Семейные тайны. Рассказы. Олеся Николаева
Функционирует при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации
№ 3, 2024

№ 2, 2024

№ 1, 2024
№ 12, 2023

№ 11, 2023

№ 10, 2023
№ 9, 2023

№ 8, 2023

№ 7, 2023
№ 6, 2023

№ 5, 2023

№ 4, 2023

литературно-художественный и общественно-политический журнал
 


Об авторе | Олеся Николаева поэт, прозаик, эссеист, профессор Литературного института им. Горького. Автор журнала «Знамя» с 1989 года. Лауреат национальной премии «Поэт», премии Бориса Пастернака, Патриаршей литературной премии и других, в том числе трех премий журнала «Знамя» (за стихи и прозу). Предыдущая публикация прозы — «Литературный негр» (№ 7 за 2014 год).



Олеся Николаева

Семейные тайны

рассказы

 

окончательная точка

 

Боря — как бы неудачник, по мнению многих, — зануда, а по виду — просто лузер. Жена его бросила, не прожив с ним и трех месяцев, да еще и с оскорблениями, со скандалом. После университета зарабатывал он три копейки уроками русского и литературы, репетиторствовал, начиная с весны, поближе к выпускным и приемным экзаменам, подвизался корректором в журнале «Растениеводство» и томился тоской неизреченной, мечтая о том, чего нет на свете… А если говорить о вещах земных, хотел он окончить аспирантуру и делал кое-какие наброски к своей будущей диссертации, которая у него все не складывалась, — что-то такое об отношениях сюжета и фабулы.

Был Боря неказист, с лицом невыразительным настолько, что его обычно не сразу запоминали, а порой не сразу узнавали даже вроде бы и знакомые люди. Говорил он сбивчиво и торопливо, словно боялся, что вот-вот его прервут, не дослушав, и тогда все уже произнесенное пойдет насмарку. И даже вещи, пусть добротные, чистые и отглаженные, не любили его и сидели на нем мешковато, придавая какой-то неряшливо-запущенный вид.

А меж тем Боря был профессорский сынок, знал два иностранных языка, читал Улисса в подлиннике, интересовался средневековым искусством и европейской философией, любил музыку и сам пописывал декадентские стихи с типично питерским колоритом, впрочем, не лишенные изящества, которое, я уверена, было присуще и его собственной душе. Ну и понятно, что он был человек несовременный, явно отставший от своего времени лет, по крайней мере, на сто. И если бы не родительская финансовая опека, его поденное существование было бы вовсе невыразительным и прискорбным. Однако и с ним судьба решила поиграть в приключения и не без иронии ответила на вопрошания о сюжете, фабуле и той окончательной точке, на которой, по его мнению, держится всякое произведение.

Однажды, получив от отца очередной сезонный транш, он совершил нечто совсем для себя не свойственное. Осенняя ли тоска, отчуждение ли, одиночество сыграли тут свою роль, а может, и простое любопытство, подпитанное литературными аллюзиями, но он набрал по объявлению телефон и пригласил к себе девушку по вызову.

Девушка ему понравилась, и, как он выразился, «порок еще не отложил своей печати на ее светлом челе». Он не без деликатности порасспросил ее о том о сем и как она дошла до жизни такой, и выяснилось, что зовут ее Валерия, она снимает совместно с подругой комнату где-то на окраине Питера и зарабатывает на дорогостоящую операцию — то ли матери, то ли бабушке. Словом, мотив был благородным, и самопожертвование налицо. Боря угостил ее пирожными с шампанским и, слово за слово, неожиданно принялся рассказывать о том, что его особенно в последнее время интересовало, все удаляясь и удаляясь вглубь литературных зарослей… Словом, нашел себе слушателя. Речь так и лилась из его уст, словно забыв о привычном косноязычии.

— Вы обращали внимание, что все решает эта заключительная точка в конце? Именно она — госпожа сюжета. Не верите? А я вам сейчас докажу… Ну вот, скажем, из вашего кругозора: Наташа Ростова. Толстой ведь мог закончить ее линию на том, что она хочет сбежать с Анатолем Курагиным, ей в этом препятствуют, и она травится мышьяком… И это была бы одна история. А можно было бы закончить на том, как она примиряется с князем Андреем, и он умирает. И это уже нечто другое. Но Толстой выдает ее замуж за Безухова: ему нужна эта грязная пеленка, которой она размахивает. И это уже нечто третье…

Девушка сидела в кресле, не без интереса выслушивая эту неожиданную для нее лекцию, лениво отщипывала виноград, ее разморило, и она впала в какое-то оцепенело-благодушное состояние: изредка кивала, склоняла головку чуть набок, как бы размышляя, и не перебивала, отчего Боря все более воодушевлялся.

Впрочем, это уже хорошо известная литературная история: одинокий герой, не понятый миром, делится мыслями и раскрывает свое сердце перед проституткой.

— Или возьмем царя Давида… Хотя бы там, где он соблазнил Вирсавию и отослал ее мужа Урию на войну, приказав поставить его в самом опасном месте, чтобы его там убили. И вот уже возлюбленные празднуют свое воссоединение, которому ничто не препятствует. Точка.

— Свадьба, — подтвердила девушка, кутаясь в плед, и прикрыла глаза рукой.

— Да, апофеоз! А можно было продолжить до того момента, когда у них в наказание за грех умирает их первенец. И это было бы печально, но назидательно. Однако история продолжается. И после покаяния Бог прощает Давида и дарует ему и Вирсавии еще одного сына — Соломона. И это три разных сюжета. Поэтому здесь все решает заключительный аккорд, так сказать…

— Ну да, как в сексе, — согласилась вдруг Лера. Наверное, профессионально это ей было более близко.

Он решил, что это остроумно, и смущенно хохотнул, протягивая деньги, поскольку его время вышло. Взял, однако, ее телефон и потом уже звонил ей напрямую, без посредников.

Так они и начали встречаться. И если бы не деньги, которые Боря ей исправно выдавал в конце всякой встречи, тактично вкладывая их то в конвертик с цветочком, то в пакетик с коробочкой конфет, можно было бы подумать, что это просто завязавшийся роман, настолько задушевными бывали их разговоры и теплыми эти осенне-зимние вечера. Вместе посмотрели новомодный фильм «Нелюбовь», еще какой-то — иностранный, но тоже известный. Жарили вместе люля-кебабы, купленные в ресторане «на вынос». Помидоры резали рыночные с зеленью. Вино пили хорошее, итальянское. Боря даже и стихи свои начал ей читать, сначала робко и неуверенно, но потом освоился, голос в нем прорезался, интонация. Она сказала: ей понравилось. На Блока похоже, сказала. И добавила: на Александра. И сама процитировала: «Девушка пела в церковном хоре». И, приободренный таким вот образом, стал Боря чаще предаваться вдохновению, стихи писал, несколько даже ей посвятил — Музе своей по вызову. Она слушала завороженно, по своему обыкновению чуть склонив кудрявую головку набок, хрупкая, почти неземная…

Короче говоря, Боря и сам не понял, как влюбился. Неожиданно узнал, что летом они с подружкой ездили в Турцию, что, конечно, бросало тень на жертвенную роль в истории с дорогостоящей операцией для близких родственников, но не предал себя сомнениям, не стал размениваться на них: у него зародилась блестящая идея. Попросил ее этот паспорт ему показать: якобы, собрался получить такой же, любопытствовал, как он выглядит, да и задержал его у себя. Провернул целую операцию: решил шикануть, на все сбереженные деньги купил два недельных тура в Египет «Все включено»: в России — зима, мороз тридцатиградусный, поземка, тьма кромешная, а там — море Красное, солнце, пески, пляжи, жара. Обменял рубли на валюту: выложился до копейки, по полной. А родительское вспомоществование сезонное — только в марте придет. Не менять же обратно доллары на рубли? Ну и решил он позвонить Лере и позвать ее к себе либо в долг, либо бескорыстно, все-таки они уже такие друзья, такие родственные души…Она придет, а он ей — сюрприз: путевку и билеты на самолет.

Нет, ну, конечно же, и подспудная мысль тут была, лукавая. испытательная: как она, готова ли с ним теперь без мзды? Полюбил!

Позвонил, но про сюрприз ничего пока не сказал, а просто предложил встретиться «просто так», без оплаты. И вдруг она ему, такая всегда нежная, ласковая, говорит в самое ухо:

— Да пошел ты! Не дам тебе ничего! На хрена ты мне такой нужен. Нет денег, сиди, сам лапу соси!

И трубку бросила.

И здесь, в принципе, можно было бы и закончить рассказ, насытив его описанием Бориных романтических чувств, героических идей спасения падшей, но такой невинной души: ведь он уже подумывал о предложении руки и сердца! Можно было бы вспомнить, как вдруг загорались ее глазки, когда он делился своими соображениями о построении романной интриги: о ее архитектонике и контрфорсах, о речевых характеристиках персонажей, наконец… И вдруг такое: сам лапу соси! Может, и покруче чего сказанула… Вот вам и речевые характеристики! И это — когда он сидит на путевках, с полным бумажником долларов, и все это ради нее… И вот — какое крушение надежд, и уже не просто косноязычие, а заикание судьбы. А ведь он полюбил!

И тут же — катарсис: вроде того, что он сидит у себя на темной кухне, смотрит в ненастное небо, и в сердце его сплетаются страдание и любовь, и вдруг сердце сжимается так сладко-сладко — и от этой неуютности, и от собственной малости, которая оказалась способной вместить такое огромное пламя, как-то так… Тут и слезы умиления, и прикосновение к вечности, на фоне которой все земное копошенье кажется таким несерьезным, мелким и несущественным… Хорошо бы поставить точку.

Но можно и продолжить, и тогда это будет совсем другой рассказ.

Итак, он чуть не упал. На себе испытал, что «в глазах потемнело» — это никакая не метафора, а медицинский факт. Молодой ведь человек, а сердце защемило, хоть корвалол пей. Он даже подумал, что это не она была, а какая-нибудь сотрудница, напарница, так сказать. Да, да, но голос-то ее! Голосок серебряный. Ну и что делать? Не лететь же в Египет одному — на кой он сдался?

Но путевки обратно не принимают, денег не отдают. Решил плюнуть на все это, просидеть все школьные каникулы перед телевизором на диване, завернувшись в плед. Получил, наконец, старый долг за уроки полугодовой давности — купил коньяка, водки купил. Родители звали Новый год встречать — отказался, сказал, что будет в хорошей компании, имея в виду себя самого. Еще днем тридцать первого напился, лежал на диване, обросший щетиной, весь в слезах и соплях. Немытые тарелки на кухне, помойка застарелая воняет… И вдруг, ближе к шести, такой тревожный, даже отчаянный звонок в дверь — долгий-долгий, а потом — стук… Руками, ногами. В одном тапке пошел смотреть в глазок, глянул: а там она… Стоит, без шапки, взъерошенная, кровоподтек на скуле — даже сквозь мутное стекло глазка видно. Открыл.

Она буквально ворвалась с криками:

— Запирай дверь!

И сама же ее с силой захлопнула. Да так и села на пол, прислонясь к ней спиной. Плакала, избитая. Сказала, что это при своем надзирателе-сутенере вынуждена была именно так с Борей разговаривать, так надо было, а то бы совсем убил, а сейчас — еле вырвалась. Потом, всхлипывая, стала обнимать Борю, обвилась вокруг него, прощенья просила. Боря снял с нее шубку на рыбьем меху, на руках перетащил на диван. Вытирал слезы, приносил воду, укачивал, как малое дитя.

— Они обещали меня убить, — все еще всхлипывая и сверкая глазами, сказала она. — Спрячь меня. Увези куда-нибудь подальше.

И тут он, спаситель, — оп-ля! — билетики перед ней с путевками: — Вовремя ты! Завтра с утра пораньше и вылетаем!

Сидели целовались, потом вскинулись, Боря понапихал в спортивную сумку что под руку попалось — майки какие-то, плавки, зубную щетку.

— А тебе купим все там, — пообещал он.

И правда — купили ей кое-какую косметику, купальник, сарафан с шортами и футболкой в дьюти фри.

В три часа дня приземлились в Шарм-аль-Шейхе, в пять — уже входили в море, в семь — ужинали разнообразнейшей снедью с вином, в десять — пили коктейль в баре с живой музыкой, в половину двенадцатого ее пригласил на танец молодой гибкий араб, и она, покачивая бедрами, пошла… Через четверть часа он влил в себя рюмку коньяка, а потом сразу рюмку узо и полез драться с арабом, увидев, как тот так крепко прижал Леру к себе, что она аж вскрикнула. Ровно в полночь его с пробитой головой увезли в полицейский участок, причем ехали как-то уж подозрительно долго, и он, несмотря на свой хороший англий­ский, не мог объяснить, что там, в этом баре, все же произошло. На следующий день, ближе к вечеру, его, с перевязанной головой, вытащили из переполненной общей камеры и привели на допрос. Он отказался отвечать без представителя российского посольства. Его доставили обратно, и от соотечественника-сокамерника он узнал, что так просто из арабских тюрем не выходят: должно быть, ему уже подкинули наркотики, и теперь шансов отвертеться у него нет.

