечатление. Я в нее влюбился. И сразу заикание мое, представьте, как рукой сняло.

 

Маргарита

1.

Закончив третий курс художественного училища, Митя... нет, пусть он будет Сережа... так вот Сережа приехал к матери в деревню со своей невестой Маргаритой, теперь чтобы показать ее в качестве будущей жены.

— Ма, как тебе она? — спросил Сережа, надо сказать, что при этом в избе находилась и Маргарита.

— Ничего, — сказала мама.

— Ничего — это пустое место. Ты конкретно скажи чего-нибудь, более определенно.

— Сытая, гладкая, хорошая.

Маргарита, услышав такую похвалу, покраснела. А Сережа, посмотрев на невесту, сказал:

— Мама! Ты спроси, из какой семьи она? Кто ее родители?

— А у нее есть родители?

— Есть. Но ты спроси, мама, кто они.

Его мама посмотрела на Маргариту и высморкалась, говоря:

— Маргарита — это как по-русски?

— Марго, — отвечал ей сын.

— Нет, это не по-русски. Это не русское имя.

— Слышишь, — обратился Сережа к своей невесте, — у тебя имя-то не русское?

— А кто тебя так назвал? — спросила мама.

Но Маргарита ответила про своих родителей:

— Они, — ответила она, — по-моему, русские.

— А ты крещеная? — спросила мама, посмотрев на божницу.

— Мама, как она может быть крещеной, когда у нее отец первый секретарь обкома партии?!

— Так она еврейка, что ли?

— Может, и еврейка, — отвечал ей сын.

— Ты кто по национальности? А, Маргарита? — спросил Сережа.

— Что ты мне допрос устраиваешь… как фашисты допрашивали Зою Космодемьянскую.

— А Зоя кто была по национальности? — спросил Сережа.

— Она, может быть, и еврейка, — ответила Маргарита.

— Так. Значит, и ты, может быть, еврейка?

— На пятьдесят процентов: по матери я — еврейка, а по отцу русская.

— Ясно. Наконец, разобрались, кто ты есть, Маргарита. Моя мать тебя не будет так звать, Марго. Мама, давай ее назовем как-нибудь! Ты можешь называть ее Ритой, мам?

— Нет, Рита — это тоже не по-русски.

Но Сережа вдруг сказал:

— Марго — это, мама, Марфа будет по-русски!

— Ну это, пожалуй, подходяще, — согласилась мама. — Марфа, чего вам сварить на обед?

— Ой, господи, я уже и Марфа! — засмеялась Маргарита.

— Мама, у нас два петуха, да? Давай одного петуха зарежем.

— Давай. А к осени у меня петухов будет, знаешь, сколько?

— Мама, цыплят по осени считают.

И, сказав так, Сережа пошел на двор ловить петуха. На дворе он, чтобы поймать петуха, запел «цыпа-цыпа» — куры из всех дыр погребицы стали показываться, но петух горланил на сарае свое «кукареку» и совсем не обращал внимания на Сережин голос, и только когда Сережа сходил в сени и принес пригоршню зерна, петух слетел на землю, при этом он сразу стал ухаживать за курицей, прочертил вокруг нее круг, точно, как циркулем, да так при этом увлекся, что Сережа его поймал и понес к дровам, около которых валялся топор. И он, взяв топор в правую руку, отрубил голову петуху на плахе. Он не сразу возвратился в избу, а постоял на дворе, дожидаясь, когда из петуха вытечет кровь и он перестанет трепыхаться. Вот только после этого он понес петуха в избу. В избе, ни слова не говоря, бросил петуха около печи, а мать ему сказала недовольным голосом:

— Что ты не дождался, когда кровь из него вытечет…

— Да я ждал…

— Ждал, а вон сколько крови на полу, и крыльями он еще машет!

— Ну, это петух такой.

— Сам ты такой, — отвечала ему мать, заметно чем-то недовольная. Да и вообще, атмосфера была недружественная.

— Мы, мама, поедем на Суру купаться.

— На машине? Не позорься, сынок, — говорила ему мать все тем же голосом, недовольная.

— А что тут такого? Ну, поедем мы на машине…

— Все будут недовольны: наши бабы мне, знаешь что будут говорить?

— И что они будут говорить? — спросил Сережа.

— Да что бабы: выйди на огород и увидишь, как недовольна тобой будет…

— Кто?

— Картошка!

— Огурцы недовольны, помидоры недовольны, просо и капуста?!

— Да, сынок, вот выйди сейчас на огород и увидишь, как они все недовольны!

Но Сережа теперь уже не стал ничего говорить матери. Он велел невесте собираться.

— Мы там будем купаться? — спросила невеста. — Мне купальник с собой надо взять?

Сережа посмотрел на мать. И, крутанув около виска пальцем, сказал:

— Мы городские! Мы такие фу-фу, что даже не знаем, что нам делать.

Мать усмехнулась, но сразу стала заниматься петухом, вытерла кровь на полу и сказала, обращаясь исключительно к заколотому петуху:

— Петя, ты не трепыхайся! Что ты опять начал крыльями махать?!

А молодые уже выходили из избы на проулок, где стояла машина «Волга», на которой они приехали из Пензы; мать выскочила следом за ними из избы, крикнув:

— Вы все ж таки хотите на машине? Не позорьтесь перед народом!

— Мама, я тебя понял.

Маргарита достала из багажника чемодан и нашла купальник. Потом открыла свою косметичку и проверила ее содержимое. А Сережа стоял рядом и почему-то смеялся так, что его вся высокая фигура говорила: «Господи, боже мой, это называется «туши свет»!

— Ты чего? — спросила Маргарита. — Я опять чего-нибудь не то делаю? Простите, сударь.

— Бог простит, и я прощаю. — Однако, поцеловав ее, он тоже сказал:

— И ты меня прости, Марго. Что-то у нас все не так получается, как хотелось бы мне.

— Мы на машине поедем? — спросила Марго.

— Ни в коем случае, — отвечал ей Сережа. — Мы пойдем задами, чтобы никто нас не увидел. Огородами…

— Огородами, огородами и к Котовскому! — отвечала ему Маргарита, уже тоже смеясь над деревенскими порядками.

— Иди за мной, — сказал он ей. И пошел через сени опять во двор; а Маргарита пошла за ним, покорная ему, как овечка. И что она видит на дворе: куры от нее убегают куда-то, а свинья огромная, как бронепоезд, тоже убежала; и, когда они зашли в душный сарай, она увидела, как над ее головой стремительно пролетела ласточка. Она вздрогнула.

— Ой, кто это?

— Ласточка, Маргарита.

— А откуда она взялась?

— Она здесь живет, дорогая ты моя ласточка.

— Она здесь живет? Где?

— Вон погляди, — показал Сережа на верх сарая, — это ее гнездо. Слышишь, как птенцы ее кричат?

— Почему? Они тоже недовольны, что я приехала?

— Вероятно, да, Марго…

Сережа открыл дверцу сарая, и Маргарита увидела зеленое море: это на огородах росла картошка, она уже цвела беленькими, синенькими и голубенькими цветочками. И воздух, какой был приятный воздух — грудь вдыхала его свободно и так, что сразу можно было почувствовать разницу той жизни, какая она есть в городе и здесь, в деревне.

Сережа, выйдя на огород, набрал родного воздуха полную грудь и сказал растроганно:

— Здравствуй, малая родина! Глазам моим всегда ты мила, дорогая! О, солн­це! Я раб Божий Сергий, люблю тебя! Маргарита, милая моя, давай и ты с нами вместе кланяйся!

— С нами, Сережа, это с кем?

— С картофелем! С тыквою и огурцами! С помидорами и капустой! Видишь, как все они кланяются солнцу?! Вот так же, Маргарита, и мы давай поклонимся!

— Давай, Сережа, поклонимся!

И она, как и Сережа, поклонилась.

А Сережина мама в это время шла торопливо к своему брату. Он жил недалеко в каменном доме, который был самым заметным в селе.

— Брат, несчастье-то какое!

— Что такое, Мария? — спросил он.

— Сережа привез невесту.

— Ну? — спросил брат удивленно, так что из чулана выглянула женщина, еще не старая; она тоже стояла у печи и так же, как и Сережина мама, сразу. точно про все забыв, начала спрашивать:

— Как звать невесту?

— Ой, Ленушка, я даже не запомнила: уж больно мудреное у ней имя. Марфа не Марфа, а где-то, как бы и похожа на Марфу.

— Эх, это что же за имя?

— Врита…

— Кто? Такого имени-то нету. Может, Рита?

— Нет, Ленушка, как-то по-другому. Не Мара, и не Марфа.

— Ну, вы что, в самом деле, турки, что ли? — сказал хозяин дома.

— Какие турки, — отвечали ему женщины. — Это, может, африканское какое имя?!

— Сережа ее называл Марго…

— Елена Ивановна, — обратился хозяин дома к жене уже официально, — ты учитель русского языка и литературы, и не можешь определить, какое имя?!

И вот, видно, это такое официальное обращение подействовало на учительницу так, что она, пнув кошку, которая к ней ластилась, сказала:

— Может, Маргарита?

— Да! — воскликнула Сережина мать, — Именно так он ее называл!

— Это так Сережа ее называл? — переспросила учительница.

— Да, Ленушка, именно так он и называл ее.

А учительница вдруг почему-то побежала на двор, видно, чтобы справить нужду. Возвратилась в дом и говорит:

— Маша, я вот о чем сейчас подумала…

— О чем? — спрашивали у ней одновременно Мария и брат ее Михаил.

— Ведь и она тоже живой человек, который, как и я, справляет свою нужду?

— Да, конечно, — отвечал ее муж. — И что ты хочешь нам сказать?

— А то я хочу сказать, дорогой Михаил Иванович, где она будет справлять свою нужду? За сараем, как все у нас справляют бабы?

— Да, ты права, — снова отвечал ей муж. — Это дело серьезное! Ведь, вот какая проблема: такое большое село, более трех тысяч дворов, но ни в одном из них — я убежден! — нет туалета. Я поставлю этот вопрос на ближайшем партийном собрании.

— Конечно, кому же еще это сделать, как ни тебе, Михаилу Ивановичу, председателю колхоза! — Его жена, Елена Ивановна, посмотрела на них обоих, на брата и сестру, и решительно спросила:

— А отец у Сережиной невесты кто?

— Первый человек в области, — ответила Сережина мама.

— Первый секретарь обкома? — спросил брат, почему-то вдруг дрогнувшим голосом. — И как она выглядит? Ты скажи, Мария, хотя бы как она выглядит?

— Какое на ней платье, — добавила жена, — оно золотое?

— Ой, Ленушка! Ой, братец ты мой! Она…

— В чем она одета? — спросили председатель колхоза и учительница в один голос..

— … в брюках.

— Да ну! — удивились все, потому что в дом забежали еще три женщины. — И они, ее брюки, брат, обтягивают ее так, что она видна вся! Грудастая, бедра­стая и на лице пуд всякой краски.

— Да ну? — опять удивились все в доме. — Стиляга?

— Да, — отвечала Мария и, подойдя к иконе, которая висела в председательском доме где-то в чулане, упала на колени, и всем в доме был слышан ее голос: — Господи, Иисусе Христе, помилуй нас грешных! Не допусти, Господи, чтобы у сына моего жена была стиляга!

Она прочитала «Отче Наш», «Богородицу» и еще одну молитву, если я не ошибаюсь — «Верую».

А между тем в доме уже народу было много, так много, что это можно было сравнить, пожалуй, уже и с колхозным собранием.

 

2.

А председатель колхоза Михаил Иванович, между тем, почувствовал озарение, точно его какой-то Ангел осветил; ныне уже можно сказать, каким было то озарение: во-первых, он почувствовал, что племянника надо женить как можно скорее на Маргарите, и это надо сделать так, чтобы они расписались здесь, в сельсовете, а не в Пензе. Вот тогда это будет очень хорошо! Благо он, Михаил Иванович, пригласит родителей Маргариты на свадьбу, которую он устроит здесь на Большой улице под тополями, но, конечно, можно бы разместить всех гостей и в клубе, но новый клуб только еще начали строить; да, конечно, все это неплохо, если разместить гостей на Большой улице под тополями. Благо там такой воздух, что его можно подавать на десерт; они, конечно, разговорятся и на такие темы: о строительстве клуба, библиотеки и школы; и Михаил Иванович в деликатной форме попросит помощи у своего великого родственника; он наверняка, — подумал Михаил Иванович, — мне не откажет еще и в строительстве коровника и свинарника; а мать Маргариты будет беседовать с его женой Еленой Ивановной, пусть они беседуют о чем им только хочется; конечно, куда важнее повести разговор еще и еще раз о строительстве нового клуба; потому что молодежь сейчас танцует в старом клубе, бывшей церкви; и, конечно, куда важнее повести разговор о строительстве новой школы — этот разговор, подумал Михаил Иванович, надо доверить директору школы Серафиму Николаевичу; да и Сельский совет находится в такой лачуге — стыдоба, это даже унижает достоинство Советской власти; я, подумал Михаил Иванович, сегодня же поставлю эти насущные вопросы на партийном собрании. Михаил Иванович встал и пошел к телефону, дабы позвонить своему заместителю, агроному Напалкову, чтобы он сегодня же, не откладывая в долгий ящик, созвал всех коммунистов на партийное собрание; и чтобы он сегодня же прислал плотников, которые должны срочно построить на дворе у него туалет; а поскольку Маргарита живет у сестры Маши, пусть они, плотники, поставят и на ее дворе новый туалет.

А Сережа с Маргаритой в это время шли купаться на Суру. День стоял замечательный: на небе ни облачка, только легкий ветерок обдувал их, да комары немножко покусывали.

Но, дорогие товарищи, вы должны представить себе не просто молодую пару, а двух молодых стиляг, за которыми уже наблюдают из всех окон села, а в пойме — из коноплей, где бабы убирали посконь, которым сарафанное радио уже сообщило, что на реку Суру идут купаться стиляги; автор этого рассказа тогда еще был совсем молодой парнишка, он еще не знал, что означает само это слово — «стиляги», но сердце в груди у него почувствовало, что это необыкновенные люди, да и вся природа это чувствовала, когда они целую неделю купались на Красном яру с музыкой. Она гремела по чуткой реке, как гром, который предвещает грозу; тот парнишка, конечно, за ними наблюдал из кустов с трепещущимся сердцем, потому что они купались совсем голыми. Сережа ей сказал:

— Марго, снимай все с себя: здесь не городской пляж, никто тебя не увидит!

А тот парнишка в кустах — это я. И вот что я услышал:

— Сережа, ты читал Новый Завет?

— Читал.

— А о чем она, эта запретная книга?

— Новый Завет, Марго, это Учение о новом человеке. О человеке, который способен, по мысли Христа, освободиться от рабства. Но!

— Если человек станет рабом Божиим? Я, Сережа, правильно думаю?

— Правильно, моя госпожа. Ты бьешь точно как курица по зерну! А почему? Потому что, дорогая Марго, ты меня поработила.

— Да? А чем?

— Милая моя! Красотой своей ты меня поработила!

— Значит, я рабовладелец?

— Истинный Бог, красавица моя, это так!

— Как?

— А вот так. Видишь: вот у меня в руке яблоко? Представь себе, что оно запретное. Но это не значит, что его нельзя есть. Нет, моя милая, его есть можно. Но! Надо его не с жадностью есть, а вот так (он съел кусочек, говоря «Слава Тебе Господи). Но зачем я вспоминаю Господа? А затем, во-первых, что не я сотворил его, это вкусное яблоко. А во-вторых, потому, что жизнь — она очень похожа на яблоко. И надо человеку научиться останавливать себя вовремя. И так во всем.

— Конкретно, в чем?

— Ну, например, начинается ссора. Чтобы избежать ее, что надо сделать?

— Остановиться.

— Правильно.

Она засмеялась, говоря:

— Остановись!

— Не могу.

— А ты через «не могу».

— Да как же я могу, когда ты такая вкусная?

— Вот тут она, Сережа, истина!

— То есть?

— Если бы ты остановился, то и я бы тоже…

— Остановилась?

— Да.

А Сережа ей говорит:

— Да, Маргарита, пожалуй, ты права. Тут, тут она — истина. Конечно, если бы Гитлер остановился вовремя, то и войны бы не случилось. И если бы Ленин остановился вовремя, то не случилось бы ее…

— Октябрьской революции?

— Да конечно.

И они теперь принялись рассуждать так, что даже мне стало понятно: в жизни, если вовремя остановиться, все можно сделать по уму, то есть все грехи свои можно контролировать. Они даже сделали еще и вот какой вывод:

— Ведь, как просто, Маргарита! Три наказания, но и их можно было бы избежать…

— Конкретно, каких наказаний?

— Первое наказание — это изгнание первых людей из рая. Второе наказание — это всемирный потоп. Третье наказание — это уничтожение планеты Земля.

— Но третье наказание будет еще не скоро?

— Не знаю. Это знает только Бог. Но оно будет, третье наказание.

Они поменяли тему и забыли про этот свой разговор. Но я, читатель, не забыл: тот разговор не дает мне покоя и доныне.

 

Они встали и пошли купаться. А парнишка, который прятался в кустах, хотя и трусил, но думал про себя: «Нет, я не должен трусить! Это все мне пригодится в будущем, когда я стану писателем!»

Да, читатель, я всегда знал, что стану писателем. И вот поэтому я, сидя в кустах, не просто наблюдал за ними. Я для будущего запоминал все, что они говорили о любви.

— Да, как-то неудобно, Сережа, — отвечала ему невеста, когда он ей шепнул чего-то.

— Неудобно, милая моя, штаны через голову снимать!

Он сам у нее, гляжу, одним движением руки, снял трусики, а лифчика, пом­ню, на ней уже не было. И он ее тут же стал целовать с таким жаром, что птички в кустах примолкли. Все кругом замерло: с таким интересом за ними наблюдала природа. Потом они говорили о наглядной агитации, которую они во многих колхозах области делали по трудовому соглашению.

«Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация и химизация всей страны!»

Этот лозунг, провозглашенный Никитой Сергеевичем Хрущевым на двадцатом съезде, был на слуху у всей страны. Отсюда понятно, почему они трудились по наглядной агитации. Маргарита, показывая свою руку, говорила с гордостью:

— Вот эта рука — она трудовая! Видите, товарищи, она вся в мозолях!

И когда надо было убедить неверящего человека в уже скоро грядущий коммунизм, она еще и так говорила:

— Товарищи, я, лично я, — любимое словцо в речах Хрущева, — покажу вам в одна тысяча девятьсот восьмидесятом году последнего попа!

Особенно горячо она говорила, когда ей попадался человек начитанный. Вот, скажем, он задает ей вопрос:

— А вы, товарищ Маргарита, знаете, что такое хрущи?

— Не знаю и знать не хочу!

— Напрасно, товарищ Маргарита. Потому что хрущи — это жуки. Они очень вредны для сельского хозяйства страны.

Ах, как тогда мы верили в коммунизм. Ныне мне уже вот семьдесят пять лет, а я все еще верю, товарищи. А как у нас, почему не получилось? Это просто у нас сорвалось. Знаете, как бывает? Сидишь на берегу, мечтательно думая: хорошо поймать бы сома на пуд. И ты смотришь на поплавок, который на воде лежит спокойно, как мертвый. Вдруг встает. Вот уж это точно: клюет! Ты берешь, хватаешь удилище, но ты еще не торопишься, даешь рыбе там, в воде, получше крючок заглотить. Вот ты подсек. Вот ты тянешь ее, пойманную рыбу, к берегу. Уже готов в твоей руке сак. И…

— Сорвалось, мать честная!

 

3.

Стиляги — это явление революционное, товарищи. И, пожалуй, так же, как Октябрьская революция в России, изменило страну очень сильно; правда, тогда все-таки оставалось понимание в головах у старых людей о той жизни, которая была при царском режиме, а поэтому и соблюдались правила, скажем, того, как надо, с какой любовью устраивать свадьбу на селе; и в сундуках тогда еще были, хранились сарафаны; они до того были нарядные, что на фоне простоты нашей одежды они смотрелись необычайно: в них видна была Русь, не побоюсь даже и так сказать, Киевская Русь, которую крестил Владимир Красное Солнышко, благо — это известный факт — он увидел преимущество христианской веры решительно перед всеми верами мира; он увидел это преимущество так, что я вот сейчас читаю Новый завет и вижу «достигнутое торжество всего человечества»; вот в груди моей бьется сердце. И я восклицаю:

— Господи, Слава Тебе!

Но в головах у наших стиляг совершенно иное понимание «достигнутого торжества», и если у них бьется в груди сердце, тоже, знаете, пожалуй, сильно; но это потому только, что они так прытко танцуют буги-вуги; но, однако, когда наши стиляги резвились в клубе (в бывшей церкви), вдруг замироточила икона. И неспроста это: ведь живой человек кричит от боли, а икона начала мироточить, когда стиляги так сильно оскорбили Богородицу; но воистину боль эта для нас не видна; а потому я расскажу только о том, что видел.

 

— У меня и теперь еще не прошла мозоль на руке, — сказала Маргарита, показывая Сереже свою маленькую ладонь. — Знаешь, Серж, мне вместо Хрущева лозунга хочется написать: «Отойди от Меня, сатана: ты мне соблазн!»

— А давай, Марго, напишем, — отвечал он, как и она, смеясь, а наша чуткая река повторяла слова их, — но этого никто даже не заметит, уверяю тебя.

— Нельзя, Серж.

— Да почему нельзя? Я держу пари…

— Какое?

— Очень хорошее пари!

И он опять темпераментно ее тискал.

 

…Бесстыдство! Какое бесстыдство я наблюдал на реке!

А вечером — в клубе, когда они там — в бывшей церкви! — танцевали рок и буги-вуги. Да, конечно, у нас до них танцевали скромно под балалайку и гармонь, а эти — под магнитофонную сатанинскую музыку; я это и теперь вижу. Как легко он ее крутит — так и эдак; она — точно как настоящая цыганка трясет плечами и крутит бедрами; а он все более и более вытворяет всякие непристойности; это все, повторяю, в бывшей церкви, которая стояла на Поповой горе, но уже без колокольни; последнюю, зацепив тросом, мой батюшка Иван, говорят, на тракторе столкнул, свалил ее на землю; пыль стояла над всем селом; говорят, избы, как в тумане стояли; во всех избах от такого зрелища выли старухи и предвещали приход антихриста; а рядовые колхозники, однако, тащили все имущество церковное по домам; мой отец был председателем колхоза, мама говорит, но и он, притащил домой здоровенную икону, которая после войны оказалась в доме у Нюры.

Скажу словцо и про Нюру, благо она моя троюродная сестра. Очень сожалею, товарищи, что я не мастер описывать такие мрачные моменты. Поэтому, пожалуй, лучше будет, если я опишу то, что лично мне рассказывала сестра Нюра. К ней тогда пришла Вера Детинкина, тоже девушка достаточно передовых взглядов. И говорит:

— Нюр, вот ты меня называешь стилягой?

— А кто же ты — конечно, стиляга.

— Эх, Нюра, ты бы посмотрела на настоящих стиляг! Вот это да, вот они — это настоящие стиляги! Как они танцевали вчера в клубе! Сережа ее на плечи сажал, нежно опускал на пол и целовал ее при этом!

— Эх, Вера, как тебе это нравится?! Я чаю, и тебе бы тоже хотелось так танцевать?

— Нюра, с Сережей, да! Я очень даже хотела бы так танцевать!

— Вчера, говоришь, танцевали? — живо отозвалась Нюра. — Вот почему, Вера, у меня икона Казанской Божией Матери вчера начала плакать!

— Но? — удивилась Вера. — Вчера она начала мироточить?

— Да, вчера. Я вчера свинью-то накормила вечером, гляжу, а икона начала, как ты говоришь, мироточить!

— Покажи, как она мироточит? — попросила Вера.

Они пошли смотреть, как мироточит икона. Вера, увидев это чрезвычайное явление, опустилась на колени и поцеловала, может быть, впервые в своей жизни, икону.

— Богородица Дево! прости меня, грешную. Никогда я более не стану танцевать в клубе.

— Да как там можно танцевать: это же, Вера, церковь. И вот она, эта икона, — Нюра показала на икону Казанской Божией Матери, — тоже там висела, в нашей многострадальной церкви!

А через день к Нюре пришел председатель сельского совета. Он, Виктор Сергеевич Серегин, говорил Нюре:

— Нюра, правда, что ли, что у тебя икона мироточит?

— А откуда, Виктор, ты это знаешь?

— Все село, Нюра, об этом говорит. Покажи мне, как она мироточит.

Пошли смотреть икону. Председатель сельского совета, сам теперь убедившись, что икона мироточит, тоже опустился на колени. Он поцеловал икону и со слезами на глазах сказал:

— Матушка-заступница! Прости меня, грешного. Ой, если бы я знал, да разве б я допустил такое?

— А что ты сделал, Виктор? — спросила Нюра.

— Мне позвонил Михаил Иванович, чтобы я зарегистрировал законный брак Сережи и его невесты Маргариты. Богородица Дево, — перекрестился он, — прости меня, я их зарегистрировал… — Он вдруг разрыдался, теперь уже говоря иконе слезным голосом: — Я увидел рога у него на голове!

— Сатанинские рога? — спросила удивленно Нюра. — А у нее, у девушки-то, которую звать Маргарита… Что ты увидел: хвост?

— Да, Нюра, хвост! Ой, быть мне в аду рядом с сатаной!

А еще через несколько дней, они все — председатель сельского совета, Вера и Нюра, сидели за свадебным столом на Большой улице под тополями. И все дружно кричали:

— Горько!

— Ах, Господи, как мне горько! — сказала Сережина мама тихо, почти шепотом.

Загремела музыка. Все начали подниматься и танцевать под эту громкую заграничную музыку. Но, однако, какие довольные лица были у всех гостей. Особенно был доволен Михаил Иванович и отец Маргариты, который, увидев у нашего Михаила Ивановича необычные часы, сказал:

— Михаил Иванович, что это у вас часы так светятся?!

— Это, Михаил Иванович, — отвечал Сережин дядя первому секретарю обкома партии, — подарок Мао Цзэдуна.

— Да? — сказал удивленно отец Маргариты, — можно их посмотреть?

Михаил Иванович снял часы с левой руки (он левша) и подал их своему тезке. На часах, действительно, была дарственная надпись: «Русскому храброму лейтенанту от Мао Цзэдуна».

— «Русскому храброму лейтенанту от Мао Цзэдуна», — прочитал надпись первый секретарь обкома и, увидев взгляд своей жены Софьи Моисеевны, передал ей их, эти памятные замечательные китайские часы. Она, прочитав дарственную надпись, спросила Елену Ивановну, сидевшую рядом с ней:

— Елена Ивановна, ваш муж знаком с Мао Цзэдуном?

И теперь их, эти часы, подаренные самим Мао Цзэдуном, стали передавать из рук в руки все гости, сидевшие за свадебным столом.

Звучала громко музыка.

— Сережа, вы танцуете? — спросила мать Маргариты.

— Да, Софья Моисеевна.

И они пошли танцевать. И что видят гости? Зять обнял свою тещу, поцеловал у нее ручку, говоря ей слова, приятные для женского сердца. Но она ему отвечала:

— Сережа, вы действительно любите мою дочь?

— Больше жизни, Софья Моисеевна. Я даже хотел бы обвенчаться с ней в нашей церкви.

— В которой вы танцевали с Марго?

— Да, Софья Моисеевна.

— Тогда надо восстановить ее…

И вдруг грянул гром, началась гроза и, откуда ни возьмись, полил дождь. Он лил прямо как из ведра. Сидевшие за столом гости с визгом побежали искать себе укрытие. А Нюра, залпом выпив стакан водки, выдала:

— Товарищи, приглашаю вас в гости!

Она еще и поклонилась:

— Товарищи! Хотите посмотреть, как плачет Богородица?

— Хотим, — сказала ей Софья Моисеевна.

И снова заблистала молния, полнеба озарив. А дождь лил и лил.

— Прошу, товарищи, — говорила Нюра, кланяясь, — ко мне в гости!

Два Михаила с женами, Сережа с Маргаритой и Сережина мать Мария приняли ее приглашение. И вот что ждало их в Нюрином доме: бедность, какую изобразить не сумеет, читатель, мое перо. Изба у нее была до того вонючая, что Сережа чихнул.

— Будь здоров, Сережа! — сказала Маргарита.

Нюрин дом пятистенный: в первой избе она живет, а во второй — скотина. Поэтому понятно, откуда в избе такая жуткая вонь.

— Вот эта икона, — показала Нюра. — Казанская Божия Матерь.