— Наркотики? — испугался Боря. — Да я никогда их даже не видел…

— Это ты им будешь говорить, — ухмыльнулся сокамерник. — А, думаешь, за что они меня повязали? Всем одно и то же шьют. Не знаю, может, выкупа ждут… У тебя есть кто-нибудь, кто может за тебя выкуп предложить? А то я бы мог тебе один звонок в Москву организовать, не бесплатно, конечно. Ах, нет? Ну, то-то! Так и сиди тогда, не дергайся.

— Дурак ты, — на чистом русском языке возразил ему другой, смуглолицый, которого из-за этого Боря поначалу принял за араба. — Здесь в Египте никого под залог не выпускают! Или ты лоха решил развести? Тебе, мужик, не повезло, что тебя в среду повязали. Четверг уже прошел, а теперь будешь минимум до понедельника здесь отдыхать, потому как у хозяев в пятницу начинается праздник. Так-то.

Он и просидел на полу до понедельника, с отвращением отвернувшись от вонючей дыры, служившей отхожим местом, и думая о Лере. И хотя он помнил, что его арабского соперника вроде бы тоже повязали, но было ему за нее тревожно, да и ревновал он! Все-таки не очень-то можно было рассчитывать на ее… верность. И как она там одна, без него, без денег: кредитная карточка у него в кармане джинсов осталась, а джинсы в номере гостиницы. Станет ли она у него по карманам шарить, найдет ли? Хорошо хоть, он догадался взять это «все включено». Так что волновался не только за себя, но и за нее.

А с другой стороны — чего она с этим арабом пошла? Один танец, другой… Она же с ним, с Борей, сюда прилетела, Боря ее привез, он за нее отвечает, а она, выходит, хвостом вильнула, подставила… Тоже ведь обида и горечь!

Наконец, за ним пришли, завели в комнату, где находилось уже двое в форме и один — явно россиянин со светловолосой лысеющей головой и бесцветными глазами. Он окинул Борю равнодушным взглядом и сказал что-то тем, в форме, по-арабски.

— Ваше счастье, — наконец обратился он к арестанту, что араб, с которым вы устроили драку, оказался не местным и религиозно чуждым. — Он усмехнулся. — Вы должны подать на него встречный иск. И тогда дело может закончиться примирением сторон, не доходя до суда. Ну, готовы?

Боря кивнул.

Не прошло и часа, как привели его соперника. Он с ненавистью посмотрел на Борю и что-то сказал полицейскому, который, по-видимому, был здесь главным. Но тот отрицательно покачал головой и чиркнул себя большим пальцем по горлу.

Тогда заговорил наш человек из консульства и шепнул Боре:

— Ну, кивните же, кивните. Покажите, что вы согласны.

— I agree! — закивал Боря и дружественно помахал рукой врагу.

Тот тоже выпятил губу, закивал, сверкая белками и, когда все, кроме Бори от него отвернулись, вдруг показал ему средний палец и произнес:

— You’ll regret it!

— Ну и славно, сейчас оформят все документы и вас выпустят. Не хулиганьте уж больше! — напутствовал Борю наш дипломат, довольный, что все обошлось.

И Борю снова отвели в камеру.

Выпустили его лишь на следующий день, и то ближе к вечеру. Так он оказался неизвестно где, на пустой дороге, голодный, грязный, вонючий, без денег… Все было надежно спрятано в кармане брюк, брюки завернуты в куртку, а куртка засунута в рюкзак, оставшийся в гостиничном номере. Но больше всего мучила его лютая жажда. Он вышел на шоссе и стал голосовать, не понимая даже, в какую сторону ему надо ловить попутку и думая только о том, чтобы попросить воды, воды…

Вскоре, впрочем, остановился старый форд с двумя дамами, европейского вида и весьма приятными. Он заговорил с ними по-английски, и они протянули ему большую бутылку воды, к которой он прильнул и влил в себя едва ли не половину. Выяснилось, что едут они в Хургаду, но готовы бескорыстно подвезти его часть пути и высадить там, где до Шарм-аль-Шейха, как они сказали, «рукой подать».

Он плюхнулся на заднее сиденье и под легкую музыку задремал. Проснулся он от внезапной остановки: резко завизжали тормоза, его швынуло вперед, и он ударился головой о переднее сиденье. Приятная во всех отношениях дама, сидевшая за рулем, сбила мула, который нес на спине мешок с кукурузой. Судя по крикам и жестикуляции, сопровождавший его крестьянин вовсе не собирался так просто отпускать губительниц и разорительниц, а также и сонного голодного Борю, напротив, он издал призывный клич, и двое пожилых, но крепких мужичков заспешили ему на подмогу. Промелькнуло ли в их речи слово police или это только показалось бедному Боре, но оно повергло его в трепет, и он малодушно решил как-нибудь незаметненько скрыться с глаз долой, пусть даже ценой отказа от ужина, который ему обещали великодушные автомобилистки, и утраты средства передвижения. И поэтому, воспользовавшись наползавшей тьмой, а также тем, что англичанки принялись очень экспансивно объясняться с местным населением, показывая на разбитую фару и сорванный бампер, он выбрался из машины и разве что не ползком добрался до кукурузного поля, которое начиналось метрах в пятидесяти, чтобы залечь там и затаиться.

Когда все поутихло, он скрылся среди высоких стеблей, отыскивая в темноте кукурузные початки и с жадностью набивая рот сырыми зернами. К утру ему удалось обойти задами селение, где, должно быть, томились до приезда полиции прекрасные пленницы, и выбраться на дорогу, ведущую в Шарм-аль-Шейх. Однако бессонная ночь сломила его окончательно, и часа через два он просто свалился под чахлым кустом и проснулся, когда солнце было уже высоко.

И так он шел и шел, потеряв счет часам и путаясь в днях недели. Мимо нес­лись машины, но никто не останавливался, чтобы подобрать этого грязного бродягу. Стороной тянулись бедуины на своих верблюдах, но и они словно не замечали оборванного попрошайку. И когда он подошел к Шарм-аль-Шейху, который показался ему отчим домом, он едва ли не лег на эту сухую землю, чтобы поцеловать ее и облить слезами.

В гостинице выяснилось, что срок его пребывания закончился еще накануне, подруга его покинула отель, а вещи его собраны и помещены в специальную кладовку. Наконец, он достал свой рюкзак, залез в море, вымылся под душем, переоделся в чистое и пошел в ресторан, благо банковская карточка его так и осталась в кармане джинсов, в которых он прилетел. Там он заказал себе салат, блюдо жареной баранины, бутылку вина и уже начинал подумывать, что все не так уж и плохо и что он, конечно же, отыщет Леру в Питере и перевезет к себе, а потом будет долго рассказывать ей о своих египетских казнях, как вдруг за соседним столом он услышал обрывок разговора, что-то такое тревожное и страшное: «трагедия, самолет, погибли, взрыв, катастрофа». Он напряг слух, потом просто обратился к пожилой семейной паре:

— Простите, до меня случайно донеслось… Что случилось?

— Как? Разве вы не знаете? Самолет вчера разбился. Да! Наш! В Питер летел!

Он похолодел, вынул из сумки свой просроченный билет.

— А какой рейс?

— Какой может быть рейс в Питер! Он там один такой.

Стоя, как громом пораженный. Когда, наконец, понял, заплакал. Просто, как маленький мальчик. И даже слезы не вытирал, стоял у всех на виду и плакал.

— У вас там кто-то летел?

Он отвернулся.

— Кто? Жена? Сестра? Друг? — спрашивали его участливые сограждане.

Внутренний голос издевательски хмыкнул:

«Да нет! Девушка по вызову! Проститутка!»

Он вышел к морю и сел на песок.

— Так она меня от смерти спасла! — вдруг сказал сам себе, зарывая в песок кисти рук. Если бы она не вскрикнула тогда в танце с арабом, он бы не полез драться, его бы не увезли за тридевять земель в каталажку, он бы не опоздал на самолет, а лежал бы сейчас вместе с ней, развеенный по Синайской горе.

И еще он вспомнил ее — неразгаданную и податливую, напоминающую медиума, у которого вовсе нет собственной воли и который подвластен дуновению любого ветерка: этакий парус легчайшей лодки, не оставляющей следов на бурной воде… И он на берегу. Пересыпаемый песок.

И вот это мог бы быть второй конец этой истории. Последняя точка.

Но жизнь все еще продолжалась.

…Пришлось несколько дней кое-как перебиваться в Шарм-аль-Шейхе и вылетать не домой, в Питер, а в Москву… Звонить отцу с просьбой перевести деньги, поскольку на билет уже не хватало. Как-то ничего не получалось ни с первого, ни со второго раза… Пока он добирался из тюрьмы, весь обгорел, и теперь кожа на его лице, руках, не прикрытых футболкой, сходила струпьями. Его бил озноб. В самолете его вдруг стало тошнить, и он потерял сознание, так что прямо из самолета его увезли по скорой в больницу, где провалялся десять дней: выяснилось, что от арабского удара по голове в ресторане он получил сотрясение мозга. Вернулся в Питер практически через три недели после отъезда, а ему казалось, что прошло три года, а может, и все тридцать три. Он отрастил бороду. Вместо потерянных очков вставил себе в глаза линзы и сразу преобразился: какой-то в нем появился дух бывалости, этакий винтажный лоск. Сразу стало заметно, что человек это непростой.

Он довольно быстро после всего пережитого окончил аспирантуру, защитил, наконец, диссертацию, которую мусолил несколько лет, получил сразу несколько приглашений — там было и место преподавателя на филфаке, и роль ведущего на кабельном телевидении: передача о литературе. Постепенно он оброс студентками-поклонницами и зрительницами-почитательницами, и, разумеется, уже никому бы и в голову не пришло называть Борю «лузером», нет, но все звали его теперь большей частью — Борис Алексеевич.

Как-то раз, вернувшись из Казани с конференции, на которой он делал доклад о произведениях с одинаковыми фабулами и разными сюжетами, он устало опустился на диван перед телевизором, отгоняя навязчивые мысли, преследовавшие его каждый раз, когда приходилось лететь на самолете. Гибель Леры, которую он, даже не спросив ее согласия, увез в Египет и тем самым невольно обрек на смерть, собственное, столь изощренно устроенное спасение, — все это постепенно меркло по мере мелькания телевизионных кадров. Шла новостная передача, и в конце вдруг показали сюжет о вызволении из египетского плена нескольких русских женщин, проданных там в бордель. Репортаж шел прямо из зала прилета в Шереметьево, где освобожденные узницы проходили на заднем плане, а на фоне их быстро-быстро пересказывал печальную повесть корреспондент. И вдруг там мелькнула она… Ну да — кудряшки, худосочное тело, цыплячья шейка… Повернула голову из-за плеча журналиста и на миг словно взглянула в глаза Борису Алексеевичу. Она, но такая подавленная, увядшая. Он аж подался вперед. Но она мелькнула и — пропала, а тот продолжал:

— Женщины рассказали чудовищную по своему цинизму историю, как они были похищены, попали в сексуальное рабство, как их нещадно эксплуатировали, били, подсаживали на наркотики.

Борис Алексеевич вскочил с места, заметался по комнате, стал перебирать телефонные номера, наконец, дозвонился знакомому редактору с Первого канала, узнал, что женщин повезли в подмосковную клинику на реабилитацию, кинулся на вокзал и утром был уже в Москве. Взял такси, помчался в этот санаторий, вбежал в холл, там ему нашли в списках, куда именно поселили Леру… Она? Живая? Но почему она тогда не попала на самолет? Так ее похитили или заманили, обманув… «You’ll regret it» — ты еще пожалеешь об этом! — вспоминал он устрашающие слова наглеца-араба, как назло, такого крепкого, стройного, бронзового, гибкого. Не хотелось предполагать, что она пошла за ним добровольно, пока Боря жрал початки кукурузы в ночном поле под крупными звездами Египта, помнящими еще Иосифа Прекрасного, коварно проданного в рабство. А может, это и не тот, с поднятым средним пальцем: мало ли их, коварных охотников за женщинами?

Он почти вбежал в палату. Лера сидела на кровати, нахохлившись и потирая плечи, словно ее бил озноб…

— Лера! Живая!

— А мне сказали, что уже не надо… А ты мне дашь? — она втянула голову в плечи.

Он кинулся к ней: стал ей рассказывать, как его продержали в тюрьме, как он вернулся после того, как, думал, она улетела. Как плакал и отчаивался, понимая, что она погибла. А оно вот оно как… Выходит, он бросил ее там, в египет­ском плену. Но он же не знал, а то бы разыскал, спас. А ведь, с другой стороны, и неплохо, что она тогда не села в самолет…

— А ты кто?

— Я — твой друг, Борис! Не узнаешь меня? Это я увез тебя тогда в Египет. Получается теперь, что я невольно предал тебя, оставил там. Но я даже не мог представить…

Он опустился на колени перед ее кроватью.

Поднял глаза и увидел, что она безучастно смотрит в окно. Сидит, голая, безвольные руки у него на голове…

— Лучше дай, а? — наконец, шепотом произнесла она, нагибаясь к его уху.

— Уходите, уходите отсюда, — сказала врачиха, — тут у нас не положено навещать. Да оставьте вы ее в покое, в конце-то концов! Видите, она наркотики просит. Очень сильная у нее интоксикация, сейчас капельницу поставим.