Сережина мать подошла к иконе, перекрестилась и, поцеловав ее, сказала:

— Привела Ты нас к себе, заступница! Не оставила без своего благословения!

И, повернувшись к молодоженам:

— Дорогие дети, подойдите к Божией Матери и просите Ее благословения!

Сережа и Маргарита подошли к иконе, поклонились Ей и перекрестились; затем, поцеловав икону, Сережа сказал:

— Прости нас грешных и благослови наш брак, Матерь Божия!

Но Маргарита не стала просить; она, будучи секретарем комсомольской организации в художественном училище, считала, что она не должна этого делать. Действительно, если человек не сознает себя верующим, зачем надо целовать иконы?

А наш Михаил Иванович говорит:

— Нюра, она у тебя мироточит?

— Да.

— Не пори глупость, Нюра.

— А почему, Михаил Иванович, глупость?

— Потому что если бы ты была умная женщина, то не пожелала бы себе такого.

Нюра, услышав слова председателя колхоза, почему-то струсила. А он ей говорит строгим голосом:

— Ты знаешь, что такое сумасшедший дом?

— Михаил Иванович, миленький, ты меня хочешь посадить туда?

— Это не я, а ты себя уже посадила.

— Михаил Иванович, что мне теперь делать? Брат, скажи, научи?

— Пройди по селу, всем расскажи о том, что у тебя в доме крыша протекла прямо на икону, а ты всем говоришь, что она мироточит. Вот тогда это дело, может быть, и закроется.

А второй Михаил Иванович, отец Маргариты, шептал на ухо своей супруге:

— Какой умный человек он, этот председатель колхоза! Действительно, как можно иначе выйти из этого религиозно-политического тупика.

Сережина мама, тяжело вздохнув, слезно смотрела на икону Богородицы, внизу которой стояла стеклянная банка.

Слезы Богородицы уже переливались через край.

 

4.

Но какое строительство началось в колхозе: до осени аж до праздника — до Октябрьской — строили: и коровник, и свинарник — это за селом, а в самом селе школу-десятилетку построили, и клуб, наконец, закончили. Сережа работал на зерносушилке КЗС-20ш. Это, если перевести с технического языка на простой, будет: комплексная зерносушилка, производительностью двадцать тонн в час, шахтная, то есть нории, по которым зерно подают на очистку и сушку, находятся в земле на глубине девяти метров. Так по проекту; но Сережа предложил свой проект, и хорошо сделал, благо в результате нуль — земляные работы — в три раза сократил он, да так успешно, что за «нуль» мужики получили в три раза больше; конечно, это очень всем понравилось, и его избрали они бригадиром. И еще была от него вот какая польза: на заводе зернопроводы собирали зэки, а ведь известно, как они собирают; но он и из этого извлек пользу, которую не только мужики увидели, но и оба Михаила Ивановича. Первый Михаил Иванович, то есть первый секретарь обкома, — он тогда в Москву ехал на шестидесятилетие Леонида Ильича Брежнева, как раз именно там, где зерносушилка КЗС-20ш строилась. Там шоссейная дорога пролегла, и он, свернув с дороги, вышел из машины. Да как удачно: председатель колхоза Михаил Иванович ругался матом, потому что момент был такой, пробовали запустить зерносушилку уже с зерном, уже привезли две машины зерна, с полей, от комбайнов, и так как зерно надо ведь пропустить не только через зерноочистительные машины, но и через сушилку, они зерно там — около реки Русляйки — намочили из пожарного шланга, и вот теперь, свалив это мокрое зерно в завальный приямок (или яму), включили ее, зерносушилку. Какая торжественная минута! Но, однако, вместо торжества послышался семиэтажный мат из уст председателя колхоза: из норий и всех зернопроводов сверху вниз на землю посыпалось зерно сырое, потому что сушилка не работала. Конфуз был такой, что мат так потряс первого Михаила Ивановича, что он тоже, как бы сказать за компанию с председателем колхоза, крепко выругался:

— Вот это зерносушилка! Михаил Иванович, — говорит, — я скажу Леониду Ильичу, что так мы загубим всю зерновую Россию!

А Сережа, слушая эту такую брань, подмигивал мужикам.

— Мужики! Это очень даже хорошо. Потому что, если еще и сам Брежнев услышит про то, какие поставляет нам зерносушилки «Сельхозтехника», наше дело в большом выигрыше!

— Это пока еще, Сережа, раскачается, — отвечали мужики.

— Я вам говорю, очень даже скоро раскачается! Я своего тестя знаю! Он не слезет с него с живого!

— С Леонида Ильича?

— Да, мужики. Вот увидите: мой тесть возвратится из Москвы не один, а с Леонидом Ильичом.

А Маргарита в это время занималась наглядной агитацией. Надо сказать, довольно успешно: на всех коровниках и свинарниках, на клубе, на школе и сельсовете (его тоже перестроили) висели ее красные лозунги с призывным текстом Леонида Ильича Брежнева. И она, самостоятельно, исполнила еще вот какую работу. Сережа сделал только черновые наброски, без которых ей трудно было нарисовать портреты членов политбюро; этой работой они занимались ночью, потому что весь световой день Сережа работал на зерносушилке.

— Сережа, — говорила она ему, счастливая, вся сияя как луна на небе, — как у тебя здорово получился Леонид Ильич Брежнев! Особенно брови…

Да, он не по клеточкам рисовал, как она, — он угольным карандашом нарисовал его, Леонида Ильича, так, что даже отец ее, Михаил Иванович, тоже заметив мастерство его руки, сказал:

— Я скажу Леониду Ильичу, как хорошо ты, Сережа, его нарисовал!

— Пап, это я рисовала, — Маргарита говорила отцу слезно.

— Нет, дочка! Я знаю твой почерк. Тут — я вижу — рука настоящего художника!

Она, повторяю, даже плакала, доказывая, что это она рисовала. А Сережи в избе рядом с ними не было — он, как уже сказано, работал на зерносушилке. Но однажды вечером, придя домой с работы, слышит:

— Дорогой мой зять! Ты мне не поможешь в одном деликатном деле?

— Да, Михаил Иванович. В каком деле, конкретно?

— Леониду Ильичу исполняется шестьдесят лет, — ты не мог бы нарисовать его портрет?

— Пожалуй, смогу.

Он тут же нарисовал его, Леонида Ильича. Пока Маргарита ходила в туалет, — она то и дело на двор бегала, так ей понравился новый туалет, который построили мужики-плотники специально для нее, она туда бегала, даже когда надо только переодеться. Она возвращается и слышит:

— Отлично! Вот это брови так брови! — это говорил ее папа. А Сережа, уже набросав Брежнева на полотне:

— Маргарита, милая моя, ты доделаешь остальное.

— Сережа, но я же не рисовала еще маслом.

— Ну и что? Тебе какая разница, чем рисовать?

— Но я ведь не рисовала маслом портреты!

— Ну, вот и давай теперь: рисуй маслом!

Они ночью вместе рисовали Леонида Ильича масляными красками. Решительно только за одну ночь нарисовали такого красавца, что — это вот, действительно, генсек получился у них здорово. И отец Михаил Иванович поклонился, нарисованному Брежневу до земли, говоря:

— Леонид Ильич! Позвольте поднести вам вот этот подарочек!

Это он уже репетировал то, как будет вручать свой ценный подарок в Кремле. Повторяю, он, когда в Москву ехал, всегда заглядывал к ним. Создатель! А уж как рад был этому наш председатель колхоза Михаил Иванович! Но дочь и теперь все еще продолжала доказывать, что она, — исключительно только она сама одна рисовала портрет Брежнева. Хорошо, Сережа в это время был на зерносушилке, не слышал.

— Папа, это я, — доказывала она со слезами, — я, я рисовала!

— Нет, дочка.

— Папа, я докажу это! Я поеду сама в Москву!

— Езжай и докажи, — отвечал ей отец Михаил Иванович.

Но в Москве и Леонид Ильич почему-то засомневался, сказал:

— А ты, Маргарита Михайловна, нарисуй меня еще раз, — сказал он, на ковре вдруг споткнувшись (потому что был изрядно выпимши), — и мы тогда увидим, кто рисовал!

Она, дабы истина восторжествовала, сразу приказала ему:

— Садитесь мне позировать! Сейчас, Леонид Ильич, вы убедитесь в этом сами!

Но, увы, когда стали смотреть портрет, он сказал:

— Нет, этот портрет, дочка, слабее.

— Да почему же, Леонид Ильич? — спрашивала она с обидой.

— Не могу знать, сударыня, — отвечал ей Леонид Ильич. — Но в портрете, который мне подарил Михаил Иванович, видна рука настоящего художника.

Но дело даже не в этом, а в том, что они возвращались из Москвы, как и предсказал Сережа, — с Леонидом Ильичом Брежневым.

Я в туалете новом сидел, как слышу:

— Вот это туалет?

— Да, Леонид Ильич.

Я узнал его голос сразу. И, конечно, срочно освободил ему место. Он оправился, и, выйдя к нам, говорит:

— Не надо народ тревожить. Что вы, товарищи, зачем нужно? Тем более, говорите, клуб еще не достроили.

— Все желают, Леонид Ильич, все село желает с вами встречи!

— Вы, пожалуй, лучше — вот что сделайте. Урожай пшеницы в этом году, говорите, хороший?

— Хороший, Леонид Ильич!

— Хорошо. Очень хорошо. Вдовам войны муки пшеничной дайте высшего сорта. Сможете?

— Сделаем, — отвечали оба Михаила Ивановича одновременно. — По цент­неру мы дадим каждой!

— И дров на зиму — это от меня лично. Вы уж постарайтесь.

— Постараемся, Леонид Ильич, сделаем. И дров, и муки пшеничной высшего сорта! — Это отвечал ему не наш Михаил Иванович.

— Ах, какая жалость! — сказал наш Михаил Иванович.

— Что такое, Михаил Иванович, — спросил Леонид Ильич.

— Да мельница у нас не работает, — не могу найти жернова.

— Найдем! — сказал не наш Михаил Иванович.

Да как сказал: петух соседский, нарядный, как радуга, точно поняв, что на дворе Генеральный секретарь, смотрим, заскочил на верх сарая. И загорланил:

— Ку-ка-ре-ку!

Леонид Ильич и петуха заметил, говорит:

— Какой красивый петух!

Вдруг крикнул он дяде Фетюшину со двора:

— Старик! Вас приветствует Леонид Ильич Брежнев! Петуха продай. Я хорошо заплачу!

А дядя ему:

— Не надо мне ничего.

— Маргарита, — обратился Леонид Ильич к дочери Михаила Ивановича. — Ты изжарь нам этого петуха.

— Это не наш, Леонид Ильич, — ответила Маргарита. А с соседнего двора дядя Фетюшин опять кричит:

— Леонид Ильич, может, вам его зарубить?

И вот тут наш Сережа запел, нет, точнее, он сперва сходил в сени и вынес оттуда зерна целую пригоршню, — и теперь запел:

— Цы-па-а! Цы-па-а!..

Петух слетел с сарая вниз на землю, наш Сережа тут его и поймал.

— Вы, Леонид Ильич, его заколете? Или мне доверите?

— Доверяю! — отвечает Леонид Ильич. — Маргарита, изжарь нам его в печи.

— Слушаюсь, Леонид Ильич, — отвечала Маргарита.

И прямо сама, как деревенская, стала перья щипать.

Мама Сережина этому удивилась:

— Значит, жена будет хорошая! — сказала.

И, подперев щеку:

— Уезжаете?

— Да, мама. Пора. Учебный год начинается.

А мама теперь сказывает:

— Хорошо встречать гостей, а провожать — это, сынок, грустно.

А Брежнев для нее, — вот ведь, что интересно, — что есть, что нет. Конечно, она понимает, что он большой начальник, но и только. Ах, кабы все мы вот так жили! Это была бы совсем другая планета.

Но петуха заколоть — это полдела, а вот приготовить его — это уже не просто, так что, когда мама услышала слова Брежнева: «Изжарь нам его, Маргарита» — она поморщилась, потому что услышала то, что «супротив ее души» сказано. Такого петуха деревенского, на два с половиной килограмма — не надо его жарить. Его надо варить в полутораведерном чугуне в печи русской.

И тут Сережу осенило: «А ведь это картина, мне надо лишь разработать композицию на полотне: то, как сидят они, два Михаила Ивановича, за столом, такие они угодливые, что прямо точно из кожи они лезут. Лесть в них такая, что даже стыдно. И то, как Маргарита суетится, но он, однако, он только теперь заметил, какая она женщина хитрая.

— Папа, я хочу в Дрезден!

— Зачем тебе он нужен?

— Да ты что, папа! В Дрезденской галерее «Сикстинская мадонна» Рафаэля. Это же такое сокровище!

А Леонид Ильич ей отвечал:

— Лично по моему приказанию Дрезден разбомбили так, что там живого места не осталось!

— И Дрезденскую галерею разбомбили?

— Конечно.

— А как же «Сикстинская мадонна»?

— Мы нашли ее там в глубоком подвале, уже в ящике. Это, Маргарита, действительно картина великого художника! Когда ящик открыли, перед нами предстала, широко раскрыв лучезарные глаза, женщина дивной, неземной красоты с божественным младенцем на руках. Мы, советские офицеры и солдаты, сняли перед ней фуражки и пилотки…

Интересно и то, как открылась дверь и в избу зашла девчушка, несмело, лицо горит у нее все, как на пожаре, но она тут же убежала через темные сени на проулок, где ее дожидались подружки, тоже с глазами очень живыми:

— Ну, Марьяна, видала его?

— Видала.

— Ну, как он, хороший?

— Нет, старый, похож на деда Листратова.

Интересно и то, как на проулке народ стал собираться, уже совершенно уверенные, что им сейчас Сережа вынесет водяры ящик, благо это уже было извест­но от продавщицы магазина, что для них Сережа водки купил целый ящик.

Композиция, подумал Сережа, еще должна быть и такая: около плетня вольготно лежат мужики, их позы должны быть такими же яркими, как у запорожцев на картине Ильи Ефимыча Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Пиши, художник, смело картину!

Но еще и то интересно, как браконьер Санька-гитлер притащил целое ведро свежей рыбы, совершенно уверенный, что тетя Маша ее всю купит, потому что в магазине всегда один только хек серебристый, ну разве такой рыбой можно угощать таких почтенных гостей?

А разве не интересно (зрителю, читателю), как повели его, Леонида Ильича, отдыхать к председателю колхоза, уже до того пьяного, что он блевал всю дорогу в канаву…

«Нет, подумал Сережа, этого не надо, не следует изображать. Даже и самая композиция этого не позволяет. Удивительно, как точно художник Поленов изобразил почти то же на картине «Московский дворик». Но, однако, культура видна какая — про такую картину только и можно сказать:

— Гениально!

Художник Поленов писал картину из окон своей московской квартиры. На картине воспроизведен типичный уголок старой Москвы — с ее особняками, церквями, заросшими зеленой травой двориками, с ее почти провинциальным укладом жизни. По воспоминаниям самого художника, это было утро ясного солнечного дня в начале лета. Легко скользят по небу облака, все выше поднимается солнце, нагревая своим теплом землю, зажигая нестерпимым блеском купола церквей, укорачивая густые тени… Дворик постепенно оживает.

Вот торопливо направляется к колодцу женщина с ведром, деловито роются в земле у сарая куры, затеяли возню в зеленой траве ребятишки. Пригревшись на солнце, мирно ожидает своего хозяина запряженная в телегу лошадь, в любую минуту готовая тронуться…

Девочка в белой кофте и длинной юбке стоит и внимательно рассматривает цветок, который держит в руках. Неподалеку горько плачет еще одна маленькая девочка, но на нее никто не обращает внимания… Эта будничная сцена не нарушает ясности и тишины, разлитых во всем пейзаже.

— Россия! Вот она где: вся видна, кажется, вся до мелочей в деталях!

У этого моего рассказа долго не было концовки, потому что описать шестидесятилетие Леонида Ильича — это очень трудно, читатель. Уже и потому трудно, что он был неутомимый искатель женщин. И, конечно, он влюбился в Маргариту, — так, представьте, что он завлек ее в постель даже; да в какую постель: в его машине, она занимала почти весь наш проулок на Большой улице, в салоне машины, совершенно гигантской по размеру, были: и спальня, и кухня, и туалет, и даже кладовая; в последней, кроме разных съестных деликатесов, были еще всякие дорогие вина, коньяки, конечно, виски и водка, которую он предпочитал всем винам и коньякам, и, конечно, пиво и напитки, тоже самые различные, — все это для того, разумеется, чтобы удовлетворить страсть свою сексуальную; но, ведь, надо же это все описать.

Согласитесь, тогда это было невозможно!

Но вот уже давно его нету в живых, а мне уже семьдесят семь лет, но я все еще помню ее, ту измену. Она ранила меня в самое сердце. Я хотел их даже убить, растерзать на мелкие кусочки. Но, товарищи, это только одна сотая часть той моей ненависти. Она, эта моя ненависть, однако, пожалуй, и сделала меня писателем — да! — я даже в психиатрическую больницу попал тогда, потому что был так потрясен изменой. Я так возненавидел его, этого неутомимого искателя женщин, что меня спас случай, точнее, преподаватель наш по композиции, Александр Александрович Поленов. Кстати, он внук гениального художника Поленова.

Я рассказал про измену. И он так удивился, что сказал про Брежнева:

— Мерзавец! Ты, пожалуй, не видел картину Брейгеля-старшего «Слепые»?

— Не видел, Александр Александрович.

Он пригласил меня к себе домой и показал в цветном альбоме ее, картину Брейгеля-старшего «Слепые». Картина как картина, я в ней сперва ничего не увидел гениального. Вот тогда-то, помню, он говорит:

— Никакой другой художник, сударь, не сумел выразить свою идею так.

— А какая здесь идея? — спросил я.

— Здесь, сударь, учение Христа. Но! Если у человека в голове нет Бога, Господа нашего Иисуса Христа. Он — слепой.

Сказав это, он закурил.

— А где, — спрашивает, — твоя красавица?

— Маргарита?

— Да.

— Она, Александр Александрович, в Дрездене.

— Как? Почему? Ведь учебный год уже начался…

— Ей не до этого, Александр Александрович. Она влюбилась…

— В кого?

— В Леонида Ильича Брежнева.

Я смотрю на него, а у него даже рот открылся.

— У них медовый месяц сейчас…

— Что за фантастика!

— Никакая это, Александр Александрович, не фантастика. Это селяви у нас такая. Это беда наша, Александр Александрович.

— Воистину, — воскликнул Александр Александрович, — это беда наша! Вот почему у нас в России мироточат иконы!

Но вдруг говорит:

— Но, может, у вас это ревность такая?

— Александр Александрович, мы перешли на «вы»?

— Прости, Сережа, прости. Я говорю о том, что ревность — она бывает слепая.

— Да нет, — говорю, — она вполне зрячая. Вот доказательство. Мы, Маргарита и я, сидели в избе. Как вдруг я увидел его, Леонида Ильича, на проулке. Он шел к нам, в избу. Я не хотел его видеть. Отворил дверь, чтобы убежать. Создатель, он стоял в сенях! И я так ретировался, что с ног сбил Маргариту. А он — мою маман, которая шла тоже в избу. Она грохнулась в темных сенях так, что чего-то сломала из старых своих костей. Но все равно — слышно, она говорит ему:

— Вы в избу? Идите.

Она раскрыла дверь так, что нам стало их видно обоих.

— Я не хочу, — говорит он ей, — я передумал.

А я тоже, поднимая Маргариту с пола:

— Я не хочу, — говорю, — я передумал.

— Кстати, — говорит она мне, — он шел, ты знаешь, зачем?

— Чего?

— Ну, в избу-то он шел?

— Откуда мне это знать…

— А вот теперь ты меня послушай. Он, когда мы ездили в Дрезден, так интересно рассказывал про войну, что я ему сказала про тебя. Ну, что ты можешь написать…

— Чего?

— За него. И выйдет гораздо лучше. Ты согласен?

— Ты с ума сошла, Маргарита. Чтобы я взялся за такую работу — да никогда.

— Почему?

— Потому что писать за кого-то — это уже самое последнее дело.

— Он хорошо нам заплатит. А мне надо купить…

И она стала перечислять, сколько всего ей надо купить. Так ей много надо, что я сейчас должен сесть и написать вступление.

Я, чтобы отвязаться, сел и написал вступление. Она зааплодировала, когда я ей прочитал написанное вступление. Но, однако, когда стала записывать она, теперь уже слово в слово. Не исключая слов таких, как «систематически», текст получился ужасный. И Ленинскую премию едва ли могут дать.

Так я подумал!

А она, напротив. Все записывала за ним, как я уже сказал, слово в слово. Да еще и хвалилась:

— Нравится? А, Леонид?

— Кто это написал?

— Сережа. Но я помогала ему. Я говорила ему: «Чтобы все было слово в слово, как говорит Леонид Ильич…»

А он, помню, даже застонал:

— Маргарита! Это твой текст?

— Мой!

— Ты это оставь, — говорит, — все себе. А мне оставь текст…

Он взял в руки текст, надел очки и теперь зачитал только то, что я написал для вступления.

— Вот, — говорит, — это мне нравится!

И вдруг воскликнул:

— Маргарита! Иконы замироточат после такого текста!

 

5.

Это его восклицание потом преследовало меня долго. Уже я поступил в Литературный институт в Москве… Оно, мироточение иконы, меня преследовало. Отсюда у меня и Ленин в романе «Больница» — такой, он слепой вождь, который ведет народ свой в болото. Коммунизм — это гнилое болото. А что есть развитой социализм? Это все то же болото.

Да все они, наши вожди, такие. И, конечно, вся наша Государственная дума. Все они — слепые.

Как и ревность. Это чувство, товарищи, нехорошее. Убедила в этом меня Маргарита. Она тогда за границей побывала, с Леонидом Ильичом Брежневым. Называя меня мавром, она говорит мне, помню, что зря я не поехал с ней. Она вся в восторге от картины Рафаэля «Сикстинская мадонна». Говорит, что даже и наш русский писатель, Федор Михайлович Достоевский, впечатлился там (в Дрездене) так, что написал весьма даже замечательные романы. «Идиот», «Бесы», «Подросток». Это все она, дрезденская картина «Сикстинская мадонна» так на него повлияла. «Шлюха ты дрезденская!» — подумал я со злостью. Она точно почувствовала это:

— Мавр, — говорит, — ты меня не задушишь ночью?

Но я смеюсь:

— Ишь чего захотела!

Но я стараюсь не ревновать. Я смеюсь. Но и смех мой — конечно, он вызван ревностью. Но, однако, я ловлю себя на том, что ведь, она, черт возьми, действительно, рассказывает интересно.

— Вот, Мавр, представь. Ты заходишь в Галерею. И ты сразу видишь: мадонна парит в воздухе. Но, когда подходишь к ней ближе, она — так человеку кажется — идет к тебе навстречу. Представляешь?

— Да, — говорю, — представляю. Да, Марго, это впечатляет.

— Не то слово. Милый, это тебя потрясает. Вот почему Достоевский стал великим писателем.

— Зря не поехал я с вами.

— Конечно, зря. Там ты чувствуешь себя — точно как в Царстве Небесном!

А Поленов как раз в это время шел мимо нас. Помню я хорошо, как он раскланялся перед ней. Дочь, знаете, секретаря обкома. Он даже ручку ей поцеловал. Она, проститутка дрезденская, а он тогда специально для нее лекцию приготовил, — да, пожалуй, специально для нее. Он ее, лекцию свою, «Сикстинской мадонне» посвятил. Он начал стихами:

 

           О, как постичь мне меру красоты,

           Когда ты очарован Красотою!

           Она ль так совершенна? Иль порою

           В тебе самом живут ее черты?

 

— Ребята! Кто отгадает, чьи это стихи?

— Пушкина! — кричим мы дружно.

— Нет, ребята, это стихи Микеланджело.

— Нет, Александр Александрович, — говорит ему Маргарита, — это ваши стихи. Я права?

— Да, Маргарита, я перевел их.

— А кто поэт?

— Микеланджело, Маргарита.

— Да, — удивилась она. — Вы с итальянского переводите.

— Так, немного балуюсь…

Но я говорю Маргарите глазами:

— Давай! Включай магнитофон.

Она всю лекцию его записала. А я только озаглавил —

 

Чистый мрамор

Микеланджело замыслил изваять «Богородицу с Младенцем». Он, однако, почувствовал, что для такой работы ему нужен чистый мрамор. А, например, мрамор, из которого он изваял царя Давида, не годится: царь был греховодник; как доказательство — его псалмы, которые писал он всегда со слезами!

Богородица была молчалива, послушна и, как овечка, кроткая; а поэтому и рисовать Ее позволительно художникам, которые чувствуют непорочность Ее души!

Такой мрамор он нашел в горах, в ста верстах от Рима. Но этот мрамор потребовал еще каких затрат: он, не будучи горным инженером, стал им. Но, чтобы добывать мрамор и перевозить его к морю, ему надо теперь еще стать и инженером по строительству дорог. Представьте, непроходимые места, к тому же они еще и заболочены; так что ваяние пришлось оставить на целых полтора года; наконец, болота засыпали щебнем, которого там было предостаточно, потому что там — через горы — прорубили тоннели; и все это надо было ему рассчитать безошибочно, опять же потому, что он тратил свои деньги; но, однако, в надежде получить их от понтифика; но тот умер скоропостижно. И, спрашивается, на что ему было покупать телеги, волов и прочий инвентарь, когда новый понтифик ему сказал:

— Буанарроти! У меня таких денег нет.

— Ваше святейшество! А мне-то где их взять?

— Займи где-нибудь, — говорит, — ты дружишь с невесткой Медичи Прекрасного.

— Квентиссина далека от такой прозы. Она любит стихи…

— Вот и напиши, — говорит, — специально для нее стихи.

Но он никогда не писал их, а попробовал написать — получилась какая-то чушь собачья.

 

           Сидят немало дураков по городам своим.

           Но тот четырежды дурак, кто уезжает в Рим!

 

И теперь ему пришлось еще заняться и стихосложением. Он просит опять Богородицу со слезами:

Богородица Дево, помоги!

И вот теперь, наконец, полились из него стихи. Настоящие стихи:

 

           О, как постичь мне меру красоты,

           Когда я очарован Красотою!

           Она ль так совершенна? Иль порою

           В тебе самом живут ее черты?

 

Понимаете? Какие нужны были душевные силы и затраты, чтоб изваять Богородицу с Младенцем из чистого мрамора.

 

И, говоря так, Поленов смотрит на нас, на Маргариту и на меня, — но так внимательно, что я чувствую: у меня по спине бегут мурашки. И Маргарита шепчет, я слышу, эти же слова мне на ушко.

— Мавр! У меня мурашки бегут по спине!

— Но, ребята, Родион Раскольников — он не убийца. Да, он не любит старуху-процентщицу. Поэтому в «Идиоте» эта же самая старуха — она теперь генеральша, Лизавета Прокофьевна Епанчина. А хорошо, как написаны ее три дочери — Александра, Аделаида и Аглая. Вот они-то и есть, пожалуй, «красота, которая спасет мир». А кто ж тогда его героиня, красавица Настастья Филипповна? Про нее наш Сережа сказал бы: «Шлюха ты дрезденская!».

А студенты этому рады, они громко смеются. Благо она, эта любовная история Маргариты с неугомонным искателем женщин, всем уже известна. Странное дело: Сережа рассказал кое-кому, а вышло теперь — «как по секрету всему свету». Все знают у нас в училище, а то и в городе Пензе. Да и там, пожалуй, разговоры идут про это.

Вот и Поленов льет это же масло в огонь.

Но я говорю Маргарите глазами:

— Давай! Еще записывай его на магнитофон!

Она записала речь его.

 

Однако мне шепчет на ушко:

— Не лезь, сказала! Ты, Сережа, соскучился?

— Да. Идем.

— Ой, Серж, он у тебя какой!

Хороший он у меня, Маргарита. Да, идут столетия, а член — он как был в цене, бывало, так и ныне он, Маргарита, в той же самой цене. Весь мир ему, только ему, как богу поклоняется.

 

Я помню чудное мгновенье

 

Мой названный отец, помню, разговорился:

— Читай, мой сын, святителя Игнатия Брянчанинова, читай. Он тебя научит многому. Ты меня часто будешь вспоминать и благодарить за это!.. Понимаешь?

— Очень сложно, отец, мне в нем разобраться. Помоги мне разобраться…

— Охотно. Но в чем именно надо тебе помочь разобраться? А, сынок?