Он молча поднялся с колен и пошел к двери.

— Это безнадежно? — спросил он, минуя врачиху.

Она сделала выразительное лицо, хотела было сказать что-то бодрящее, однако поперхнулась и закашлялась.

Он стоял на остановке автобуса и рассеянно глядел на неказистую растительность, сопровождавшую его по тропинке из санатория, и почему-то вспомнил статью из журнала «Растениеводство», который он когда-то редактировал, про странное растение — подмаренник цепкий: он своими щетинками цепляется за неважно какие — любые! — соседствующие виды и подавляет их своим ростом, существуя и питаясь за чужой счет. Но и сам при этом обладает лечебными свойствами. Вроде бы сорняк, паразит, а сгущает жиденькую кровь, поднимает опустившиеся внутренние органы, надо только правильно его применять…

Впрочем, мало ли какая чушь может прийти в голову страдающего человека, который вглядывается в унылую дорожную даль. Но он понял, что это уже последняя, окончательная точка. По крайней мере в сюжете с Лерой.


Ангел Митенька

 

Галина Сергеевна так навернулась на узкой ледяной дорожке, упав в сугроб и разбив лицо о ледяную мартовскую корку, что даже пронзительно вскрикнула. Митенька обернулся на крик и поспешил к несчастной женщине, на лице которой уже проступили кровавые трещинки, да и рука оказалась порезанной до крови. Он попытался ее, грузную, поднять, но она застонала: «Нога! Кажется, сломала». Но потом пощупала лодыжку и замотала головой: «Нет, наверное, связки порвала».

Она оперлась на Митенькину руку и, раскорячившись, — видимо, пытаясь вот так оставаться поближе к земле, сделала несколько шагов:

— Ой, нет, не могу идти, больно.

— Может, скорую вызвать? — предложил он.

— Домой, — решительно отрезала она и, раздвинув губы, звучно вдохнула через них шелестящий воздух, — я тут совсем рядом живу.

Митенька и потащил ее на себе. И — правда — идти было недалеко, он завел ее в подъезд, погрузил в лифт и поставил возле дверей.

— Молодой человек, может, вы меня до самого дивана проводите? — попросила она, вглядываясь в тонкие черты его юношеского лица, в прозрачные серо-голубые глаза, сразу вызывающие доверие.

Вошли. Он помог ей снять шубу, расстегнул и стащил с ног полусапожки, и она улеглась на диван, все еще охая, постанывая и кряхтя.

— Молодой человек, а чайник поставите? Чаю бы мне… Вы тоже можете со мною попить.

В общем, остался с ней Митенька до самого вечера. Делал примочки на лицо в ссадинах, перевязывал пораненную руку, ходил по ее просьбе в аптеку за боле­утоляющими и эластичным бинтом, в магазин за хлебом, сахаром, картошкой и коньяком («лучшее лекарство!»), потом жарил картошку, разогревал котлеты, резал помидоры, приносил ей все это на подносе, наливал коньяк, угощался по ее настоянию и сам, и уже когда покидал ее дом, многое знал про Галину Сергеевну.

Что она пенсионерка, третья группа инвалидности, щитовидка, оттого она такая тучная; что она терпеть не может родственников — сестру и племянницу, которые зарятся на ее квартиру, просили даже написать завещание, а помощи от них никакой: сестра — неудачница, три раза была замужем: и все три раза мужья ее бросали и обворовывали, а племянница Натаха — та вся в мать: ни кожи ни рожи, а сама — в актрисы; что квартира эта досталась ей от мужа, который был тряпка, а это свекр настоял на разводе. Что был этот свекр большим чином в КГБ и работал на самой Лубянке; что в молодости Галина Сергеевна была ого-го и с фигуркой (она даже попросила Митеньку в подтверждение этого достать из комода альбом с фотографиями) и такие дела проворачивала, что о ней можно роман написать. Даже кое-что она Митеньке и порассказала о своих былых проделках: как грузинам торговала «мерседесы», например. Да, еще при советской власти! Предлагала купить, показывала тот, что стоял в те времена возле здания на Лубянке и принадлежал ее свекру, брала задаток, да и с концами. А когда покупатели подступали к ней с ножом к горлу, обещала, что свекр (тут она называла известную всем фамилию) их сотрет в тюремный порошок. Про свекра они и так знали — иначе и не было бы никакого задатка, и тут понимали, что дело серьезное и угрозы реальные: отступали. А прокололась она на ерунде и незаслуженно: пообещала подруге шубу из распределителя, та дала деньги, а Галина Сергеевна как-то все не могла до этого распределителя до­браться, чисто технически. Деньги как-то сами собой утекли меж пальцев — по мелочи. И вот прошло полгода, она уже и забыла про эту шубу, а тут к свекру на прием прорвалась мать этой подруги, активная такая, пробивная. И все ему выложила: мол, прикрываясь уважаемым именем, невестка берет деньги и потом их не возвращает. Ну, и этот свекр полоумный устроил ей разнос, сынка своего настроил против нее и прямо-таки заставил развестись. Но она не жалеет: такой он был клеклый, почти и не мужик… Зато — вот, квартира у нее какая!

Уходил от нее Митенька, полный впечатлений, сочувствия и готовности в дальнейшем помогать этой беспомощной одинокой пожилой женщине. Обещал привести к ней свою девушку — показать, по ее просьбе. Она сказала ему напоследок:

— Я — прекрасный физиономист, учтите это! Сразу скажу вам — подходит вам эта барышня или это не ваше.

Митенька из сострадания исправно навещал ее дважды в неделю, носил продукты, готовил еду, проводил за беседой целые вечера. Она даже стала обращаться к нему на «ты» и кликать «Митенькой», сокрушалась по поводу его телесной хрупкости и бледности, но лишь через месяца два вспомнила про его девушку.

— А девушка-то твоя как? Чего не приводишь, не показываешь?

— Девушка? — он блаженно улыбнулся. — Очень хорошо. Прекрасно просто! Она вышла замуж за очень достойного человека, моего друга, я был у них свидетелем на свадьбе, подарил им деньги на свадебное путешествие в Венецию, забронировал для них путевки в турбюро. И они сейчас уже в Венеции!

— Дорогой подарок! — Галина Сергеевна взглянула на него с подозрением, но лицо Митеньки светилось от счастья, и эта радость была так искренна, что сразу отметала мысль о притворстве.

— Ничего, деньги нашлись, — отмахнулся он.

— Ну, ладно, возьмешь себе получше, — вздохнула она.

— Да! Я тут познакомился с такой чудесной девушкой как раз в этом турбюро, бронировал у нее путевки, но она так несчастна. Представляете, она приехала из Брянска, снимает здесь комнату где-то в Гольяново, на это уходит больше половины зарплаты, а в Брянске у нее остался ребенок, ради которого она и отправилась на работу в Москву. Мать-одиночка. Отец совсем ничего не дает. Я обещал ей помочь.

— Хм, — Галина Сергеевна поморщилась. — Из Брянска? Смотри, как бы она тебя не захомутала, знаешь, сколько таких охотниц на московскую недвижимость? Вот: к примеру, сестра моя. Была у нее избушка лубяная, а у зайца, муженька ее, — ледяная, так он вселился к ней, прижил дочку, Натаху, я рассказывала, а потом и давай квартиру ее делить при разводе. Она еле ноги унесла, прописку московскую потеряла, в Подмосковье теперь с дочкой. Вот они на мое жилье и рассчитывают, но зря. Квартира-то у тебя есть? А лет ей сколько: этой, из Брянска? Ты говоришь — ребенок у нее. Смотри, как бы не оказаться тебе в бомжатнике, есть такие расклады.

Квартира у Митеньки была: он был в ней прописан вместе с отцом и матерью. Но отец — театральный режиссер — уже лет семь как ушел к молоденькой актрисе, а мать два года назад вышла замуж за ученого из Новосибирска и уехала к нему. Митенька теперь жил один.

— Ребенка жалко, — ответил он. — Я хотел ему игрушки какие-то купить, а она, Катя эта, сказала: нет, лучше деньгами, а то ему в третий класс идти, много чего нужно: школьная форма, ранец, учебники всякие... Я ей деньги и отдал.

— Смотри, не особенно-то прикармливай, — посоветовала Галина Сергеевна.

— Да я только в крайней нужде когда, — кивнул он.

И правда — как только он остался один, без отца, без матери, сразу обнажилась перед ним, как он сам выразился, «голая правда жизни». И душа его «страданиями человеческими уязвлена стала». Еще летом задумал он собрать деньги на машину своему духовнику — отцу Глебу, который служил в Подмосковье и подчас не мог вовремя добраться до иных прихожан, прикованных к постели и нуждающихся в его утешении. Один так даже и умер без исповеди и причастия, так и не дождавшись священника, отчего отцу Глебу пришлось выслушать от архиерея немало неприятных слов и даже угроз: мол, если еще повторится такое, то… Вот тогда Митенька и взял свой первый кредит в банке. Прибавил еще то, что насобирал по знакомым, и батюшка поближе к Рождеству купил-таки трехлетнюю корейскую машину. А пока Митенька обращался с вопросом о пожертвованиях к его прихожанам, познакомился с девушкой из Черновцов, беженкой:

— Сама як рыба на мели…

Рассказала ему, что устроилась она к лежачей больной сиделкой — сутки работает, сутки отдыхает, а денежки все, какие есть, шлет на Украину. Кормиться-то она кормится у хозяев, а вот ботинки на зиму купить не на что. Она показала на свои ноги, обутые в кроссовки, а дело уже в ноябре было, снежок, морозец. Митенька пожалел, дал ей денег на ботиночки с мехом, а она ему за это пирожков с капустою напекла, принесла завернутые в рушнике. Хорошая девушка, Оксана.

Или вот работал он в институте, который и окончил, секретарем кафедры, бумажки всякие заполнял-перекладывал, а на соседней кафедре сидела Лена, с которой они иногда вместе чай пили. Так эта Лена полезла занавеску вешать да и упала со стремянки — да так, что выбила себе передний зуб прямо на глазах у Митеньки. Плакала и причитала даже не столько от боли, сколько от того, что теперь как ей жить в таком виде? Не то что замуж выйти, а и показаться на людях? И денег нет…

Митенька через два дня пришел к ней домой и протянул пухленький конвертик. Хотелось ему утереть всякую слезу, облегчить любую ношу.

Пришел как-то раз навестить Галину Сергеевну, принес вафельный шоколадный торт, коньяк, а она мечется по кухне с тряпками в руках, кричит:

— Митя, пойди наверх, меня соседи сверху заливают!

С потолка струи текут, капает.

Митенька поднялся на этаж, а там тоже переполох: стоит соседка по колено в воде, говорит, дочка забыла кран закрыть, вода лилась в раковину с грязной посудой, перехлестнула через край. А дочка, говорит, у меня больная…

И правда — вышла дочка, лет семнадцати, а руки-ноги у нее, как будто только что из Дахау, такая тощенькая. И глаза мутные.

Митенька кинулся помогать — собирал воду совком, сливал в ведро, а потом еще и тряпки принялся выжимать. А мать ему все плачется:

— Не ест ничего, анорексия. Так ведь и помрет от истощения. Уже и не соображает ничего. Лечиться надо, а кто платить будет?

В общем, собрали всю воду, вытерли насухо. Митенька и узнал, что есть клиника в Москве, где лечат таких, с нервной анорексией, — «Спасение».

Через несколько дней принес им денег, такой худенький, бледный, с прозрачной кожей, с синеватыми кругами под глазами, едва ли сам не нуждающийся в спасении, а глаза полны странным каким-то отчаянным блеском. Наведался и к Галине Сергеевне, на сей раз без гостинцев.

Она ему:

— Митенька, что-то ты совсем отощал, что с тобой? Не ешь совсем, что ли? Шея у тебя вон, как у курицы общипанной. Дай хоть покормлю.

— Так ведь пост. Мне много не надо. Для меня лучшая пища — это утешение. А не все пока удается. Помните, я вам рассказывал, как я купил своим друзьям Вике и Теме путевки в свадебное путешествие? В Венецию? Так фирма эта устроила недоразумение. Мало того что рейс отменили и им пришлось покупать билеты на другой самолет, так еще и гостиничная бронь оказалась несуществующей. Они там скитались, ночевали где придется, а вернулись и пошли жаловаться в фирму, которая им эти путевки продала. Катю — помните, которая из Брянска? — уволили. Она — ко мне: за комнату платить нечем, ребенок голодает. Я и предложил ей пожить у меня, пока она работу не найдет.

И Оксану из Черновцов хозяева, у которых она сиделкой, отказались регистрировать у себя. Я зарегистрировал, а бабуля, за которой она ухаживала, померла. И она тоже теперь без работы и жилья. Тоже дня два как у меня. Только они как-то не ладят между собой: ругаются постоянно.

— Митя! — Галина Сергеевна аж возопила. — Так ты что же — мать Тереза у нас? Тебе что — больше всех надо? Богатый, что ли, такой? Может, и мне деньжат в таком случае подкинешь? Мне вот тоже — ремонт вон после потопа, к морю хочется, на курорт, зубы подлечить…

— Да? — растерялся он. — Простите, а я и не подумал! А куда вы хотите поехать?

— Эх! — Даже слов у Галины Сергеевны не нашлось.