— А вот, к примеру, я сегодня читал Пушкина…

— Какую вещь?

— «Я помню чудное мгновенье».

— И что ж там сложного, в этом гениальном его произведении?

— Да, кажется, нет ничего сложного… Но для меня — почему-то это очень сложно. Да, отец, сложно. И вот почему. Нет, пожалуй, я начну с «Плача» святителя Игнатия. Святитель пишет: «…А рядом со всем этим развивалась иная, внутренняя жизнь. «Вступил я в военную, а вместе ученую службу, — пишет о себе Игнатий в своем «Плаче», — не по своему избранию и желанию. Я тогда не смел, не умел желать ничего, потому что не нашел еще Истины, не видел Ее ясно, чтобы пожелать Ее. Науки человеческие, изобретение падшего человеческого разума, сделались предметом моего внимания; к ним я устремился всеми силами души. Неопределенные занятия и ощущения религиозные оставались в стороне. Протекли почти два года в занятиях земных, родилась и уже возросла в душе моей какая-то страшная пустота, явился голод, явилась тоска невыносимая по Богу. Я начал оплакивать нерадение мое, оплакивать то забвение, которому я предал веру, оплакивать сладостную тишину, которую я потерял, оплакивать ту пустоту, которую я приобрел, которая меня тяготила, ужасала, наполняя ощущением сиротства, лишения жизни…»

Я остановился, а батя мой прищурился и говорит:

— Я догадываюсь, почему это стихотворение кажется сложным. Знаешь, это стихотворение написано когда? Да, как раз тогда поднялись декабристы в Петербурге — это было в 1825 году. Но ты молодец, что увидел Россию такой, революционной. Да, конечно, тогда было, ведь, не до чудных мгновений любовных. Ха-ха-ха!

Да, помню, он засмеялся. И продолжал:

— Гений чистой красоты! До того ли было России, когда самая-то совестливая часть людей — дворяне, военные люди поднялися на Сенатской площади. Да, это — чтобы низвергнуть царя и строй. И ты, Димон, молодец, что плач этот русский увидел глазами святителя Игнатия. Понято, почему в душе его, совестливой, взросла страшная пустота! Вот какая, — говорит, — настоящая совесть: вот какой должна быть она у человека! И вот теперь мне понятно, почему наши русские офицеры вышли на Сенатскую площадь.

Мой батя это говорит, он произносит теперь так, что у меня даже выступили слезы из глаз: из одного глаза выступил Александр, а из второго — Сергеевич.

— Понимаете, — говорю, — батя, почему я плачу?

— Понимаю! Понимаю. Ты, юноша, очень впечатлительный. Декабрист, — говорит, — истинный Бог, — ты декабрист!

Однако он читает мне теперь с насмешкою:

 

           В глуши, во мраке заточенья

           Тянулись тихо дни мои,

           Без божества, без вдохновенья,

           Без слез, без жизни, без любви.

 

— Вот оно как: поэт жизнь в Михайловском называет мраком заточенья. Но так ли это? Да нет, конечно, но стихотворец — он на то и великий, что он знает, как надо ударить, какие слова проникнут в душу читателя так, что заставят его рыдать вместе с автором этого гениального стихотворения.

Я, однако, поморщился от его таких пафосных восторгов. И говорю:

— Духовным стремлением юноши, — говорю я про Брянчанинова, — суждено было выдержать испытание. Отец, не допускавший и мысли о возможной потере карьеры своего сына, отец его Стефан Дмитриевич, узнав о его посещениях церквей и монастырей, написал горячее письмо начальнику военного училища графу Сиверсу, своему прежнему товарищу в пажах, и достиг того, что сыну, Дмитрию Стефановичу, было запрещено посещать церкви и лавры.

— Вот оно как, — удивился мой отец, — молодому человеку запретили молиться! Но могло ли быть такое, Дмитрий?

— Да, отец, такое было. А, — говорю, — батя, это ли не трагедия?

— Она, я чаю, поважнее даже, — говорит он, — чем все стихи и не только Пушкина…

И он снова засмеялся. Но я теперь, устремив взгляд свой декабриста туда, в прошлое, говорю:

 

           В душе настало пробужденье:

           И вот опять явилась ты,

           Как мимолетное виденье,

           Как гений чистой красоты.

 

— А, батя, каково? — спрашиваю я, теперь уже со слезами на глазах, но совершенно по иной причине.

Чуть ниже, мой читатель, ты узнаешь причину моих слез.

И мой названный отец — он опять удивляется:

— Ты, сынок, плачешь? Скажи мне честно, кто тебя обидел.

И я решил признаться:

— Ты, батя.

— Да-а. И как, чем я тебя обидел?

— Я все знаю. Я пришел вчера поздно из училища. Я заглянул в спальню, и что же я увидел?

Я смотрю на батю теперь так, что лицо у него делается из бледного в совершенно мертвенную бледность. На всю жизнь запомнилась мне эта метаморфоза. Она такая, знаете, как второе пришествие Христа: когда молния озарит всю землю, так, что люди станут вот такими же, как мой названный отец: ни один лицемер на свете тогда не останется с лицом розовеньким и благоухающим, как цветочек полевой.

— Батя, я видел… Маргарита и ты: вы, отец мой, спали в обнимку.

Минута молчания. Вот теперь я чувствую, что я хорошо поступил вчера, когда найдя топор, уже хотел я зайти и зарубить их обоих. Вот теперь я чувствую: ты, Димон, молодец, ты блестяще выдержал экзамен, когда тюрьма уже вот она, в шаговой доступности, но я, закусив кончик языка до крови, бросил топор около двери в спальню — и убежал на улицу, читатель.

— До свидания, батя, — говорю, вытирая слезы, которые градом текли по моему лицу.

— Ты уезжаешь? — спросил мой названный отец, пораженный теперь и этим моим решением, как громом, который бывает после молнии, причем иногда так прогремит, что кажется — сейчас вся земля полетит туда, в тартарары.

— Погоди уезжать, сынок, давай — мы подождем Маргариту: она уже скоро должна прийти.

Да, думаю, Маргариту надо подождать, потому что без нее наше расставание — это все равно что пьеса, остановленная на самом интересном месте, когда заряженное ружье должно выстрелить.

И потом: мы, Маргарита и я, в этом доме — здесь, именно в этом доме мы впервые почувствовали мгновение, чудное мгновенье; вот оно-то и называется — да, это первая любовь. Я уже рассказывал вам, читатель, как я тогда заикался, это — в рассказе «Еще раз про любовь»: если вы не читали, то, пожалуй, прочитайте. Я тогда рано утром проснулся и опять залюбовался своей невестой, так что говорю ей:

— Милая моя Маргарита, как же я тебя люблю!

И я теперь слышу свой голос, как бы со стороны, и поражаюсь, что я говорю чисто, совершенно не заикаясь.

А она тоже — она смотрит на меня с таким удивлением, что говорит:

— Родной мой, что это такое случилось?

— Чудо! Милая моя Маргарита. Свершилось чудо: я излечился от заикания. И чувствую, что я не буду заикаться больше.

И мы на радостях с ней тут же совершили половой акт, и мы вдруг воскликнули одновременно:

— Я помню чудное мгновенье!

Да, в этом доме, ставшем нам родным, мы почувствовали Пушкина, читатель, он наш русский православный Гамлет. Здесь, в этом доме, мой названный отец после той брачной нашей ночи поздравил нас и сказал весьма редкий, если хотите, незабываемый тост:

— Быть — это значит: надо, дети, достойно умереть за Родину, за родное Отечество. Как это сделал наш гениальный Пушкин. Пушкин — это то самое новозаветное зерно, которое, будучи в земле, не умрет, пока оно не воскреснет.

Сказав так, он открыл шампанское и, наполнив им наши бокалы, воскликнул:

— Возьмите бокалы, содвинем их разом, да здравствует Пушкин, да здравствует разум!

 

Дурачок

 

В том году урожай был на арбузы. Мой отец, видя, как я люблю их, дал мне денег и сказал:

— Ты подпол чем засыпал, сынуля?

— Все, батя, как ты хотел.

— Я хотел, чтобы у нас всегда была белоголовка. Водка, прозванная — «сталинская».

— Есть.

— Сколько?

— Два ящика. Я чаю, довольно?

— Пока — да. А коньяк ты какой купил?

— Обычный. Армянский. Как вы просили — четыре звездочки.

— А вино, я просил тебя, купил какое? Нашел ли?

— Да, нашел. «Киндзмараули».

— Молодец. Потому что чует мое сердце, что Маргарита едет не одна.

— А с кем она едет?

— С Леонидом Ильичом. Он арбузы любит, как ты думаешь?

— Он любит все сладкое…

— Ну, тогда найди для него специально — дилижанс.

— Найду.

— Уж постарайся, сынок.

И я постарался: такой купил дилижанс, какого и у Гоголя нет в его поэме «Мертвые души»; кстати, капитан Копейкин — он увидел такой арбуз в витрине магазина; и он, этот калека, думает: «Какой дилижанс! Как получу я пенсион, — а мимо шла проститутка, — обязательно ее угощу. Я зарежу вот такой арбуз!»

Именно все так и было, как предвидел мой названный отец: Маргарита приехала с Леонидом Ильичом; но, однако, меня очень удивил Юрий Алексеевич Гагарин: он в Оренбург тогда ехал, он учился и закончил там военное училище. А я, увидев нашего первого космонавта, сказал, даже воскликнул:

— Создатель! Да будет воля твоя и на земле, как на небе! Понимаете, Юра.

Но, однако, слышу:

— Он тебе не Юра, — сказала Маргарита.

Я смотрю на нее и улыбаюсь. Потому что есть люди такие, которых хочется называть по имени-отчеству чуть ли не со дня их рождения, а есть — которых хочется называть ласково и только по имени.

— Маргарита, — говорю я, продолжая улыбаться, — какая ты не тонкая.

Говорю так и вижу: наш гость Юрий Алексеевич Гагарин улыбается, потому что он как раз вот именно такой человек: тонкий. Мы с ним встретились глазами, и теперь я увидел, что он меня понимает.

И слышу:

— Согласен! — отвечает он мне. — На земле нужен именно такой правитель.

— Уже давно он нужен! А нашей России, Юрочка, особенно!

— Юрий Алексеевич, — сказала Маргарита, — это наш местный дурачок. Вы не обращайте на него вниманье.

Она отвела меня в сторону и говорит тихо, шепотом:

— Чтоб я тебя не слышала в доме больше!

— А где ж мне прикажешь находиться?

— Наверху — в библиотеке.

— Маргарита, может, мы туда поднимемся вместе? Я тебя хочу…

— Сейчас мне, видишь, некогда.

— А чем мне там, одному, заняться?

— Ну, чем-нибудь займись. Своего любимого святителя почитай.

— Хорошо. Я «Плач мой» не дочитал еще до конца.

— Умничка. Дай я тебя поцелую.

— Да, Маргарита, еще вот что. Я арбуз приготовил на столе — он там, в столовой. Это для натюрморта; я его завтра отнесу в училище.

— Хорошо. Или, лучше, ты сам об этом скажи.

— Ну, ты ж сказала…

— Чего?

— Что я — дурачок.

— Они, я думаю, забыли уже про это.

Но нет, они не забыли. Так что, когда они сели за стол, и Юрий Алексеевич, увидев его, дилижанс этот, сказал:

— О! Вот это арбуз!

А я точно как будто знал, что его пожелают все, такой дилижанс, покушать. Винтовая лестница уже почти подняла меня наверх — в библиотеку, как вдруг я обернулся и, увидав в руке нашего первого космонавта нож, закричал:

— Не режьте! Не надо!..

Он поднял на меня глаза:

— Чего «не надо»? — спрашивает.

— Я этот арбуз приготовил для натюрморта.

— То есть, — говорит, — не понял, для какого натюрморта?

— Я, — говорю, — студент художественного училища, понимаете? Я этот арбуз приготовил, чтобы завтра отнести его в училище.

И слышу:

— Помолись!

Я помолился, причем как положено: тремя пальцами, лоб, живот, и широко по-русски перекрестил свои широкие плечи.

Он говорит:

— Да, теперь и я вижу: ты дурачок, который умнее всех нас, вместе взятых!

И вот теперь он хочет знать обо мне все.

— Расскажи мне о себе, дурачок. Все рассказывай, ничего не скрывай.

И я рассказываю все, ничего не скрывая:

— Я в детстве заикался. Но вы знаете, Юра, какое случилось со мной чудо?

— Да, расскажи.

— Я влюбился в девушку. И все, вдруг как рукой сняло!

— Перестал заикаться? — спрашивает он.

— Да, совершенно она, моя речь, стала чистою. Это случилось, Юра, — можно я буду называть вас так?

— Да, конечно. Мне даже это очень приятно.

— Это случилось, Юрочка, после нашей первой брачной ночи.

— Прекрати! — сказала Маргарита.

Но он ей опять говорит, чтобы она не прерывала меня.

— Юрий Алексеевич, вы знаете, куда сейчас его понесет?

— Куда? — спросил он.

— Он сейчас расскажет такое, что можно провалиться сквозь землю.

— Ничего, — говорю, — я не буду: зачем мне это нужно. Ты думаешь, Маргарита, я расскажу о том, как ты мне изменила?

— С кем? — заинтересовался Юрий Алексеевич.

— С батей, — говорю, — с моим названным отцом.

И тишина. Застолье даже перестало жевать. Эта тема, значит, всех интересует.

А Маргарита:

— Вот так вот! — И она крутит около виска пальцем. И говорит:

— Поздравляю!

— Чего? — я спрашиваю в недоумении.

— Приехали!

— Куда приехали? — я опять ее спрашиваю.

— Дурдом! Ой, позорник ты какой! Да разве можно об этом говорить?

— А чего я такого сказал? А еще ничего не говорил про тебя.

— А ты — давай, расскажи!

— Чего?

— А что я — подстилка.

— А что, — говорю, — разве нет?

— Леонид Ильич, — обратился я к Брежневу.

Он сидел, опустивши голову на грудь. И молчал, тихо сопел, так что я подумал: «Уже нажрался! Уже и языком не ворочает!»

— Вы это можете подтвердить? — говорю ему.

— Чего?— говорит он. — Чего надо подтвердить?

— Что вы в Дрезден ездили?

— Мохгу-у. Благо в этом нет ничего плохова.

— Конечно, — говорю. — Потому что…

— Перестань! — оборвала меня Маргарита. — Иди наверх, читай там своего святителя.

— Это она, — объясняю я первому космонавту, — говорит про святителя Игнатия Брянчанинова. Вы его читали?

— Нет, батюшка, не читал.

— Да что вы говорите, Юра, это ж такой святитель: он всем святителям святитель!

— Вот, к примеру, «Плач». Святитель плачет как раз именно вот по этому поводу.

— Да? — спрашивает наш первый космонавт.

— Да. Вот слушайте. Я знаю эту вещь почти наизусть: «Итак, не сомневайся душою твоею и не расслабляйся сердцем твоим ни по какой причине, но вспоминай ангельское слово: аще внешне наш человек тлеет, а баче внутренне обновляется по все дни. Если не перетерпишь страданий, то невозможешь взойти на крест». Понимаете?

— Слушай, — говорит он мне, — поясни, что святитель ставит выше: Христа или жизнь?

— Это вы, Юра, такой вопрос могли задать знаете кому?

— Кому?

— Достоевскому. Федору Михайловичу…

— И он мне ответил бы?

— Да, конечно. Вот он, когда ему задали однажды вот именно, именно такой вопрос. Он ответил решительно: «Христа!» И почему он так ответил. Внутренне человек был болен во все века и во все тысячелетия, так — что его надо лечить. А кто это может сделать. Только Он. Только один врач на земле был такой — Христос. Хотя ныне их очень много.

— Да?

— Да. Вот, к примеру, Маргарита. Она нас, больных людей, лечит. Я уже сказал про себя, что был заикой. Но она меня полюбила — это именно потому: это чтобы излечить меня.

— Как? Любовью?

— Да. А мой батя — разве она не излечила его любовью? А, батя?

И батя, названный мой отец, откликнулся:

— Да, сын мой, излечила!

— Это ведь именно так, батя, любовью? А?

— Да, сынок, ты прав. Она именно — любовью.

— Леонид Ильич, — теперь я обратился к Брежневу, — а вы тогда разве были здоровы. Тогда, когда напивались вы так, что уже конечно вас надо было лечить. И не так надо лечить, как лечит наша медицина. Наша медицина не лечит, а калечит. А она, — я посмотрел на Маргариту, — она хорошо лечить умеет?

— Да, я могу! — слышу, теперь говорит она почему-то радостно.

— Леонид Ильич, она — признайтесь, может лечить? Ведь она все может!

— Да, может, — слышу, он уже тоже согласен.

— И ведь как просто, — я перекрестил ее и себя, — потому что, — говорю, — это любовь такая. Вы понимаете, Юрочка?

— Понимаю, — говорит он, — но я, однако, хочу арбуза.

— Один момент, — я ему сказываю. — Сейчас я слазаю в подпол. Давайте отодвинем стол.

— Зачем?

— У нас под столом люк. Его надо открыть.

Открыли. И вот я уже в подполе тащу арбуз, самый хороший тащу: как дилижанс. Николай Васильевич, слышите ли вы меня? — говорю я так, потому что вспоминаю Гоголя.

— Помогите кто-нибудь! — Это я кричу, появившись из подпола.

— Дай мне! Дай, я помогу.

И воткнул он нож в арбуз. Так, что было слышно всему застолью, как он затрещал, точно закричал: «Ой, меня зарезали!»

— Товарищи! Вот каким должен быть арбуз, — сказал Юрий Алексеевич.

Он первый кусок, красный, как кровь, подал Маргарите.

— На, Маргарита, попробуй! Как он — сладкий?

— Сладкий, очень сладкий! Как вы, Юрочка!

И она мне шепчет на ушко:

— Дурачок мой! Скорее напиши рассказ об этом.

И вот, Маргарита, я написал. Поздно? Но лучше ведь, поздно, чем никогда.

 

Какая муха ее укусила

 

В моей голове родилася мысля. Я тогда подумал, что надо сделать, чтобы Владимир Семенович полюбил нашего святителя Игнатия Брянчанинова. Конечно, для этого надо его читать. Хотя бы «Слово о человеке». Эта религиозная вещь почему-то не нравится моим друзьям. И это несмотря на то, что я говорю, как правило, так:

— Вот кто писатель — вот это святитель Игнатий!

И смотрю, как этот мой пиар действует на человека. Обычно, когда я даю «Аскетические опыты» его, святителя Игнатия, а за ними в конце книги стоит «Слово о человеке». Гениальное произведение. Но, увы, редко кто если прочитает одну-две страницы. И все.

— Это не для меня, — отвечают мне, как правило. — Это не мое чтение.

Я немного даже волновался, когда предложил святителя Игнатия Владимиру Семеновичу. Но, однако, что я слышу:

— Вот, Димон, это для меня! Вот, Димон, это мое чтение!

И он ушел читать — в другую комнату. Где-то так через час, примерно, он выходит и говорит:

— Димон. Будем считать, что это написано про моего Гамлета. И что это значит? Это значит, нечистый дух покинул дом его. И он, этот нечистый дух, искал человека, в котором будет ему еще лучше. Но дома такого не нашел, и он вернулся. Вернулся. И видит: дом подметен и украшен так, что одному проживать в таком чистом доме скучно. И нечистый дух позвал еще семь иных духов. Но — каких?

— Да, — откликнулся я с радостью, — каких?

— Это ты увидишь вечером!

То есть когда он будет играть Гамлета на сцене. И вот, помню, каким я увидел его Гамлета.

Еще вчера, скажем, он играл Гамлета так, что зрители смеялись и плакали. Плакали и смеялись. Но теперь он играет так, что в зале стоит тишина. Мертвая тишина. Уже опустился занавес, но — тишина. И вдруг аплодисменты, и какие. Я даже в Большом театре не слышал ничего подобного. И во МХАТе я работал, хорошо помню, как Смоктуновского встречали и провожали аплодисментами. Но так аплодировать, как аплодировали наши советские зрители Владимиру Семеновичу, товарищи, я нигде не видел и не слышал ничего подобного.

И по всей Москве слух пронесся, что в театре на Таганке актер Владимир Высоцкий играет так здорово, что практически билета стало туда достать невозможно. В кассу выстраивались очереди огромные.

— Димон, имей же ты, наконец, совесть!

— А что такое?

— Ну, все контрамарки мои, блин, ты один забираешь!

Я сижу в зале в первом ряду, который — как правило! — весь отдан кремлевским сынкам и дочкам. Я хохочу громко, потому что вижу, как эти детки наших министров бледнеют, когда Гамлет убивает вельможу Полония; и меня разбирает смех, когда первый могильщик поет:

 

           Лопата и кирка, кирка,

           И саван бел, как снег;

           Ах, довольно яма глубока,

           Чтоб гостю был ночлег.

 

А они, зрители первого ряда, смотрят на меня с такой ненавистью, что на сцене Гамлет, точно услышав мой смех, читает свой монолог «быть или не быть» гениально; но зрители первого ряда дружно встают и покидают зал. Читатель, они убегают под свист всего зала. Так наши простые зрители провожают высокопоставленных деток Кремля!

— Димон, — сказал мне Семеныч, когда я привез его домой на такси уже после спектакля, — ты прекрати баламутить.

— То есть?

— Ты своим смехом, Димон, показываешь, что собой представляет наш Кремль. Понимаешь?

— Виноват. Я больше не буду.

А Гурченко тоже хохочет. Людмила Марковна, она задыхается от смеха. Она слова говорит из пьесы:

— Чья это могила, любезный?

Это Гамлет спрашивает у гробовщика; гробовщик отвечает:

— Моя, сударь.

(Поет)

«Ах, довольно яма глубока,

Чтоб гостю был ночлег».

Гамлет

«Разумеется, твоя, раз в ней ты путаешься».

Первый могильщик

«Вы, сударь, путаетесь не в ней, так, значит, она не ваша;

Что до меня, то я в ней не путаюсь, и все-таки она моя».

 

И вот эти простые слова — они так повлияли на смешливую Людмилу Гурченко, что опять она задыхается от смеха, как в театре (мы там рядом с ней сидели); там она кричала, когда кремлевские детки покидали дружно зал:

— Бегут, как крысы с тонущего корабля!

Теперь я ей поясняю, что крысы с тонущего корабля — это, конечно, точно; но они несчастные детки. Да! Вы знаете, почему они несчастные?

— Да, Димон, почему?

— Они, конечно, богатенькие. У них у всех за границей и особняки есть и дачи, но они, несчастные, не читали святителя Игнатия.

— Ну и что: и я его не читала?

— Это очень плохо, Людмила. Потому что, Людмила Марковна, вы знаете, что такое человек?

— Ну?

Вдруг Владимир Семенович отвечает:

— Баранки гну! Человек — это божий дом. Твое тело — это божий дом. Людмила, понимаешь?

А я поясняю:

— Людмила Марковна! Они дружно покидают зал — это вот почему. Они увидели, наконец, Гамлета. Да, увидели! Гамлета, который — он похож на Ленина, который есть антихрист, да, да, он и есть самая Революция. Вот что значат эти слова. Если слово «революция» прочитать с конца — это слово Люцифер…

Я еще не выразил свою мысль до конца, как вдруг она говорит:

— Да-а? Офонареть можно!

— Да, Людмила Марковна, да. Какое существо вселилось в Ленина? Это существо есть сатана. Однажды он вышел из Ленина, но когда началась революция, нечистый дух опять вселился в него. И привел с собой семь иных духов «лютейших себе, и вшедших в живот: и будут последнии человеку горше первых». Все ли я говорю ясно, а, Людмила Марковна?

— Не совсем, Димон, не совсем. Скажи мне, товарищ, какой путь у Ленина.

— Широкий. А такой путь — он ведет куда? В погибель. И, Людмила Марковна вот в какую. Знаете ли вы, какой суммой денег можно — хотя бы примерно — оценить одни только дворцы? В России были разграблены и обезображены дворцы — страшно сказать: сколько? Тысячи. А церквей сколько? Еще сколько прекраснейших храмов уничтожено? Если такой ущерб перевести на доллары, пожалуй, будет сумма — великая! — астрономически. Не одна тысяча миллиардов. Этот ущерб невозможно оценить даже вот какою цифрой: сто тысяч триллионов, помноженные на сто тысяч триллионов. Вот, Людмила Марковна, какое существо вселилось в Ленина. Вот что значат они, слова, которые наш Владимир Семенович говорит со сцены театра так, что сынки наших министров покидают зал.

— Димон, напиши об этом! — сказал Владимир Семенович. — Напиши об этом, как ты говорил только что!

— Напишу.

— Поклянись.

— Клянусь, Владимир Семенович!

— А чевой-то, — говорит, — голос у тебя дрожит, как у Тараса Бульбы?

— А он у него дрожал?

— Да. Когда он говорил речь: «Хочется мне сказать, панове, что такое есть наше товарищество». Голос у Бульбы дрожал. Но, Димон, тебе нравится Гоголь?

— Да. Очень даже. Я его люблю, как редко еще какого писателя.

— А за что ты его любишь?

— За умение так писать.

— Как?

— Тарас Бульба произносит речь, Владимир, вот какую. Это у него клятва. Вот как надо писать.

С тех пор прошло много лет. А я все еще вспоминаю ее слова. Она восторженно тогда говорила обо мне, когда я сказал речь о том, какой у нас великий Ленин. И она, будучи от моей речи в восхищении, сказала:

— Володя, он бьет точно, как курица по зерну! Из него выйдет большой писатель.

Но однажды, помню, я поехал к другу своему, Валерию Залотухе. Мы встретились и пошли в магазин, чтобы купить чего-нибудь для нашей редкой встречи. А напротив, на другой стороне улицы, также из подъезда, вдруг вижу я, выходит Людмила Гурченко. Я побежал к ней навстречу. Я говорю ей, Людмила Марковна, здравствуйте. Но она почему-то меня не узнала.

— Чего тебе? — спрашивает. — Автограф?

Я смотрю на нее удивленно:

— Нет, — говорю, — мне хочется вам сказать, Людмила, что я клятву свою сдержал.

— Какую клятву?

— Я про Ленина обещал написать. Помните, Владимир Семенович сказал: поклянись. И я поклялся. Вы не читали?

— А где ты печатаешься?

— В Германии.

— Да ладно заливать мне. Мне сейчас некогда. Прошу меня извинить.

И она пошла.

 

Убитая земля

 

Я стою на убитой земле. Я читаю пророка Исайю.

«Слушайте, небеса, и внимай, земля, потому что Господь говорит: Я воспитал и возвысил сыновей, а они возмутились против Меня. Вол знает владельца своего, и осел — ясли господина своего; а Израиль не знает Меня, народ Мой не разумеет. Увы, народ грешный, народ обремененный беззаконьями, племя злодеев, сыны погибельные!»

Они, эти сыны погибельные, собрались здесь, на убитой земле, в Ленинграде, на совещание молодых писателей. И усатый Дорофеев говорит со сцены:

— Вы способны на все! Вы, только вы можете перестроиться. Вы даже можете, если захотите, заново родиться! Как молодой Пушкин!

И он читает Пушкина: «Пророка» — стихотворенье, в котором будто бы Пушкину явился шестикрылый Серафим.

 

           И он мне грудь рассек мечом,

           И сердце трепетное вынул,

           И угль, пылающий огнем,

           Во грудь отверстую водвинул.

 

— Это вам что, — говорит он, пуская изо рта табачный дым, — не перестройка?!

— Больше! — кричит Марина Москвина. — Это, Александр Дорофеич, рождение нового человека!

 

Нас за круглым столом сидело человек десять. А теперь, смотрю я поверх очков, уже сидят человек тридцать. Да еще сколько стоят: в дверях они, и в коридоре народа сколько!

— Пух, пух, пух! — пускает дым усатый Александр Дорофеев.

Я говорю ему:

— Брат, я даже авву Дорофея читаю со сцены хуже, чем ты Пушкина.

— Да не может этого быть! — сомневается он.

Опять сомневается! Ну что ты с ним будешь делать. И я читаю ему авву Дорофея:

— Некий брат спросил святого авву Дорофея, отчего он впадает в беспечность в келье своей. Старец ответил: «Оттого что ты не узнал ни ожидаемого покоя, ни будущего молчания. Ибо если бы ты достоверно знал это, то хотя бы келья твоя была бы полна червей, так что ты стоял бы в них по самую шею, ты терпел бы сие, не расслаблевая» (Авва Дорофей. Душевно полезные поучения. Поучение 12. «О страхе будущего мучения»).