— Столько страданий! — произнес он, помолчав. — В соседнем подъезде ребенок вывалился из окна — собирали всем домом деньги ему на операцию. Пока собирали — он скончался, деньги пошли на похороны. Батюшка Глеб в аварию попал, сам — слава Богу — уцелел, машину разбил, теперь снова пешком по требам ходит. А в соседнем доме взорвался бытовой газ — две квартиры разнесло. Люди на улице остались. Я их пригласил к себе, но им дали по комнате в общежитии. Много зла в мире, слишком много зла, — заключил он и поглядел Галине Сергеевне прямо в глаза. Она аж качнулась от этого взгляда.

Вообще странное чувство возникло у нее к этому юноше. Хотя какой он юноша — лет ему двадцать шесть, а соображение, как у дитяти малого. С одной стороны, она искренне стремилась ему покровительствовать, опекать своими советами и наставлениями, а с другой — вдруг ловила себя на том, что любуется его светлым тонким лицом, чистым взглядом светло-серых прозрачных глаз. И ведь перед его приходом всегда сама начинала прихорашиваться, надевала одежду понаряднее, прибирала квартиру. Даже какая-то шальная мысль нет-нет да и залетала ей в голову: дескать, а не испытывает ли он к ней… Именно так. Что-то такое стало ей мерещиться, чудиться, сквозить. Невероятно, но ведь бывает такое! Всякое бывает на свете…

Меж тем Митенька куда-то пропал: не приходил неделю, две, три, месяц. Галина Сергеевна хватилась — а телефона-то его у нее и нет: Митенька сам ей всегда звонил на домашний, когда собирался прийти, и не было у нее нужды узнавать его номер.

Наконец, месяца через полтора он вдруг объявился, обещал заглянуть в ближайшие дни и опять на две недели пропал. А пришел жалкий, потрепанный, совсем обносившийся, с синяком на скуле, но и с неизменным вафельным тортиком и чекушкой коньяка «Кенигсберг».

— Кто тебя так?

— Коллекторы приходили. Сначала из одного банка, потом из другого. Грозятся в суд подать. А пока тряханули меня, вот так прямо взяли за грудки и будто всю душу вытрясли. А потом и по лицу приложили. Жестокость!

— Так ты что — кредиты брал?

— Брал, конечно. А то — деньги у меня откуда? Нет, я и свою зарплату отдавал — на лечение, на помощь бездомным, но этого же мало, хотя я взял в институте еще и частный приработок и ссуду: сижу в архиве, делаю нужные выписки для нашего преподавателя, он диссертацию хочет.

Галина Сергеевна усадила его за стол, накормила борщом и все выпытала — про родителей, кто такие, как найти, про кредитные суммы. Была приятно удивлена, что отец Митеньки — известный в Москве режиссер, и актрису, новую жену его, мачеху Митенькину, она видела по телевизору. Решила начать с них, лишь только Митенька уйдет. Позвонила. Сначала грозно набросилась на отца: «Знаете ли вы, что ваш сын... Как можно было его, такого беспомощного в практической жизни, оставлять без присмотра? Не бросите же вы его в беде? Смотрите, как бы лихие люди вообще его в тюрягу не засунули, квартиру бы не отобрали!»

Накрутила его, узнала телефон Митенькиной матери, позвонила и ей в Новосибирск, довела до слез.

В этот же день отец вызвал к себе Митеньку, потребовал назвать сумму задолженностей: оказалось, что Митенька набрал по разным банкам кредитов на миллион шестьсот тысяч. Последнюю, самую значительную сумму ему выдали под залог его доли в родительской квартире. Отец пришел в ярость, но — что делать? — повез деньги Митеньке домой, чтобы вместе с ним отправиться в банк и покончить с этими финансовыми авралами раз и навсегда.

В квартире его ждала неожиданность: на кухне стряпали три незнакомые женщины, по коридору гонял на самокате неизвестный малец, а в его комнате на диване разлегся здоровенный мужик.

…Да, и брянская Катя, с тех пор, как ее турнули из турагенства (так, утешая ее, каламбурил Митенька), и Оксана из Черновцов, с тех пор, как умерла бабуля, за которой она ухаживала, переселились к Митеньке и принялись искать новую работу. К их чести, они ее нашли: Катя устроилась разносчицей пиццы, а Оксана — уборщицей в ближайший ДЭЗ. Но с жильем произошла заминка: снять в обозримом пространстве хотя бы комнату за те минимальные деньги, которые они получали, обременные необходимостью еще и высылать кое-что на историческую родину, уж никак не получалось, и сердобольный хозяин позволил им остаться у него. Но — наступили каникулы, и десятилетний Паша, окончивший третий класс брянской школы, запросился к мамке, в Москву, и прибыл со своим самокатом, а к Оксане нагрянули в поисках работы родственники, ремонтники-маляры, дядя Тарас и тетя Ганна, и Оксана даже уже и без Митенького разрешения привела их в дом: не станет же Митенька их выгонять!

Зажили они справно — целой такой коммуной. Катя приносила порой пиццу, дядя Тарас доставал горилку, тетя Ганна варила борщ, Оксана за всеми убирала, и Митенька был бы совсем даже доволен, если бы в этом раскладе ему не пришлось делить свою комнату с бойким мальцом Пашей. А как иначе? В отцовском кабинете — Оксана с Катей на раскладушке. В родительской спальне — дядя Тарас с тетей Ганной, а десятилетнего мальца куда? По вечерам все собирались на кухне и за ужином смотрели сериалы. В ванной сушились носки и трусы дяди Тараса и белье Кати и Оксаны. В квартире пахло жизнью: луком, чесноком, мясом, потом, дешевенькими духами, весенним ветром, кипяченым бельем.

Отец вошел и остановился на пороге, одурманенный этими густыми непривычными запахами.

— Это к Оксане родственники из Черновцов приехали, — попытался объяснить отцу Митенька, — пока на работу не устроятся, попросили пожить у меня. Все равно ведь место есть…

Но отец, понятия не имевший и о самой Оксане, был неумолим и раздражен, поскольку часть денег — триста тысяч, которых ему недоставало до всей суммы и которые теперь лежали у него в портфеле, он против своей воли взял из театральной кассы и обещал вернуть в скором времени, при первой возможности, представлявшейся ему весьма туманно.

— Так, поднимаемся, одеваемся, собираемся и — на выход! — возгласил он, стараясь придать уверенности не только своим словам, но и интонации. — Хозяин возвращается домой. Теперь здесь буду жить я!

— Что, и нам тоже уходить? — Оксана и Катя из Брянска затрепетали, просительно взглянули на него.

— А вы что же? Конечно, и вы!

И встал в дверях, ожидая, когда они уложат свои пожитки и выйдут вон.

Митенька бессильно опустился на кухонный табурет и уперся невидящим взглядом в стену.

— Митенька, а как же мы? — заныли Оксана с Катей.

Но он не отвечал. Потом шепнул им:

— Идите, а вечером вернетесь.

Через час дома остались только он и отец.

— Дурак ты, Митя! — устало произнес отец. — В князя Мышкина решил поиграться? Так он своим собственным достоянием распоряжался! Знаешь, чего мне стоило достать эти деньги? И что же — ты их чужим людям раздавал?

— Помогал людям в беде, — сказал Митя. — Отирал горькие слезы, платил за исцеления, согревал в лютые холода. Человечество — это ведь одно целое, один организм. Заболел один орган — все тело страдает. Если нога сломалась, рука трудится, держа костыль. Вот ты — ставишь спектакль, который посмотрят от силы несколько тысяч, и нет его! А духовно — ты вносишь свой вклад в целое, в культуру. Или — спортсмен: он побеждает на соревнованиях, а слава его — всей России, а может быть, и всему человечеству. Зажжешь свою свечу в одном месте, а она участвует в общем деле, дарит свой малый огонь всему миру.

— Да-да, рассказывай! Человечество! Ты сам-то сколько заработал за свою жизнь? Сейчас разнесем деньги по банкам, закроем твои долги, но это — в последний раз! Больше я тебя вызволять не буду. Это же — благотворительность за чужой счет получается, ты понял? Я же не как другие главрежи, которые вовсю химичат, на свое имя фирмы открывают и через них пропускают государственные денежки, которые потом оказываются в их карманах: для них такие суммы не проблема. А мне это дорогого стоило — такие деньжищи достать! Это же получается, что я с твоей матерью, а не ты, платили за этих людей, которых мы в глаза не видели. А мы, может, не хотели, Митя! Может, мы хотели за новую квартиру расплатиться, коль скоро я тебе свою оставил? Или, может, мы хотели эти деньги другим людям отдать, а? Ты не подумал? Где же свобода наша?

— Там не только банковские деньги, — запротестовал Митенька. — Там и мною честно заработанные! Я ведь на всем экономил, во всем себе отказывал, питался скудно, ничего для себя не покупал, на работу пешком ходил… Я — жертвовал!

Проехали они по нескольким банкам, расквитались.

— Больше так не делай, — сказал отец напоследок. — И чужих людей к себе не пускай. На вот тебе десять тыщ. Пойди поешь. Только сам поешь, слышишь? Один! Я тебе на это деньги свои даю.

Высадил его у «Макдоналдса».

Митенька хмуро поплелся, сопровождаемый суровым взглядом отца. Взял себе что подешевле — картошку фри — и сел на свободное место за столик, где уже расположилась девушка, тоже с картошкой, остальные столики были заняты.

— Можно к вам? Не помешаю?

— Нет-нет, — она будто бы даже обрадовалась. — Вдвоем веселее. А то, когда одна, тяжелые мысли одолевают.

Митенька промолчал, тогда она решила в одиночку поддерживать разговор.

— По специальности нет работы. Деятели культуры никому не нужны. А у меня два диплома. Но вся работа — бесплатно. А питаться как же? А комнату снимать? Опять в подъезде ночевать? А я — актриса, писатель. Вот!

Она раскрыла рюкзачок и стала Митеньке показывать свои дипломы.

— А сколько у меня проектов новых! Если пелену скинуть тем, кто дорвался, то ведь некоторые богатеют, а мы — никому не нужны. Реализовываться-то, конечно, и бесплатно можно, а кушать? А где жить? Никто не платит.

Митенька сочувственно кивнул.

— Вот все так кивают, а помогать? Таланту нужна ведь и финансовая поддержка или как? Мне вот говорят: иди работать — хоть где, хоть лифтером, хоть в магазин товар сортировать, будешь зарабатывать. А зачем, если у меня высшее образование по двум специальностям, верно? Что ж разбазаривать Божий-то дар? Там и не заработаешь. А дурацкие советы давать — это каждый может. Не надо мне советовать. Лучше помочь материально. Я вон прошлым летом по лавкам в парке ночевала, потому что меня квартирная хозяйка согнала за неуплату. А у вас есть где жить? Можно у вас перекантоваться, пока я роль не получу?

Что делать? — Митенька привел ее домой. А ближе к ночи на пороге появились все — и брянская Катя с Пашей, и Оксана с дядей Тарасом и тетей Ганной.

— Что, утек? — спросил дядя Тарас. — Ну, будем здоровы, Ганна, собирай на стол, оголодал я совсем.

— Я — Наташа, — представилась девушка из «Макдоналдса». — Актриса. А вы что — все здесь живете?

Митенька устроил ее в комнату к брянской Кате и Оксане из Черновцов. Сдвинули два кресла, между ними — табуретка, сверху — ватное одеяло: спи, не хочу, пока роли не предложат.

Позвонила наутро и Галина Сергеевна:

— Ну как ты? Зайдешь? Расскажешь, что там отец — разрулил или нет? И заодно — мне бы занавески поменять, а?

— Зайду, — пообещал Митенька.

И правда — только вошел в ее подъезд — навстречу ему мать анорексической девушки:

— Дмитрий! Как кстати, а я уже хотела вам звонить. Там курс лечения заканчивается, а врачи настаивают на втором. Говорят, что иначе и первый пойдет прахом: надо закрепить результат. В общем, надо в течение двух-трех дней заплатить. Восемьдесят тысяч. Вам как удобнее — самому туда отвезти или через меня передать?

— Я принесу, — поклонился ей Митенька.

Пока вешал у Галины Сергеевны занавески, рассказывал:

— Я был на практике в Кельне, и нас водили на экскурсию в Кельнский собор. Позволили подняться на самый верх: такая площадочка, откуда виден весь Кельн, а вокруг шпиля еще и обойти можно и заглянуть на крышу собора как бы с изнанки, увидеть то, что не видно снизу никому — ни прихожанам, ни туристам. А там — все украшено статуями святых, прекрасно сделанными, ничем не хуже тех, которые на виду. Я задался вопросом: «Зачем? Зачем надо было размещать эти фигуры там, где их никто не увидит? Никто не оценит, не восхитится? Что за пустая трата труда, материала и мастерства? И я понял: их видит Бог! Художники старались не для себя, не для людей, а для Всевышнего. Или еще — я встречал такие архитектурные шедевры, которые изготавливались веками: не одно поколение умельцев, мастеров, художников трудилось над ними. И те, кто только начинал строить, знали, что так и умрут, не дождавшись результата. Например, в Оксфорде есть такой резной зал, над созданием которого работали более ста лет, и первые передавали дело последующим, а те — последним. Я и сказал отцу: «Мы же человечество…».