— А мы? — говорю. — Мы, Марина, увидим червяка на теле. И уже визжим, как не знаю кто.

— Какой ужас! — говорит Марина Москвина.

— Понимаешь, Марина, вот это перестройка? Перестройка, которую тонко чувствовал Александр Сергеевич Пушкин.

И, слышу, Марина Бородицкая спрашивает:

— А как Пушкин, что он говорил о перестройке?

Отвечаю:

— Марина! Он, как тебе известно, написал «Гавриилиаду»? Поэму, по-моему, не самую лучшую.

Она отвечает:

— Сатанинскую. Это он, пожалуй, написал ее в пику поэту Баркову.

— Пожалуй, — говорю. — Но, однако, результат каков? Его сослали за это. Император Николай Павлович так осерчал на него, что даже избил его палкой.

— Это поэтому он, — слышу, смеются обе Марины, — Палкин?

— Да, — говорю. — Но, однако, какая произошла перестройка. Александр Сергеевич, после той встречи с царем, переродился. А как и почему — это видно? — Спрашиваю и отвечаю. — Шестикрылый Серафим явился. И вырвал грешный мой язык.

 

Мне очень хотелось большого разговора. И вот теперь его я получил.

А я знаете как выступаю? Ведь я уроки художественного чтения брал у самого Георгия Васильевича Сорокина. Я читаю так, что теперь я не только аплодисментов удостоился, но и бутылку пива, гляжу, кто-то на стол нам ставит.

— Пух, пух, пух! — раскуривает трубку усатый Дорофеев.

И тоже открывает свой портфель. Уже и закуска есть у нас на столе! И, конечно, мы послали теперь гонца. И собрали такой стол, что вот это уже, точно, началось совещание молодых писателей. Мы теперь начали так совещаться, что и ночевали даже там, в той теплой аудитории. Кто-то спал на столе, а я — пом­ню! — под столом выспался, читатель.

 

А утром мы опять совещались. Я прочитал рассказ, специально написанный для такого совещания молодых писателей. Вот он.

 

Вышка

 

                                                                                                                                  У страха глаза велики.

                                                                                                                                Русская пословица

 

Моя любовь была тогда балетной: я работал в Большом театре и любил там балерину, мою ровесницу… Нет, не буду, не стану называть я ее имени. А еще я учился тогда в Литературном институте, в семинаре Василия Ефимовича Субботина. Мы почему-то его просто называли Ефимычем, хотя — как человек — он был не простой, очень даже непростой. Я говорю так, потому прежде надо было написать вещь талантливую, дабы он стал по четвергам говорить так:

— Господа! Давайте-ка мы, пожалуй, и в следующий четверг послушаем нашего Дмитрия.

— Опять его! — возмущались по четвергам студенты-семинаристы. — Ефимыч, сколько можно? И почему мы так часто должны слушать одного Димона?!

— Потому что он — это как раз такой случай, когда на свет рождается писатель!

Читатели! Я — писатель Верещагин Дмитрий Иванович; а Димон — это, если уж быть совсем точным, есть то, что Пушкин называет вымыслом, а поэтому мой Димон познакомился с Маргаритой — дочерью первого секретаря обкома, я не знаю как, хотя я знаю, что она вымышлена, она — мой чистейший вымысел, как, впрочем, и все мои герои — особенно те, которые мне удались так, что читателю они кажутся даже живыми: моя первая учительница, мама, наконец, жена моя Маргарита — все они вымысел мой, как у Пушкина:

— Над вымыслом слезами обольюсь!

Помню, Василий Ефимович меня поджидал у входа в Литературный институт. На нем лица не было; хмурый, как ночь, он сказал мне:

— Дмитрий! Вы знаете, что вы написали?

— Я что такое, Василий Ефимович? Я плохо очень написал? Я срезался?

— Ужас! — сказал он. — Дело не в этом… Родной мой, это же вышка?!

Я, услышав слово «вышка», вздрогнул.

— Василий Ефимович, — говорю теперь я, с дрожью в голосе, — вы ли это мне говорите?!

— А кому ж еще... Идемте, посидим вон на той скамейке.

Мы сели там, в скверике около дома Герцена, на свободной скамейке. День был, как сейчас помню, хмурый. Да и вся осень была в том году такая, гнилая. Он раскрыл мою рукопись и прочитал следующее:

«Потому что никто не принес столько зла нашей России, как Ленин. Знаете, товарищи, какою суммою денег можно — хотя бы примерно — оценить только одни дворцы на Руси? По России разграблены были и обезображены дворцы страшно сказать: сколько? Тысячи! А церквей сколько? И сколько прекраснейших храмов и монастырей? Господа вы мои хорошие! Если такой ущерб перевести на доллары, пожалуй, будет — сумма великая! — астрономически. Не одна тысяча миллиардов. Вот какой Ильич! Ильич, которого мы, однако ж, считаем добрым и умным человеком. Но, простите, есть ли в этом какой ум? Когда Отечеству, Родине своей он принес столько зла?! Знаете, судари, если к этому злу прибавить еще и такое уничтожение человека — человека русского. Вот это, судари, ущерб. Он уже будет составлять триллионы… Нет, этот ущерб невозможно оценить вот какою цифрою: сто тысяч триллионов, помноженные на сто тысяч триллионов. Вот какое зло получила наша великая Россия от Ленина! — марксизма и большевизма».

Я перекрестился и сказал:

— Это не я писал, Ефимыч.

— А кто? — слышу, Ефимыч спрашивает тихо, облизывая своим языком мундштук.

— Черт. Это написал сатана! Ефимыч, правда, правда, это не я писал. И, пожалуй, — говорю, — не надо разбирать эту мою писульку нынче.

— Да об этом и речи быть не может, — отвечал он. — Возьмите рукопись и сожгите ее! Дмитрий, сделайте это сейчас же.

Я посмотрел на сквер, людей почти в нем не было. Я достал спички из кармана и поджег ее, эту мою очень опасную рукопись. Ведь тогда советская власть еще была сильна. И танки наши быстры. Ефимыч, смотрю, несколько ко мне опять подобрел. Говорит:

— Талантливый вы человек, Дима. Но, пожалуйста, вы без меня — никуда, ни в какие журналы не ходите. И такие вот гениальные творения, как это, пожалуйста, никому не предлагайте.

— Хорошо, Василий Ефимович, даю вам слово. И вообще я буду вас слушаться.

Слово-то я ему дал, но в ближайшую субботу я пошел в Елоховскую церковь. И на покаянии, как раз его, только что приведенный кусок из рассказа «Витька Парамонов», я дал батюшке. Я говорю ему, знаете, как Иисусу Христу:

— Святой отец, вы прочтите. И пусть это будет, как бы вам сказать, мое покаяние.

Он прочитал и не выбросил в урну, нет, гляжу, он эту мою покаянную бумагу. Я в глазах его хитрых увидел… нехорошее любопытство. Так что, когда я пошел из церкви, — я вернулся, я бегом побежал туда, к исповеднику:

— Батюшка, — говорю, — где мое покаянье?

— Какое?

— Которое я написал специально для вас на бумаге?

— Я его выбросил, — говорит, — в урну.

И мне тогда надо б проверить, но я ему поверил — и пошел на выход. И вот, когда я целовал Иисуса Христа Распятого — это уже там, на выходе, я почувствовал: беда, Димон, беда случилась! На следующий день я приехал в Литинститут, меня поджидала уже секретарша; она повела меня в кабинет декана, гляжу, сидит там человек — он явно с Лубянки. Потому что он взял с меня подписку о невыезде из города Москва. И конечно, мне стало ясно, что священник ту мою покаянную бумагу не выбросил. Нет, он ее передал куда следует. А я, хоть и дал подписку о невыезде из города, как можно скорее, думаю, надо мне бегом выехать. Да! Чтобы проститься с самыми близкими и с мамою.

В Москве, в гостинице «Метрополь», жила моя жена Маргарита. Я бегом к ней.

— Спаси, — говорю, — женушка.

— Что такое?

— Так-то и так-то, то-то и то-то!

— Какой же ты глупый, Димон! Неужели тебе было не ясно, что святой отец в церкви, он стукач?

— Неужели он — святой отец! — стукач?

— Конечно, стукач.

— Тогда, Маргарита, вышка мне обеспечена.

— Думаю, дело до этого не дойдет. Хотя…

— Чего?

— Не знаю, как Леонида Ильича просить об этом.

— Да, конечно, прежде надо все взвесить.

— Ты, — спрашивает она, — Владимиру Высоцкому об этом не говорил?

— На! Звони ему. И, пожалуй, мы к нему давай съездим?

— Давай, — говорю, — съездим!

А про себя я думаю: «И тут, сучка, выгоду для себя ты ищешь!» Но дело, конечно такое, что мы поехали к Владимиру Семеновичу. У него были гости — Марина Влади и Людмила Гурченко. Хорошо. Мы выпили! Так что, смотрю, Владимир в дупель опять пьяный, уже спать собрался.

— Я с твоей Маргариткой, — говорит он на ушко мне, — поиграюсь… можно?

— Володя, брат, у меня несчастье.

— Что такое?

— «Витькой Парамоновым» заинтересовались.

— Кто?

— На Лубянке…

— Да ладно тебе фантазировать.

— Ей богу, я не фантазирую. Что делать?

— Погоди, я посплю и будем думать!

И слышу:

— Маргарита!

— А.

— Конфетку хочешь?

— Хочу!

— Иди за мной.

Смотрю, она за ним пошла в спальню. Да, это вот мне неприятно, но когда думаешь про то, что Ефимыч называет вышкой, — она теперь в мозгах у меня присутствует постоянно, — то это ж такая мелочь, что и думать об этом даже не стоит.

Так что, помню, когда он спросил: можно я трахну ее? Я ответил:

— Можно, — но отвечал я ему безучастливо, уже как покойник. Если б я лежал в гробу, я так же бы вот сказал ему.

Я совсем ничего, решительно ничего не чувствую!

Когда я стал просить Семеныча о помощи, Семеныч сказал мне:

— Димон, бесполезно! Я думал и так и этак. И я теперь вижу. Если бы это был не Ленин, то бы можно чего-нибудь придумать. Но Ленин — он, ведь, наша советская икона. И, стало быть, дело твое…

Он не договорил, но я понял, что он хотел сказать.

— Труба? — спрашиваю.

— Труба, Димон.

Как вдруг:

— Погодите! — слышу, говорит Маргарита. — Телефон в этом доме есть?

— Имеется, — ответил ей Семеныч. — А кому ты собираешься звонить?

Она ему не ответила, но — из телефонного разговора — стало ясно, кому она звонит.

— Леонид Ильич, здравствуй. Как ты себя чувствуешь?

— Неважно… А что, Маргарита, в чем дело?

— Нам надо встретиться.

— Хорошо, — ответил он ей, — давай я сейчас приеду к тебе в наше гнездышко.

И вот уже она звонит нам из гнездышка.

— Голый Вассер! — говорит Маргарита. — Этот вопрос такой, он решить не может.

— А кто ж его может решить?

— Андропов. «Я их, такие вопросы, не решаю». Так сказал ей Брежнев.

Их, говорит, решает Юрий Владимирович. И понятно, почему. Андропов тогда уже не подчинялся Брежневу. Брежнев — он хотя и Генеральный секретарь, но… трус. Вопрос-то какой: что делать с человеком, который — скажем прямо! — обосрал с головы до пят самого Ленина? Великого вождя мирового пролетариата… Да что много говорить об этом, когда всем было ясно, что за это полагается вышка.

Мозги, знаете, у меня работают, как Океан Разумный!

И так и этак мозговал я долго: зима и лето миновали. И в итоге я решил, конечно, надо мне с матерью проститься. Маргарита вызвалась помочь мне, но только тем, что она на американской машине (подарил ее, эту машину, послед­ней марки «Форд», конечно, Брежнев), — она привезет меня домой, к мамане.

Приехали. Мама сразу все поняла. Петуха велела зарубить на радостях. Хотя какая это радость: когда сына ожидает вышка. А что это такое, это она очень хорошо знает: отца родного, моего родного деда в те лихие годы раскулачили. А «вышка» была вот какая: его убили тогда по-комсомольски: два раза подбросят — один раз поймают. Отбили почки ему, и он умер.

Ах, создатель, какая Земля планета! И, однако ж, человек не видит ее. Или точнее: видит, но это чаще случается, когда ты, уже приговоренный к смертной казни, лежишь на сушилах — на душистом сене! — с молодою красивой женою. А в сарае, вверху под крышей, ласточка кормит птенцов своих. И как они кричат:

— Мамка прилетела! Мамка прилетела! Еду принесла нам, братцы!

А Маргарита, конечно, человек не деревенский, но и то понимает, она чувствует «вышку». Всеми фибрами своей души чувствует ее, читатель.

— Ах, как тяжело, — говорит она мне, подтираясь на сеновале.

— А что такое, моя хорошая? — спрашиваю я притворно. Но увидел я слезинку у ней на лице. Я ее, эту слезинку, выпил. Знаете, как солнце пьет росинки на цветках роз. — Не думай, Мара, о плохом.

— Ну, как не думай, — говорит, — мне тебя жалко.

— Жалко, оно у пчелки. Выйдешь ты замуж, и все забудется.

— Нет, Дим, не забудется. Такая любовь, какая была у нас, не забывается.

А наутро нам надо было ехать в Москву. Моя мама, дорогая моя матушка упала мне на грудь и завыла:

— Кровинушка ты моя! Зачем тебя я уродила? У-у-у-у!

— Но, ничего, — говорю, — ничего. Бог даст, на том свете встретимся, мама.

— Это, — говорит, — единственное, чем Бог нас радует!

И вдруг слышу:

— Все это ты, мадама! Если б он женился на Любке Дадоновой, то и не было бы у нас такого несчастья.

А жена молчит, носом шмыгает и молчит. Уж мы скоро тронемся, — и она, гляжу, встала перед маманей на колени:

— Мария Ивановна! Простите меня, грешную.

— Бог простит, и я прощу!

Наконец мы поехали. Но, доехав до Поповой горы, я велел остановиться. Залез я на гору и пошел целовать церковь. Там стою, на горе-то Поповой, смотрю на родное село. И никому до меня дела нет. А матушка моя, она все еще стоит на проулке. И машет, машет рукой мне.

Ой, читатель, какой трогательный момент!