— Ой! — Галина Сергеевна, сидевшая в кресле и наблюдавшая за тем, как он стоит с поднятыми руками на подоконнике, с досадой ударила кулаком по подлокотнику, — хватит уже! Исусик ты наш! Не могу видеть, как все тебя, кролика, облапошивают, тут и эта, которая с анорексической дочкой, приходила ко мне, твой телефон спрашивала. Ты пообещал отцу, что больше не будешь брать кредиты на бездельников? Квартиру закладывать, мошенникам помогать? Я вот тут — инвалид, у меня щитовидка, я одинокая пенсионерка, так я — тружусь. Вон сколько лет чужие тексты редактирую с утра до ночи. А ведь тоже могла у тебя денег-то попросить! А что — ты мне, незнакомому человеку, вот так и дал бы?

Митенька кивнул и спрыгнул с подоконника на пол:

— «Просящему — дай». Если в одном месте недостаток, в другом может быть избыток, то…

— Это у тебя-то избыток? — Галина Сергеевна даже попробовала хохотнуть. — Да это ты в чужой карман за этим избытком полез! Да и вообще в мире все не так. Там вон — гляди — ущелье, а тут вот — гора. Не обрушивают же гору, чтобы засыпать пропасть. Не сравнивают же холмы! Все хорошо: и то, и это. Вот погоди: я к тебе домой со своей инспекцией нагряну, посмотрю, кого ты там у себя прикармливаешь! Ну что — приглашаешь? А то я и без приглашения могу.

Митенька развел руками:

— Почему нет? Приходите, только отцу ничего не рассказывайте. Он живет в своем мире, не видит народного горя, страдания, зла.

Сам так расчувствовался от своих слов, что почувствовал резь в глазах. Потому отвернулся и лишь у самых дверей произнес обычное свое «благодарю вас». От Галины Сергеевны отправился сразу в банк, снова взял кредит под залог квартиры, отнес восемьдесят тысяч матери девушки с анорексией и вернулся домой. Встретила его у порога веселая дворняга. Подпрыгнула, лизнула в щеку и тут же легла у ног, виляя хвостом.

— Она такая бедная, бездомная, прямо как я, — сказала ему актриса Наташа. — Пусть у нас поживет! А дядя Тарас против.

— Тварь шелудивая! Шо — нехай в хате живет, поганка? — дядя Тарас вышел из ванной и, выставив указательный палец, показал, как бы он застрелил сжавшегося вдруг от испуга пса.

Митенька только кинул Наташе «пойдем», и они вместе с собакой, которой сделали из ремня подобие поводка, вышли на улицу.

— Я отведу тебя к очень хорошей и доброй женщине. Она не выгонит, не откажет.

Привел девушку и собаку к Галине Сергеевне.

— Вот, деньги на ремонт, — протянул ей солидную пачечку пятитысячных. — А это Наташа, она актриса, с ней собака. Может, вы сможете их приютить?

Галина Сергеевна отпрянула вглубь квартиры, закудахтала, забила крыльями, словно наседка, которую вот-вот клюнет ястреб.

Собака залаяла, Наташа остолбенела.

— Тетя Галя, я ж не предполагала, что он приведет меня к вам… Я думала…

Но Галина Сергеевна уже повалилась на диван, суча ногами и хватаясь за сердце.

Митенька накапал ей валокордина, подложил под голову подушку, но она тяжело дышала и отталкивала его обеими руками.

— Ты кого мне привел? — выдохнула она наконец. — Я же говорила! Так ты что — подстроил это? Специально? Сговорился? Предатель!

— Да тетя Галя, успокойтесь, не нужно нам от вас ничегошеньки! Помирайте тут одна в гордом одиночестве. Мама всегда говорила, что вы — эгоистка, — Наташа вскинула плечо и презрительно глянула на нее. — Пойдем, Бобик, — она потянула собаку за ремень. — Митя, ты с нами?

— Иди, иди откуда пришел, — заявила Галина Сергеевна почему-то басом. — Думаешь, ты ей нужен? Ее твой отец, режиссер, ой как интересует. А ты, ты… Ишь, втерся в доверие, проник в квартиру, все вызнал, интриган, а я-то, наивная!

Митенька с Наташей закрыли за собой дверь, а Галина Сергеевна разрыдалась, накрывая подушкой лицо:

— Я ему все! Я со всей душой! В Новосибирск вон звонила по междугороднему. К матери его, к отцу… Кормила его, поила. Ангелом в душе называла. Квартиру хотела ему отписать после смерти! Неблагодарный!

И она с силой отбросила от себя подушку.


Танго смерти

 

Первый раз она кончала с собой в восьмом классе: учительница английского назвала ее при всех «бестолочью». Во всяком случае, когда юную самоубийцу откачали после изрядной порции седуксена с димедролом и она стала в состоянии говорить, назвала именно эту причину. Ну, не знаю: может быть, это произошло в присутствии какого-нибудь мальчика, унижение перед которым перенести показалось невозможным, а может быть, «бестолочь» лишь венчала долгую историю учительской неприязни, а то подспудной травли…

Отец девочки во всех знаках отличия пришел в школу, и учительница уволилась по собственному желанию, тем более что ей сразу же устроили бойкот, и ученики называли ее за спиной «Удавовна», переиначивая отчество Авивовна. Известно, что через год после этого учительница сгорела от лейкемии: то ли позор увольнения из престижной школы спровоцировал эту болезнь, то ли смерть уже пугала ее несознательный организм, и он среагировал на эту угрозу раздраженной «бестолочью», которой она выстрелила в благополучно-самодовольное лицо восьмиклассницы, — кто теперь это знает?

…Весьма возможно, что ее назвали в честь Розы Люксембург и именно не Розалией, а Розой: поздний и единственный ребенок генерала Твердохлебова, участника Великой войны, коммуниста, сталиниста, ленинца. А может, и в честь цветка: расцветай, благоухай, красуйся и величайся, молодая владычица сада! К тому же и мать ее в прошлом была дипломированным садоводом, а к моменту рождения дочери возделывала дачный участок старого генерала и украшала декоративными растениями московскую квартиру, в которой много лет жила пальма, вызревали веселые лимончики и через всю гостиную тянулась какая-то немыслимая лоза, пуская побеги по стенам и зеркалам. А в доме лежали стопками журналы «Садоводство» и даже невесть какими путями добытые «House and Gardening».

Как бы то ни было, но на розу наша Роза совсем уж не была похожа: никакой пышности, величественности, высокомерия, никаких иголок: просто очень смешливая, легкая на подъем, добрая, смешная девчонка. А вы обращали внимание, что «смешная» имеет положительную коннотацию? «Хорошая она, смешная»…

Генерал был стар, и его жену, пусть и не первой молодости, принимали за дочь, а за его супругу — пожилую и бесформенную домработницу. И когда приходили гости, впервые переступавшие порог, всегда почтительно норовили приложиться к ручке прислуги Лидии Иванны.

Жили они в доме напротив американского посольства на улице Чайковского, обителями которого были и другие генералы, и даже маршалы, и академики. Роза ходила в английскую школу и в кружок танцев ХХ века, поскольку была склонна к полноте, а мать следила за тем, чтобы девочка держалась в форме, особенно в подростковом возрасте. Отсюда — необычайная Розина гибкость, в сравнении с нами, казавшимися возле нее такими плюшевыми мишками: кто косолапил, кто тяжело ступал, кто неловко задевал руками углы. А на выпускном вечере, когда после торжественной части начались танцы, она пошла в школьную радиорубку и попросила поставить ей танго. Потянула за руку Гришу — обаятельного хиппи, с которым встречалась уже полгода и которого притащила на выпускной нелегально: он был старше года на три, проповедовал свободную любовь и вольную жизнь, а от армии был освобожден по психушке.

Они вышли на середину зала и сбацали такое, что даже учительницы с директрисой замерли, завороженно глядя, как они сходились, как сливались в едином движении, щека к щеке и рука к руке, а потом — рраз! — взмах ноги, поворот головы, и они меняли положение тел на сто восемьдесят градусов. Как сближались и расходились, поворачиваясь на месте, как Роза вдруг отталкивала Гришу, а потом энергично и победоносно наступала на него, чтобы еще крепче его притянуть и прижать к груди. И была в этом танго какая-то интрига, что-то от роковой схватки, в которую замешаны и любовь, и месть, и отчаяние, и страсть.

— Ну, после такого можно и умереть, — сказала Роза, выравнивая дыхание и обмахиваясь листом бумаги, словно веером. И засмеялась тем беспечным смехом хохотушки, который обезоруживал и предотвращал любые расспросы.

Роза порезала себе на следующий день вены прямо в генеральской ванной. Еле ее тогда откачали. Старый генерал дрожал и плакал, не мог говорить. За­платили врачам «скорой», чтобы они не сообщали о суициде ни в милицию, ни в психбольницу.

Потом выяснилась причина: оказывается, этот безвольный и безобидный Гриша сообщил ей уже на выпускном, но еще до танго, что уходит к ее лучшей подруге.

Теперь оба стояли перед кроватью, на которой лежала Роза с перевязанными запястьями, плакали, обещали, что расстанутся друг с другом, лишь бы Роза осталась жить. Но Роза благородно простила и соединила их руки. И расхохоталась:

— Трудно же тебе было, Гриша, поди выбери: с одного бока — дама в темном, с другого — в белом: как тьма и свет, как ночь и день… Черный ворон — белый голубь.

И правда — Роза кудрявенькая брюнетка, а подруга — прямоволосая блондинка. Очень ей тогда показалось это смешным.

Но недолго им пришлось жить вместе: жарким московским днем Гриша сидел на подоконнике перед открытым окном, свесив ноги в комнату: был сейшн на одной из квартир, набилось множество народа, врубили музыку и пили все подряд. Гриша тоже взял початую бутылку виски и опрокинул, откинувшись назад. Видимо, перебрал и вывалился из окна. Насмерть.

Роза хоронила его вместе с любимой подругой, потому что, как оказалось, больше некому было его хоронить. Вместе помянули, обнялись, поплакали, посмеялись и разошлись чуть ли не на полвека.

Роза поступила в институт военных переводчиков, как хотел отец, стала носить форму: синюю юбку, голубую блузку с запонками и галстучек с булавкой. Кажется, еще и пилотка была ей положена. И вот в таком наряде познакомилась она с вольным человеком, конструктором-самоделкиным, который собирал у себя в гараже машины собственного сочинения, для чего даже пустил в дело ножную швейную машинку генеральской домработницы Лидии Иванны. Куда он ее там пришпандоривал, что отвинчивал и куда привинчивал, — большой вопрос, но Роза так увлеклась им, что захотела выйти замуж. Странно, однако, они смотрелись вместе: маленькая, подтянутая и облаченная в форму Роза и этот лохматый, заросший щетиной здоровенный мужик с добрыми и немного безумными глазами Кулибина. Роза стояла с ним перед зеркалом и хохотала до слез… Она предвидела, что отец ее, что называется, не поймет, особенно после того, как они прикатили к нему на дачу на самодельном тарантасе и милицей­ской машиной на хвосте.

Но все кажется преодолимым, особенно в беспечной и лихой юности, жарким летом, когда рука в руке, глаза в глаза, смешок на устах, легкость в ногах и пение тайных птиц в голове. Поехали ночью купаться на Москва-реку на новом изобретении самоделкина, распили на берегу бутылку белого вина, вошли в темную воду и поплыли под звездами. Роза вскоре замерзла и вылезла на берег, вытерлась, расчесала кудрявую шевелюру, выкурила сигарету, вглядываясь в темные воды, едва освещаемые светом луны, и не увидела там никого. Прислушалась: ни всплеска, ни шороха… Замерло все до рассвета. Стала звать, и никто не отзывался. Кричала отчаянно, а в ответ ни гу-гу. Спутник ее утонул.

Когда рассказывала обо всем в милиции, не удержалась и несколько раз хохотнула, а потом уже, когда вышла, стала хохотать, согнувшись вдвое, со слезами, до конвульсий. На даче у отца нашла крысиный яд и проглотила кусок, но он полез обратно, и ее вывернуло наизнанку. Это был уже третий случай, когда желанная и званая смерть не хотела ее принимать и выталкивала обратно.

Мать, догадавшаяся о том, что она попыталась сделать, села у нее на кровати:

— Это ужасно втройне: тебе наплевать на нас с отцом, это раз. А во-вторых, это просто подло в отношении тех людей, которые так бы хотели жить, а они умирают, несмотря на все усилия хоть как-то зацепиться за жизнь. Думаешь, этому твоему парню не хотелось вынырнуть из воды? А в-третьих, это бунт против самой природы, которая противится смерти: посмотри на наш сад, как там буйно цветут пионы, благоухают розы, шиповник, жимолость, жасмин, в их владения вторгаются лопухи, крапива, одуванчики, сурепки, сныть, всякие сорняки, которые жадно прут, наступают, жаждут существования, тоже ищут себе места под солнцем, пускают корни, а порой и пробивают асфальт, прут сквозь бетонную кладку, высовываются между кирпичами. Потому что это естественно, это хорошо! Живое призвано к тому, чтобы жить.

При слове «сорняки» Роза начала смеяться.

Потом у нее настал какой-то спокойный и хороший период жизни. Она работала в престижном НИИ, вышла замуж за положительного парня, родила ему сына в тот день, когда скончался старый генерал, ну так ему и лет было под девяносто, домработницу Лидию Иванну пришлось отдать в дом престарелых по причине невменяемости и невозможности держать ее без присмотра: она уже несколько раз забывала выключить кран в ванне в городской квартире и — что ужаснее — газ на даче, отчего там все сгорело дотла; она, выходя из дома, терялась, ее искали, к счастью, всякий раз находили… Потом, вспомнив, она по нескольку раз пересказывала, как на какой-то станции приставала к прохожим с просьбой о «твердом хлебе»: значит, все-таки помнила фамилию генерала Твердохлебова, у которого работала множество лет.

Итак, это была передышка в десятилетие, по истечении которого положительный муж уехал кататься в горы и там нашел свою новую любовь: инструктора по горному туризму. Вот это показалось Розе особенно смешным, и, кажется, она не очень-то горевала: эта застойная жизнь ей надоела, хотелось чего-то нового и небывалого. Правда, муж после развода появился снова и стал настаивать на том, чтобы прописать в генеральской квартире свою дочь от инструктора, поскольку и сам все еще оставался прописанным там. Но — обошлось: он куда-то пропал, и никто не мог его отыскать, даже новая жена-инструктор. Так он никогда больше и не нашелся, словно сгинул где-то в горах.

Тут и возник этот Ашот, очень остроумный, интеллигентный и импозантный армянин, с прекрасными сединами и лицом замечательной лепки. Роза уже работала в то время в иностранной фирме, зарабатывала довольно большие деньги, поэтому ее нисколько не смутило отсутствие как работы, так и квартиры у замечательного нового избранника. Зато у его сестры был дом с участком где-то недалеко от Чехова. Сестра была очарована Розой, отзывалась смехом на ее смех, вместе жарили шашлыки, пили вино, Ашот с возлюбленной оставались ночевать: такая семейно-родственная обстановка.

Ну и сестра, конечно, приезжала в гости. Расхаживала по генеральской квартире, в которой посчастливилось брату Ашоту получить свою комнату для опытов в области философии, а именно к ней, как оказалось, прилежало его сердце: у него была целая теория преобразования мира, которую он хотел обосновать и записать.

День за днем, слово за слово, а уже стала Роза чувствовать себя в этой армянской семье своей: с удовольствием, которого она от себя не ожидала, принялась расчищать голый участок под Чеховом, посадила елочку и три туи, ростом с шестилетнее дитя. Ашот и говорит:

— Розочка, а не тесновато ли нам у сестры? Давай свой домик поставим рядом — место ведь есть! Будем к себе сюда приезжать, ни от кого не зависеть. А сестра только рада будет. Она так тебя любит!

Она и обрадовалась этому новому созиданию, призванию к новой жизни. Продала кусок земли под сгоревшей генеральской дачей, наняла работников, ездила с ними за стройматериалами, выбирая, какие получше, следила за строительством и отделкой, и вскоре вырос очаровательный двухэтажный домик, обшитый голландским сайдингом, с крышей, покрытой красной черепицей. Роза, не скупясь, купила туда мебель, посуду, постельное белье — словом, все, нужное для спокойной жизни. Справили новоселье и даже запустили в дом кошку, купленную с рук у местного магазина. И тут Ашот через весьма малое время говорит:

— Розочка, прости, но нам нужно расстаться.

— Почему? — хохотнула она.

— Все-таки мы очень с тобой разные… Как это у вас: в одну телегу впрячь не можно… У тебя одни интересы, они слишком для меня приземленные, у меня — другие. Я ведь идеалист-одиночка по натуре. Как-то не срастается у нас. И делить нам, по счастью, ничего не надо: ты как была в своей квартире, так в ней и остаешься, а я уж тогда на даче…

И тут она опять захохотала так, что не могла остановиться, начала захлебываться своим смехом, давиться им.

Мать, которая недолюбливала Ашота, сказала:

— Вот и славно. Наймем тебе хорошего адвоката, он отсудит дом, который был построен на твои деньги.

Но адвокат засомневался: брак не был зарегистрирован, участок под домом принадлежит армянской сестре, чеков от покупки стройматериалов и мебели нет, а также нет ни документа, ни свидетелей, подтверждающих, что за строительные работы платила именно Роза.

Мать предусмотрительно попрятала все лекарства, какие были в доме, все бритвы, а уж крысиного яда там и не имелось, на что Роза рассмеялась:

— Что ж, ты думаешь, что я из-за этого купчишки танго смерти буду танцевать? Ну уж нет!

Выкинула прямо на лестничную клетку, к мусоропроводу то, что еще оставалось от его вещей в комнате, где он писал свой труд по спасению мира. Там были книжки, журналы, рукописи, листочки. Человек, спускавшийся по лестнице, спросил:

— А можно, я посмотрю? Если вам не нужно…

— Да берите все!

Он и унес прямо в коробке, куда Роза все это сложила.

На ночь глядя прикатил Ашот, стал ломиться в квартиру, требовать свое, но Роза не впустила: через дверь сообщила, что все выкинула. И смеялась, попивая коньячок. От этого смеха, честно говоря, уже кровь начинала стыть в жилах.

А через неделю в квартиру позвонил тот симпатичный человек, который и забрал коробку:

— Там рукописи, черновики, — может, понадобятся?

Его Роза впустила, пригласила на кухню и стала из любопытства перебирать рукописные листочки.

Там было: «Мейнстрим уже весь забит и приватизирован. А экология культуры? Массовка? Это не про меня. Эксперты знают. И многие видят правду, но молчат. Перестают молчать. За нас европейцы выйдут на площади. Хотя патриоты уже не верят. С такими контрастами гонораров! А как же потенциал? Лично отказы при принюхивании. Про образование, а сейчас — проверки…»

Роза прочитала это вслух, и на сей раз рассмеялся ее гость.

Молодой человек был так мил, что она достала недопитую бутылку коньяка, и к концу посиделок они уже поняли, что расставаться им необязательно. По иронии судьбы, он оказался из Чехова, и она оставила его ночевать в комнате, которая совсем недавно принадлежала Ашоту, а до него — домработнице Лидии Иванне. Он не сопротивлялся и в Чехов особенно не рвался. Рассказал, что очень интересуется книгами, вообще литературой, а работает краснодеревщиком. Ездит в Москву на заказы. Но вот последнее время ему не везет, его «кинули», он влез в долги, словом, в Чехове ему показываться не резон. Так он и завис на несколько месяцев у доброй Розы.

Человек он был хороший, открытый и дельный, быстро освоился в доме, кое-что починил и отремонтировал, и даже мать была не против. Она вообще после смерти мужа и сгоревшей дачи наконец-то пришла в себя: попросилась в новооткрывшийся московский монастырь садовницей и благоукрасительницей территории и теперь была всецело поглощена проращиванием цветочных луковиц и возделыванием сада. Но и Розочкин сын, безропотный и нежный, не возражал.

Наконец, Роза накопила нужную сумму для того, чтобы ее новый избранник отдал долг, и отправила его в Чехов, но из Чехова он не вернулся. Значит, Роза опять повелась на обман. И это действительно было уже смешно. Ей все-таки уже за сорок, а она все никак не уймется. Каждый встречный-поперечный может ее взять на фу-фу. Но смех этот ее не стоит тех денег, которые она отдала.

Через неделю в ее квартире появился следователь: оказывается, Розочкиного друга пырнули ножом и он, не получив своевременной медицинской помощи, истек кровью и скончался в глухом углу, чуть ли не на городской помойке Чехова, а в кармане у него обнаружили телефон с ее номером. И последний звонок был сделан за полчаса до предполагаемого времени убийства. Что в связи с этим гражданка Роза Твердохлебова может рассказать? А гражданка Твердохлебова всю эту неделю прогуливала свою денежную работу и беспробудно пила, время от времени похохатывая.

В общем, взяла себя в руки, рванулась было ехать хоронить друга, ибо нефиг и некому, но оказалось, что он уже кремирован.

Купила у какого-то шаромыжника мышьяк, нашла в интернете «танго» и под его звуки, передвигаясь по комнате с воображаемым партнером, резко дергала направо-налево кудрявой головкой, взмахивала ножкой, мотала из стороны в сторону бедрами, выпила яд и упала, лишь когда заканчивались последние аккорды.

Ее отвезли в реанимацию, запихивая трубки для промывания сквозь плотно сжатый рот, выдавили два передних зуба, сокрушили три ребра, запуская серд­це, и провалялась она в коме несколько суток. Но — спасли и после выздоровления переместили в Кащенко.

Мать ее, которая почти сразу и обнаружила тело дочери, хватил гипертонический криз, и она слегла, а бедный мальчик, сын Розы, метался между обездвиженной бабушкой и матерью.

— Зачем меня спасли? — мрачно спрашивала Роза своего мальчика, похожего на бутон розы, розового и кроткого. — Я все равно от вас уйду.

Желтый глаз ее смотрел решительно, второй она прищурила, а рот зиял выдавленными передними зубами.— Забери меня отсюда!

— Но как? Я не могу, — отвечал мальчик, испытывая к ней смешанное чувство жалости, любви, обиды и отвращения.

— Я ведь все равно это сделаю! — заявила она психиатру. — Но на сей раз вы мне не помешаете: выкинусь головой вниз с двенадцатого этажа!

— Э-э-э, — тянул психиатр, — у вас все равно ничего не получится, мадам: зацепитесь за балкон, упадете на карниз, спружините на ветки большого дерева… Соберут вас по кускам: останетесь без глаза, с распоротой щекой, без руки, с переломом шейки бедра. Какой смысл? Все с вами не так просто: слишком много аффектации, жеста, театра. Ваше подсознание совсем не хочет отправляться в темное небытие, куда вы так стремитесь спихнуть свое тело, и оно вам устраивает мягкий вариант: там яда не доложили, тут вены недорезали, а в последнем случае — точно знали, что вот-вот появится мать. Ведь так?

— Нет, — засмеялась она и отвернулась.

— Или вот этот беспричинный смех… Это ведь ваше безотказное средство защиты: то ли дурочка, то ли шутиха, то ли просто истеричка.

— А почему тогда смерть ходит возле меня, со мной играет, а не шутя забирает у меня самых лучших, самых любимых?

Тут уж она залилась слезами.

— Ведь все, кого я любила, погибли!

— Так это у вас обостренный нюх на смерть. Вы по запаху выбираете себе будущего смертника, а живые вас не интересуют: мать, сын… Вам с ними скучно. Можно сказать: идете на музыку гибели.

— Ну да, — задумалась она и произнесла: — Такое «танго смерти».

— Да Бог с вами, что вы такое говорите? Знаете, что такое «танго смерти»? Концлагерь во Львове, где уничтожали людей! Их пытали, а музыканты в это время играли фокстрот, их расстреливали, а музыканты играли танго…

— А если и меня вот так — пытают и расстреливают? А я вынуждена — танцевать?

— Не кощунствуйте! Весь ваш концлагерь — у вас в голове.

Она задумалась.

— А как же Ашот? Он-то не в голове, — наконец произнесла она.

Врач пожал плечами — про Ашота он ничего не знал.

Вскоре ее выписали, и она узнала, что с работы давно уволена, поскольку на те дни, когда она пила коньяк и прогуливала, заручившись купленным поддельным бюллетенем, как раз шла кампания по борьбе с такими фальшивками, под которую она и попала. Оказалось, что дело это очень серьезное и грозит показательным процессом, судом, если не тюремным сроком. Но психушка ее от подобных мытарств уберегла, и теперь она вставляла зубы и томилась в квартире, не в силах занять себя и не осмеливаясь лишний раз выйти из дома из-за двух железных имплантов.

Наконец, настало долгожданное утро, на которое ей было назначено протезирование и которое обещало ей в связи с этим начало какой-то новой жизни. Она вышла на улицу в радостном предвкушении и даже решила прогуляться до стоматологической клиники — всего-то три автобусных остановки. Мягкое солн­це золотило молодые листья, легкий ветер шевелил пушистые волосы, и она наполнилась спокойствием и даже умиротворением: чувства, которые она не испытывала последний год. И вдруг — почти прямо перед ней, метрах в пяти, сверху упало что-то большое, тяжелое: с влажным шлепком шмякнулось с силой об асфальт, и она даже не сразу поняла, что это кроваво-бурое месиво с неестественно вывернутыми ногами в ботинках — человек, старик…

Ошеломленно она остановилась перед ним, даже не сделав попытки отойти в сторону или отвести глаза: стояла и пялилась в ужасе, пока не сообразила, что вон там — чуть в сторонке от того, что было совсем недавно его головой, — кроваво-серая кучка, мозги, человеческие мозги! Тут она схватилась за голову, присела на корточки и принялась тихонько выть, так что врачи «скорой», которая появилась незамедлительно, вынуждены были откачивать ее и даже предлагали отвезти в больницу. Вокруг трупа несчастного самоубийцы собралась жаждущая кровавых зрелищ толпа, которую пыталась сдержать и оттеснить полиция, но отчаянный крик молодой растрепанной женщины в домашнем коротком халатике, которая все пыталась кинуться на то, что осталось от тела, завораживал зрителей: им было интересно, чем это все закончится. Человек в медхалате прикрыл останки черным полиэтиленом, и все стали понемногу расходиться.

Поначалу Роза избегала проходить мимо этого дома и, даже проезжая его на автобусе, отворачивалась и инстинктивно зажмуривалась. Но страшное видение не оставляло ее, то в тонком сне, то в глубоком кошмаре, а то и наяву являясь во всем своем жестоком уродстве. Почему-то она саму себя заставляла задерживать и растягивать в себе эту муку, считая, что заслужила, что это был ей какой-то урок. И как-то раз даже специально — безо всякого дела — отправилась к тому роковому дому и долго смотрела на окно, из которого вывалился старик, на темный тротуар, на котором ее воображение тут же воспроизводило тот миг, когда, и даже тот тяжелый звук и тут же рисовало картину гибели: эти жалкие кровавые останки, мозги, мозги… Роза словно старалась сделать себе прививку этого ужаса, выработать иммунитет к соблазну смерти, чтобы закричать до боли раскрытым ртом и отшатнуться от ее уродства. Это был какой-то метафизический акт, словно она разрывала все отношения с тем темным духом, который вкладывал ей самоубийственные помыслы и подводил к краю обрыва.

Наконец мать, которая оправилась после болезни, сказала ей:

— А не хочешь ли посмотреть на красоту, которую мы устроили на месте помойки? Да-да, там еще недавно была городская свалка!

Роза равнодушно пожала плечами, но домашнее томление ее было столь велико, что она согласилась. И они вместе отправились в монастырь, где вовсю цвел, благоухал и переливался разноцветьем роскошный сад, созданный руками старенькой вдовы-генеральши. Был июль, Москва изнывала от зноя, сразу за оградой пылил и гудел широкий людный проспект, а в саду было прохладно, спокойно и благостно. Казалось, цветы здесь полнились любовью к своей садовнице, и теперь, как дети, красовались перед ней своими белыми, нежно-розовыми, красными, синими, голубыми, фиолетовыми, лиловыми и золотисто-желтыми головками. Впрочем, и монастырский храм, еще недавно выщербленный, покоцанный и отданный под склад, уже сиял золоченым куполом и белизной своих стен оттенял цветочное веселье красок и оттенков.

Мать и дочь сели на скамеечку в тени, и генеральша сказала:

— А названия у них какие, ты только послушай: годеция — цветок страсти. Вон там — пурпурная, это — «бурлящий вулкан».

— Гортензия? — переспросила дочь безучастно.

— Гортензия тоже есть, смотри левее. Возле дицентры великолепной, там и ее — насколько видов: «разбитое сердце», красная с белой середкой, видишь, и правда на сердце надорванное похожа. А дальше — «золотые слезы», вся золотистая. А следом бегония — и «эврика», и «амбассадор», а вот «бада бум» что-то не принялась. Я вместо нее лобелию высадила: синенькая, голубая, лиловая, она замечательно контрастирует с альпийской горкой, где ярко-алые и нежно-розовые миниатюрные розы. А дальше — у самой ограды — перед жасмином и шиповником — там мальвы: уже такие крепкие у них головки, гадкие такие утята, а скоро превратятся в яркие мускусные цветы. К осени и астры зацветут, и пионы уже на подходе. Ну, рай же?

— Рай, — так же безучастно согласилась дочь.

— А вот если бы ты взялась мне помогать, сколько радости бы обрела! Здесь же все живое: дышит, рождается, расцветает, потом плодоносит и умножается: дает семена. У некоторых цветов они тщательно упакованы в такие коробочки. Тут в братском корпусе наместник решил маленький зимний сад устроить, а у меня сил нет. А тебя бы я научила, такая радость бы у тебя была! И пусть деньги совсем маленькие, как-нибудь да проживем с папиной-то генеральской пенсией!

И стала Роза помогать матери — сначала лениво и неохотно, а потом вдруг вспомнила вдохновение, с каким она сажала елочку и маленькие туи на участке под Чеховом, и вошла во вкус. Стала изучать по книгам, какой должен быть состав почвы, удобрения, время сбора семян, высаживания рассады, наткнулась и на главу про сорняки, которые стремятся выжить любой ценой: вьюнок, ползучий пырей, мокрица, мятлик, крислица, марь, хвощ, сныть. А есть и такие, которые отравляют почву вокруг себя, неся гибель другим цветам: паслен, вонючий болиголов, борщевик. Качаются на ветру, разбрасывают свои ядовитые семена, и тупится об них коса, и вянет добрая флора.

Мать уже присоединилась к отцу в неведомых неземных селениях, и Роза трудилась одна в монастырском саду. Время от времени появлялся послушник с тачкой, куда она складывала выдернутые с корнем сорняки, которые он потом сжигал в печке, установленной где-то в подсобке. Солнце стояло в зените, и Роза в синем казенном халате и косынке, повязанной по самые брови и закрывавшей ее седенькие кудряшки, чувствовала, как оно печет, но отозвалась на это чувством благодарности: ей хотелось, чтобы этот жар спалил дотла ее собственную внутреннюю черноту и озарил страшные зияющие подвалы. Она ощутила всем существом, что участвует в великом природном таинстве: вокруг зарождается, преображаясь, жизнь, происходит великий синтез, на который растения отзываются сочным зеленым цветом, поглощают фотоны, под волнами света истекают хлорофиллом, отмечают себя особым пигментом, изнывая от собственного избытка бытия и изливая благоухание, призывающее бабочек, шмелей и пчел. И те тоже участвуют в общем хоре победительного цветения, лишенного какой-либо земной корысти и пользы во имя блаженства и красоты. В этом благоухающем саду она ощутила внезапный прилив радости и любви к этой земле и почве, которая родит все, что в нее попадает, и всех привечает равно — и земляных червей, и улиток, и слизней, и кротов, всех включает в число питомцев своих и детей.

Однажды, когда она возилась возле благоукрашенной альпийской горки, ее окликнула пожилая опрятная дама, опустившаяся на скамейку с бутылкой воды. Близоруко прищурившись и приблизившись к ней, Роза, хотя и не сразу, узнала свою школьную лучшую подругу.

— Ты как здесь? — только и спросила она.

— Да вот — в храме записки подала, а ты что же, — помогаешь? Вот не ожидала!

— А чего ожидала?

— Ну, — растерялась та, — чего-нибудь, связанного с музыкой, с искусством. Хорошо как у вас тут… Благодать на благодать.

Она с улыбкой оглядела сад.

— ??? — Роза застыла возле нее с вопросительным лицом.

— Да, а что ты так удивилась? Не могу забыть, как ты на выпускном танго откалывала. Вот прямо стоит перед глазами. Особенно когда услышу это — «Утомленное солнце…» А ведь целая жизнь прошла!

— Не надо, — сказала Роза. — Не надо это помнить! А впрочем, как хочешь, — она махнула рукой.

Пожилая дама вдруг пожухла лицом, поднялась со скамейки и как-то смущенно поддакнула:

— Да-да, все правильно! Какой смысл это все вспоминать?

Ей хотелось сказать на прощание что-то ободряющее и приятное, вроде того «ведь я же как-то забыла, что ты и сама — Роза!» и кивнуть в сторону альпий­ской горки.

Но ее подруга уже взяла в руки маленькие грабельки и нагнулась над клумбой с цветками, напоминающими колокольчики. Она медленно двинулась по дорожке к воротам монастыря. А ей было бы небезынтересно узнать, если бы Роза сказала, что они называются «золотые слезы»…


Семейные тайны

 

— А тебе не кажется, Санек, что нации сильно различаются по наличию или отсутствию у них чувства юмора? — спросил немолодой лысоватый человек с дряблыми ярко-красными щеками и лбом, на котором обозначилась белая полоса. Он явно обгорел на солнце, и соломенная шляпа, которую он надвигал на лоб и которая сберегла часть его чела, теперь лежала возле на стойке бара.

— Что это ты вдруг, Мишок? — удивился Санек, его собеседник, по виду — полная противоположность бесформенному и одутловатому Мишку: подтянутый, чистенький, интеллигентный, но, оглядев бар, где явственно слышалась разноязыкая речь, лениво кивнул.

— Ну, вот у русских оно, конечно, есть, да, не поспоришь! — продолжал Мишок. — У украинцев — тоже, факт. У евреев — о, несомненно, мало того, — еврей без чувства юмора — это как бы и не совсем он. У англичан — yes, o’key! У французов — bien sûr! У итальянцев — безусловно, sic. У немцев — допустим, весьма вероятно, что… У грузин — безусловно, гаумарджос! А вот у северных народов? Кто-нибудь что-то знает о норвежском юморе? Слышал шведские анекдоты? Видел ли ты когда-нибудь финскую комедию?

Санек, стройный седовласый господин с моложавым лицом в тонких очках в золотой оправе, потянул через соломинку местную ципуру с апельсиновым соком и ничего не ответил.

— Вот то-то, — чему-то обрадовался Мишок. — И пусть мне не говорят про отсутствие национальных особенностей! А у стран бывшей «народной демократии» и того пуще. Все эти венгры, поляки… Я знаю, у меня жена чешка была. Только вот не надо мне про бравого солдата Швейка тут и разбойника Мерзавио… Знаем, читали, не смешно!

Его собеседник почувствовал, что это только преамбула к раскрытию семейной тайны, и заерзал: он не любил откровенностей такого рода. К тому же в баре врубили музыку и разговаривать стало трудно, не напрягая слух.

Мишок это понял и сделал знак: пересядем на веранду? Слезли с высоких стульев и перенесли стаканы на столик, над которым нависли ветви огромной пальмы.

…Дней десять назад эти друзья детства, отрочества и юности встретились случайно после долгой разлуки возле кассы супермаркета «Алые паруса», и тут же выяснилось, что они оба собираются примерно в одно и то же время на один и тот же греческий остров, правда, с разными целями. Санек летел отдыхать в фешенебельный отель, а Мишок хотел присмотреть там для себя небольшую виллу: недавно продал свой бизнес, почти весь — и холодильный, и автомобильный, оставил только магазины дорогих английских зонтов, шарфов и прикольных шотландских мужских юбок, прикопил денег и теперь собирался пожить по-человечески на берегу Эгейского моря. Единственный вопрос, который его одолевал, — это покупать готовую фазенду с небольшим ухоженным участком или за те же деньги приобрести весьма обширные земли на самом берегу, но абсолютно голые и тогда уж заниматься и строительством, и благоустройством, и садоводством. Но Санек, даже когда они отошли от кассы к столику, где можно было грамотно уложить продукты в пакеты, не смог ему ответить как-нибудь вразумительно, ничего он в этом не понимал: что с него взять — хирург, специалист по сосудам.

Мишок со словами «Ладно, там все обсудим» записал название отеля и не заставил Санька долго себя ждать.

— А ты что же — один здесь, без супруги? — спросил он, когда они встретились и обосновались в гостиничном баре.

— У нее аллергия на морскую воду и жаркое солнце, — неохотно ответил Санек, — вся покрывается красной сыпью. Предпочитает Прибалтику. А я без южных лучей хотя бы недели две в год не могу. Жена говорит, что это у меня генетика: материнская грузинская кровь.

— Вот я и говорю, — горячо подключился Мишок, двигая мясистыми губами. — Генетика. У чехов она ни рыба ни мясо. Вроде не Запад они и не Восток, не Север, но и не Юг. Вроде и цивилизация у них, и парфюм в туалете, и все, как у культурных, но — без шарма, без органики, без огонька. Холод от их генетики, как от русалки из Влтавы, да хоть из Дуная.

— Что это ты зациклился на национальном вопросе, — недовольно заметил Санек.

— Знаешь, что мне моя жена-чешка устраивала? Бойкоты! Целыми неделями могла со мной не разговаривать. А это ведь трудно, подумай сам. Я к ней и с лаской, и с подарками, и с предложениями, и с бранью, наконец, а она и ухом не вела: лицо каменное, надменное, не лицо, а маска.

Санек из вежливости постарался изобразить понимание на своем красивом лице.

— Да она комедии Чаплина смотрела и не смеялась! — с жаром продолжал Мишок, вытирая пот со лба. — Помнишь, как он там в клетку с тигром влез? А потом спасался из нее и угодил в клетку со львом? — Мишок не удержался и захохотал. Даже слезы смахнул салфеткой: которую так и не выпускал из рук. — Я в самом начале девяностых решил смягчить ее сердце и достал две путевки на Мальдивы: это стоило по тем временам бешеных денег. Преподнес ей с букетом роз. А она: «У меня на спине следы от банок, которые мне во время бронхита соседка ставила. Что я — пятнистая, что ли, поеду?» И не поехала. Хотя я и божью коровку ей ласково поминал, и величавую пуму.

— Ну, банки — это прошлый век, — поморщился Санек. — От них больше вреда, чем пользы. Это я тебе как врач говорю.

— Вот-вот, — загорелся Мишок. — А потом, знаешь, что она отколола? Слушай, доктор, тебе полезно будет.

Санек повернулся к нему вполоборота, давая понять, что очень интересуется музыкой, доносящейся из бара.

— Ишь, песни-то все — времен нашей юности. Лет сорок, поди, этому репертуару, а то и пятьдесят: Элвис, «Битлз», «Криденс»… Ничего лучше не сочинили с тех пор, что ли? — попробовал он сменить тему.

Но Мишок уже твердо положил поделиться со старым другом своей семейной бедой.

— Тетка у нее, у моей Иванки, заболела раком в Америке, где она чуть ли не с шестьдесят восьмого года жила с дочкой, Иванкиной кузиной. И вот жена моя чешская решила поехать проведать тетушку. И задержалась там на полгода. Ну, я думал, то да се, за теткой любимой ухаживает. А оказалось…

— О, и роллингов крутят! — почти демонстративно перебил его Санек, поправляя поясок на белых фирменных шортах.

— Оказалось, что у тетки рак прогрессировал, потому что сразу не выявили опухоль в груди. А если бы удалили сразу, то болезнь бы остановилась, — не обращая внимания, продолжал Мишок.

— Может, еще повторим? — спросил Санек, приподнимая пустой стакан и тем самым пытаясь прервать разговор. — Я сейчас схожу.

— Зачем ходить? Официант же есть! — не дал ему ускользнуть Мишок.

— И вот эта кузина, — продолжал он, — имея перед собой печальный пример матери, договорилась, что ей, на всякий случай, отрежут груди! Представляешь? Совершенно здоровые груди — на всякий пожарный, потому что у нее — генетика! И ведь отрезала! А моя Иванка? Наслушалась всего этого бреда, поддалась на речи этой безгрудой и давай тоже груди себе резать, так сказать, превентивно… На беду, тетка та богатая была, заплатила. А им, в Америке, врачикам этим, что? Им лишь бы деньги…

— Ну-у, — задумчиво протянул Санек. — Я слышал, есть на Западе такая практика. И вовсе не из-за денег.

Ему не хотелось подрывать свою профессиональную солидарность, пусть даже с американскими врачами, к которым он вовсе не питал такого уж безоговорочного доверия и чей авторитет и рейтинг, по его мнению, были явно завышены в Отечестве.

Но не любил он, и когда вне его рабочего места в больнице с ним начинают говорить на врачебные темы. Там он нарастил на себя кору отстраненного равнодушия, профессионального цинизма, без которого, как он думал, психика хирурга не сможет выдержать этого натиска человеческих страданий и трагедий. Но вне этой профессиональной брони он чувствовал себя беззащитным и ранимым: не только рассказ о чужой беде, но даже упоминание о неприятностях загоняло в него черноту, от которой он и стремился избавиться под этим беззаботным и безоблачным южным небом. Ну, не надо меня грузить, думалось ему.

— Нет, ну ты представь, — продолжал Мишок, явно не чувствуя настроения своего собеседника, — возвращается ко мне жена… без грудей! Оказывается, она от них избавилась «для здоровья», профилактически, — ну хотя бы поржала над этим, что ли? Вместе бы выпили, обнялись и поржали… со слезами на глазах! Постмодерн такой, сюр! Но она приехала и смотрит с непоколебимой твердостью в глазах — я в своем праве, долой сексизм! Так и я бы тоже мог бы себе что-то отрезать, по крайней мере, простатит бы предупредил! — он хохотнул. — Но она была — чешка, понимаешь? Полная деловая серьезность плюс феминизм. А ты бы как на это среагировал?

— Да национальность тут ни при чем, — поморщился Санек. — Меня вон сколько раз из-за грузинского носа за еврея принимали и говорили: «Это все твои еврейские штучки…». Обидно же! Даже если бы говорили про «штучки грузинские».

Им принесли кофе, и Санек принялся разрывать бумажные пакетики с сахаром, насыпая его в чашку. Потом собрал мелкие обрывки и засунул их в пустой пакетик.

Мишок молча наблюдал за его руками.

— А вот ты — врач, — произнес он наконец, — как бы ты сынтерпретировал с медицинской точки зрения то, что ты сейчас сделал?

Он показал глазами на пакетики.

— Я же не психиатр, — пожал плечами Санек. — А психиаттр — да, обязательно увидел бы в этом опасный симптом, вроде того, что я пытаюсь спрятать обрывки своего бессознательного, запихнуть их в комплекс своих осознанных действий. А я просто не люблю мусор, Мишок! И лишние неприятные воспоминания стараюсь удалять. И дурные мысли гоню от себя. Помню, один такой коллега, узнав, что я по утрам бегаю, привязав к ногам грузики, объяснил это Эдиповым комплексом — я-де готовлюсь перегнать и победить отца.

— Грузики? К ногам? — Мишок был впечатлен. — Это ты, наверное, боялся убежать слишком далеко от себя!

— Да я просто сгонял лишний вес, тренировал мышцы. Тоже мне — психоаналитик, — с обидой в голосе проговорил Санек.

Мишок расхохотался и провел руками вдоль своего округлого живота:

— Понимаю… Это я так разъелся, когда с этой чешкой своей разводился. Знаешь, просто жор на меня нашел: ел и ел целыми днями, словно восстанавливал мировое равновесие накренившейся лодки — она, жена моя, отсекла необходимое, а я прибавляю недостающее, наращиваю со всех боков, поглощаю мир, заполняю пустóты. Ну и потом после развода дела у меня по бизнесу хорошо пошли. «Вари, горшочек, вари!» Женился удачно, дети... А ты? Все отрезаешь и отрезаешь? — он вдруг хлопнул Санька по плечу. Тот аж сделал такой жест, словно отряхивается от этих прикосновений и похлопываний.

— Я отрезаю все больное да гнилое, грозящее заражением! — с достоинством ответил он.

— А сам что, дезинфицируешь все вокруг? Стерилизуешь? Дистиллированной водой умываешься?

Санек аж задохнулся, у него было что ответить этому профану, но он хотел, чтобы получилось едко, а в голову ничего не приходило, поэтому он смолчал, проглотив комок в горле. А Мишок тем временем уже заказал официанту бутылку виски, взял пластиковые стаканы, поднялся, деловито надвинув на лоб соломенную шляпу, и произнес повелительно:

— Пойдем! Там у вас наверняка есть где посидеть с видом на море. А то что мы тут с тобой, как какие-то додики?

Санек, который минуту назад хотел было откланяться, пойти к себе в номер, сославшись на затянувший московский недосып, на усталость, на желание побыть одному, неожиданно для себя повиновался.

Нашли скамью в зарослях бугенвиллеи на самом краю обрыва, под которым билось о большие валуны море и над которым золотилась единственная звезда, разлили по пластиковым стаканчикам горячащий кровь напиток. И Мишок выдохнул полной грудью:

— Хорошо! Вон — видишь: это наверняка Сириус! Звезда моряков, плавающих по бурному житейскому морю. За это придется выпить!

И он разлил по стаканчикам гремучий напиток.

— Вот ты отсекаешь, а я все ношу при себе, — завел свою шарманку Мишок, — и иногда выкладываю все это перед собой, чтобы рассматривать, словно свои владения, словно какой ландшафт, прожитую жизнь: вершины и безд­ны, дороги и тупики. Есть там гнилое, и больное, и страшное, и даже подлое, но я все включаю в эту картину. И, знаешь, дивлюсь! Каждый раз как-то по-новому это все видишь. Где была тень, там вдруг свет, а где была полная ясность, там вдруг потемки. Такой вот я, барыга-философ! А иначе жить-то зачем? Ну, а ты как, хирург? Знаешь же, что весь организм должен постоянно омываться циркулирующей кровью, а иначе — отмирание тканей, гангрена, каюк.

Санек опьянел и как-то съежился, во всяком случае, стал казаться себе маленьким рядом с этим могучим другом детства, отрочества и юности. Захотелось прислониться к нему в поисках защиты от этого мира. Подобие даже какого-то сыновьего чувства появилось у него к Мишку. И, тем не менее, он заплетающимся языком предупредил:

— Про медицину — молчок! Что ты понимаешь в ней?

— А я вот все помню, — продолжал друг, сняв наконец с головы свою нелепую шляпу и повесив ее на куст, — всех, кто жил в нашем доме (а ведь я почти сразу после школы оттуда и переехал), всех, кто учился с нами в одном классе. Даже забавные мелочи всякие… Вот, помнишь, иностраночка у нас там была, японка Эри, которая позвала чуть ли не половину класса к себе на день рождения в иностранный дом? И мы все приперлись, несмотря на мента у шлагбаума, который нас тормознул. Папа-японец даже выходил к нему за нас просить. Пили там японские напитки, вкушали яства, а была жара — июнь, кажется. Светка пошла ручки ополоснуть в ванную и увидела там ролик — палочку от пота, как ей показалось. Ну, она и мазнула себе по подмышкам, щедро так, от души, а это оказался суровый какой-то пятновыводитель. А непонятно, там же по-японски на нем написано. Она как взвоет, как выскочит оттуда: сожгла себе все! Тут и празднику конец! Вот тебе и медицина твоя! А потом, когда зажило, мы так хохотали, и она громче всех.

А помнишь, как мы нашему физруку Степану Кирилловичу — мы еще с твоей легкой руки стали называть Степаном Киряловичем — полдачи спалили, когда он нас туда привез почистить снег, посулив не отмечать прогулы, а потом после снега все так у него упились самогонкой, что один из умников сунул непогашенный бычок в кучу мусора, а ты потом огонь своей курткой тушил?

Или Толик — помнишь, как он разбивал бутылки о стену трансформаторной будки, и осколок отлетел ему прямо в глаз? И он потом ходил, как пират, с черной повязкой? А я его встретил недавно, лет пять-семь назад: он в порядке, что-то там ворочает на радиорынке, глаз себе голубой вставил, и, если смотрит прямо перед собой, так даже и незаметно, что глаз — стеклянный. Говорит, отечественный не хуже импортного. Выпили мы с ним, вспомнили былое, договорились дружить семьями, да как-то времени не нашли.

Или — помнишь — я случайно толкнул тебя, и ты облил красным вином Ирку, а она стала кричать, что это я нарочно, сумочкой меня била по голове, называла скотом? А я и правда тогда был в нее безнадежно влюблен. Вот, поверишь, прямо кушать не мог! — он усмехнулся. — Но вот вином обливать — это не мой стиль!

Санек как-то безвольно закивал головой.

— Ну, выпьем еще? Теперь за нее, за Ирку эту! — Мишок снова плеснул в стаканчики. — А потом мне сказали, — продолжил он, сделав большой глоток, — кажется, Толик это и был, что она попала в аварию и осталась без правой ноги… Прямо так, безжалостно, твои коллеги, врачики, выше колена и отсекли. Так-то!

Санек неожиданно вскочил, сжал кулаки и сморщил лицо, будто собирался заплакать.

— Ты что, Санек? — с удивлением воззрился на него друг. — Да это уже давно было, не переживай так! Может, правильно отрезали? Я же в этом — не того… Твои врачи — им видней. Толик говорил, что она теперь на протезе ходит — со стороны и не поймешь. И что он зашел как-то в книжный, а она там роман свой рекламирует, писательница, представляешь?

Санек взял бутылку и глотнул прямо из горла.

— И еще: Толик эту книгу ее, конечно, сразу купил и прочитал. Одноклассница все-таки, интересно. И там, вроде бы, сразу на первой же странице такая жесть! Как-то так: «Он медленно и хладнокровно убивал свою жертву, которая пробовала сопротивляться, но это лишь разжигало его!» — Мишок произнес это зловещим голосом и хохотнул. — «Нож плавно входил в податливую мягкую плоть, но лицо убийцы лишь расплывалось в сладострастной улыбке». Баба без ноги, а ведь как жжет! Какие романы пишет! Как это все-таки по-русски!

Санек снова вскочил, заметался, словно собираясь бежать, а потом безнадежно взмахнул руками и выкрикнул прямо в глаза Мишку:

— Чувство юмора, говоришь? По-русски, говоришь? Нет, по-русски — это сидеть на далеком острове за три тыщи километров и часами тремтеть о своих личных делах да вспоминать всякие дурости, которым сто лет в обед!

— Что это ты, хирург? — удивился Мишок.

— Да это жена моя, старый ты дурак! Что, не знал? Вот и смейся теперь.

Мишок с размаха хлопнул себя открытой ладонью по лбу и так громко, так выразительно воскликнул «Упс!», что спугнул птицу, затаившуюся в кустах: она тревожно закричала, забила крыльями и улетела в ночь.

Санек стоял перед ним, сжимая кулаки, и в глазах его было написано, с каким удовольствием он бы дал сейчас в эту разъевшуюся наглую морду бывшего одноклассника, засандалил бы в эти пухлые щеки. Однако какое-то подобие судороги пробежало по его лицу, он отступил на шаг, безвольно разжал руки, снял очки и вытер со лба испарину тыльной стороной ладони. То ли вспомнил в этот миг, как Мишок вытаскивал его из горящего дома физрука Кирялыча, то ли как откачивал после того, как он траванулся сивухой, которую купили на спор в селе, когда весь класс возили на природу играть в «Зарницу».

А Мишок сидел перед ним, и взор его теперь сделался таким умилительно-заботливым, таким кротким и таким откровенно глупым, что Санек вдруг повалился на скамью и сам захохотал — так вызывающе, что проходившая мимо иностранная парочка даже приостановилась и спросила:

— Can we help you?

 



Пользовательское соглашение  |   Политика конфиденциальности персональных данных

Условия покупки электронных версий журнала

info@znamlit.ru