Как у меня болит сердце. Я говорю Маргарите:

— Мара, если есть ли хоть одно слово, которое говорит, что я написал неправду? Я ведь говорю о колоссальном для России ущербе! Я ведь говорю о дворцах, о храмах и монастырях, наконец, о душах русских людей, которых большевики казнили без суда и следствия за то только, что они православные.

Она, не дослушав меня, говорит решительно вдруг.

— Я — дочь первого секретаря обкома. И какое мнение ближе мне: твое, Димон, или отца моего родного? Димон, говори: разве мой папа не прав?

— Не прав. Потому что…

— Хорошо. Давай так и сделаем. Ты останешься убежден в своей правоте, а я — в своей…

Она, теперь довольная даже, замолчала. Так мы и ехали, пока нас не остановили. Два рослых мужика, одетых чисто, вышли из машины. И говорят нам:

— Предъявите документы!

Посмотрев документ Маргариты, они кивнули ей. И даже козырнули ей. Но и мне они говорят вежливо тоже:

— Вы, писатель, арестованы. Садитесь в нашу машину.

Я, конечно, сел.

И Маргариту тогда я больше не видел. А вот с Юрием Владимировичем Андроповым имел удовольствие повидаться. Причем, что помню я: на столе, гляжу, лежит моя рукопись, которую я сжег. Но Михаил Афанасьевич Булгаков сказал: рукописи не горят! Она была открыта на той самой странице, где я Ленина… Но на полях рукописи, гляжу, красным карандашом поставлен плюс. Большой крест: на таком меня, грешного, можно распять. Мы поговорили, и выяснилось: Юрий Владимирович того же мнения, что и я. Ленин — сатана. Да еще и красный!

 

Чайка

сон

 

Я читал пьесу Чехова «Чайка». Но, к стыду своему, я почему-то засыпаю ныне часто. Но ныне во сне я увидел своего Ангела Хранителя. Да! Состоялся разговор между нами. Я записал его. Вот он.

— Вот, радость моя, пьеса. Вещь совершенно нематериальная. Вещь совершенно духовная. И я теперь тебя, радость моя, спрашиваю. А царство небесное, и оно тоже такое?

— Какое?

— Духовное. Благо царство небесное увидеть в телескоп нельзя?

— Нельзя.

— И ад, который находится в земле, нельзя обнаружить методом простого бура?

— Нельзя.

— А главное, радость моя, — говорит он, — что в этом ценно.

— Да.

— Человек думает, что родители его детей — есть кто?

— Родители, — говорю я. И слышу:

— Они только исполнители! А Бог — вот он и есть как раз отец такой. «Я есть путь, жизнь и истина».

— Ведь как просто! — говорю.

А мой Ангел Хранитель на это:

— Нет, тут не все просто. И даже, напротив, до того все непросто, что Серафим Саровский увидел червей. Знаменитых червей! Червей, благодаря которым он увидел: какая сладость ожидает душу праведного на небеси. Кстати! И ты, радость моя, тоже в этой временной жизни решился бы переносить скорби, которые возникают всякий раз, когда тебя не печатают?! Да что я говорю про скорби, которые угнетают практически всех людей, которые служат искусству, литературе, кино и театру. Вот если бы эта самая твоя комната была полна червей и если бы эти черви ели плоть твою во всю временную жизнь, то всяким желанием надобно бы на это согласиться, дабы не лишиться той радости, которую уготовил Бог любящим Его. Понимаешь?

— Да, — говорю, — это сказано сильно, радость моя! Но мы начинали, кажется, разговор о пьесе Чехова «Чайка». Как она, какою сценой проникает в зрителя!

— Это хорошо, радость моя, что ты это чувствуешь. Что ж, тогда слушай. Вот эта сцена, радость моя, она гениальна.

И мой Ангел Хранитель зачитал мне следующие:

«Нина. Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.

Пауза.

Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа — это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь».

 

Мой Ангел Хранитель. Он — как солнце — теперь улыбался. Свет исходил от него яркий, но приятный.

— Да, радость моя, это гениально!

Воскликнул я. И — проснулся.

 

Наличники

 

Брат! Не хотел я говорить, но скажу. Между третьим днем и четвертым днем было светлое, точно пасхальное, умиротворение, хотя, как ты знаешь, тогда еще не было солнца, стало быть, земля питалась своим соком. Растения, тогда еще только сотворенные, питались влагою от господней реки. А реки уже были и на поверхности и внутри земли, — так Борис Шергин пишет, брат, он мой учитель. Я его книги не просто читаю, я их целую. И эта вера его такая в Бога, знаешь, она тоже передается мне при целовании. Впрочем, я целовал тогда Маргариту; и тоже только ее портрет, ее изображение, а жениться на ней я тогда не мог, потому что я походил на тургеневского Герасима: я был немой и заика; а приняли меня в училище потому, что моя картина «Наличники» понравилась Николаю Ивановичу, директору Пензенского художественного училища, так, что он даже подпрыгнул, увидев ее:

— Вот это настоящая русская изба!

Представь, брат, эта моя картина находится в музее — в Пензенской картинной галерее.

А человеческое тело — оно только тогда становится прекрасным, когда прекрасная дама, такая, как моя первая жена Маргарита, посидит верхом. И кровь так взволнуется, что видна на лице у меня, бывало, улыбка, идиотская улыбка, как у Герасима в «Муму»; он говорил только глазами невесте своей:

— Я люблю тебя!..

И, размазывая слюну по подбородку, мощному, как у маршала Жукова, я пытался ее поцеловать. Но, смотрю, это скульптура Венера Милосская, которую, целуя, я уронил неосторожно так, что она разбилась вдребезги.

Мой названный отец был страшно доволен, когда ему сказали: сколько надо за нее заплатить. Во-первых, он не любил красивых женщин, благо жена его была тоже очень красивая, доктор медицинских наук, она успешно лечила сифилис, который единственно сохранился только у нас — в Кремле, потому что все наши большевики там, в ссылках, почему-то болели сифилисом. Во-вторых, мой названный отец построил большой дом, особняк, который в Пензе так и прозвали: сифилисный дом. И он, будучи директором медицинского училища, преподавал еще и предмет такой: венерические болезни. Понимаешь, брат, почему он расхохотался, когда узнал, что я разбил Венеру Милосскую.

— Сынок! — хохотал он. — Не переживай особенно… Я заплачу за эту греческую проститутку! А если, — говорит, — хочешь Маргариту, ты поступи так же, как Демосфен. Он стал первым оратором в Греции. Но первое его выступление было таким неудачным, что его освистали.

Неудача, однако, не обескуражила Демосфена.

Он понял свои недостатки и решил их победить.

Началась упорная настойчивая работа над собой.

Он удалился на морской берег, там он укрылся в пещере; а чтобы побороть желание видеть гетер, или, по-русски, проституток, он обрил себе полголовы.

А чтобы сделать речь свою чистой, он в рот брал камень. И так он ораторствовал полгода.

И вот теперь голос стал у него звучным и красивым, и он произносил теперь речи так, что даже морские шумные волны затихали!..

Мой названный отец, — у него, кстати, была шикарная библиотека, мне сказал:

— Сынок, хочешь Маргариту?

— Хочу.

— Клади в рот камушек.

И я положил.

— Говори: Маргарита, я тебя люблю.

— Мар-р-а-! — получилось у меня.

— Хорошо! — обрадовался мой отец. — Еще!

— Мар-га-рита!..

— Отлично, сынок. У тебя все получается! Но я, сынок, могу скоро умереть… Скажем, завтра на Пасху, во сне, но ведь это совсем не значит, что ты не приведешь завтра сюда Маргариту?

Да! Брат, знаешь, сколько мне трудов стоило, чтобы уговорить Маргариту. Но, однако, я все ж таки уговорил ее и привел. Мой шестидесятилетний отец ей так был рад, что мы всю ночь гуляли; вся Пенза помнит, как ночью — над сифилисным домом! — горели в небе огни. Мы втроем палили из ракетниц. Потом мы — все втроем! — оказались в постели.

Я впервые узнал, что такое любовный треугольник!

У меня, как тебе известно, было две жены. Я не знаю, которую из них любил больше. Пожалуй, Маргариту, благо она первая. Но она меня бросила, потому что я пошел тогда служить в армию. А в армию я пошел — вот почему. Я испугался, что меня расстреляют за Ленина, которого я обосрал с головы до пят. Я уже рассказывал, как Андропов спас меня от «вышки». Но он был уже больной так сильно, что умер. А Ленин — он вечно живой! Поэтому решил я поступить на службу в армию. Но, конечно, как можно служить в таком возрасте; но самое интересное то, что командир полка Гиглава заставлял меня рисовать именно его, Ленина. Бывало, во всех ленинских комнатах:

— Вот тут нарисуй Ленина! И вот тут нарисуй Ленина! И вот здесь нарисуй Ленина!

Я рисую, блин, бывало, думая, почему-то об Иисусе Христе.

— Это кто? — помню, спрашивает мой полковник.

— Ленин… Или вы сомневаетесь?

Он говорит:

— Сомневаюсь! Почему у него бородка такая?

— Какая?

— Как у Христа. Ленин — он что… Христос?

— Нет.

— Ну, зачем у него бородка такая?

— Какая?

— Как у Иисуса Христа.

— Товарищ полковник, хотите откровенно?

— Да, хочу.

— Если бы Ленин походил на Христа — это знаете какая была бы революция?

— Какая?

— Мировая. Я хочу сказать: самая прекрасная в мире революция.

— Это интересно. Тебе сколько лет?

Я сказал.

— Господи, боже ты мой! Да тебя на пенсию скоро пора отправлять! Сударь, как же ты попал в армию?

И я ему рассказал: как я учился в художественном училище, а потом — в Литинституте. Наконец, говорю:

— Я здесь скрываюсь.

— От чего?

— Меня бы уже расстреляли. Меня спас Андропов.

— Ты знал Юрия Владимировича?

— Знал…

И я ему все честно рассказал.

— Дмитрий! — слышу, говорит он. — Я тебе помогу комиссоваться. Хочешь?

— Да, Михаил Петрович, конечно.

И вот теперь, брат, он принимает такое участие в моей жизни, что именно благодаря ему меня комиссовали из армии — так быстро, что я только успел написать Маргарите, чтобы она приехала меня встречать. Ведь я служил в Самаре — это такой паршивый город, что даже там в ресторане не нашлось коньяка «Наполеон». Но Гиглава — он не столько пьет коньяк, сколько смотрит на мою Маргариту.

— Какая у тебя жена!

— Нравится?

— Очень. Редкой красоты женщина.

И, помню, я говорю Маргарите:

— Как тебе нравится полковник?

— Ничего.

— «Ничего» — это пустое место, — отвечает ей полковник, — неужели я «пустое место»?

Она ему:

— Это надо посмотреть…

— Ты согласна?

— Да, полковник.

— Марго, — говорю я ей, — ты ж со мной не спала еще…

— Никуда твоя Марго не денется. Хватит меня вам обоим.

Мы в Самаре сняли в самой лучшей гостинице номера. Так жили мы неделю.

А тогда, повторяю, время-то какое было. Советская власть еще была сильна. И танки наши быстры. Вот вспоминаю я те годы, и у меня из глаз капают слезы: из одного капает Иисус, из второго — Ленин.

 

Если вдуматься, что такое воздух, можно планету нашу переоборудовать, да, брат, планету, про которую Владимир Маяковский именно так и сказал:

— Планета наша мало оборудована!

А он был неглупый человек. Он написал поэму «Владимир Ильич Ленин» — это именно потому, что увидел его революцию в свете новой идеи. А именно: начинать надо было не с уничтожения поповской России, но — начинать надо было с создания атмосферы воздуха такого, который создает душу, новую и чистую, новую жизнь и новое мышление.

Где-нибудь далеко-далеко в негостеприимной холодной чужбине, быть может, в суровом вражеском плену томится дорогой нам человек. Мы ничего о нем не знаем. Он пропал — как в воду канул. Где он, что с ним, жив ли, здоров? Быть может, обнищал, нуждается во всем…

Вот таким мне видится новый человек. Он — находится, живет еще в такой России, которая негостеприимна для него, как чужбина. Он живет в России — точно в суровом вражеском плену. Но дайте ему прочитать Евангелие — и произойдет чудо: его сердце наполнится благодарной радостью. И он увидит птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы.

Помню, у нас в сифилисном доме разгорелась большая дискуссия. Я говорил так:

— Дорогие мои! Никто не принес столько зла России, как Ленин. Знаете, товарищи, какою суммою денег можно — хотя бы примерно — оценить только одни дворцы на Руси? По России разграблены были и обезображены дворцы страшно сказать: сколько? Тысячи! А церквей сколько? И сколько прекраснейших храмов и монастырей? Господа вы мои хорошие! Если такой ущерб перевести на доллары, пожалуй, будет — сумма великая! — астрономически. Не одна тысяча миллиардов. Вот какой Ильич! Ильич, которого мы, однако ж, считаем добрым и умным человеком. Но, простите, есть ли в этом какой ум? Когда Отечеству, Родине своей он принес столько зла?! Знаете, судари, если к этому злу прибавить еще и такое уничтожение человека — человека русского. Вот это, судари, ущерб. Он уже будет составлять триллионы… Нет, этот ущерб невозможно оценить вот какою цифрою: сто тысяч триллионов, помноженные на сто тысяч триллионов. Вот какое зло получила наша великая Россия от Ленина! — марксизма и большевизма.

Ух, как взбеленилась на меня Маргарита:

— Лапоть ты пензенский! Как ты можешь не ценить того, что для тебя сделали большевики и коммунисты во главе с Лениным?!

Это было сказано. Но я, хотя и лапоть пензенский, но решительно ей возразил.

— Маргарита! Платон мне друг, но истина дороже!

— Димон! Что ты этим хочешь сказать?

Отец, слышу, говорит:

— Я тебе объясню, Маргарита: ты напрасно называешь его пензенским лаптем. Этот лапоть, во-первых, о Ленине слова сказал очень точные. Эти такие слова можно сказать только по вдохновению. Этот лапоть, Маргарита, прочитал всю мою библиотеку.

А я:

— Маргарита! Мне нужна помощница. Я хочу стать писателем. Потому что во мне сидит — я чувствую это! — бес. Да, бес. Потому что меня все не устраивает у нас в нашем славном Отечестве.

Вдруг сверкнула молния, такая мощная, что вся Пенза осветилась в ее белом свете. И грянул гром, да такой страшной силы, что мы почему-то бросились обниматься, говоря:

— Господи, спаси нас, грешных!..

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru