НАБЛЮДАТЕЛЬ
скоропись ольги балла
Предмет внимания Скорописи этого номера — выговаривание себя и своего ближайшего мира: в текстах, для публичного прочтения не предназначавшися и изданных спустя годы после смерти их авторов. Разговор с собой или с кем-то настолько близким, что его от себя почти не отличаешь — и не хочешь отличать. Даже и не (вполне) тексты — скорее, подтексты большого текста мира, невидимый читателям — да не всегда им и предназначавшийся — подстрочный комментарий к нему. Письмо, не ставящее перед собой целей никакой степени глобальности, вообще никаких, может быть, целей, кроме одной: даже и не запомнить происходящее здесь-и-сейчас — а выговорить его, чтобы полнее прожить, сделать его частью себя ещё прежде, чем оно успеет исчезнуть. Такое желание как раз очень понятно (и да, должно быть осмыслено в своей, только ему присущей поэтике); таинственнее и интереснее — другое. Как будто совсем не занятые историческим временем, такие «внутренние тексты» оказываются, может быть, гораздо более чуткими к нему, выражать его тяготения и оттенки куда точнее, чем те, что ставят себе такую задачу сознательно. (Они — о том, что важнее истории, из чего история растёт, как из почвы, что она использует, как материал, что она легко и непоправимо губит в своей слепоте, осуществляя свои большие проекты). Эту особенную, почти-невольную точность мы и попытаемся теперь разглядеть.
Письма Риты: Письма Маргариты Пуришинской к Леониду Аронзону / Сост.:
О. Виноградова, И. Тарханова, Ф. Якубсон. — М.: Барбарис, 2019.
Ни писательницей, ни поэтом Рита (Маргарита) Пуришинская (1935–1983), строго говоря, не была. То есть, вообще-то она писала — и стихи, и прозу (упоминаний об этом в книге немало), — как же не писать в чувствительной юности, да ещё человеку начитанному и живущему в интенсивно-литературной среде? — и словом владела уверенно и точно. Кстати, стихи её на этих страницах нам тоже встретятся. Но не ими Рита Пуришинская осталась в истории словесности (здесь они — сгустки в общем речевом потоке, частный его случай). А вот тем, что вошло в этот сборничек — останется безусловно.
Горячая, расплавленная речь — к любимому человеку и, позже, мужу, действительно большому поэту Леониду Аронзону (1939–1970), постоянному внешнему и внутреннему собеседнику автора. (Рита, свидетельствуют знающие, была его музой, «советницей и критиком»1 и имела на его стихи сильнейшее влияние.) Письма к нему, написанные в 1958–1970 годах и впервые собранные сейчас в книгу, «полный корпус рукописей в имеющемся на сегодня объёме» — «главное и единственное», как выразились в аннотации издатели этих человеческих документов, «литературное произведение» Риты. И оно действительно мощное. (Кстати, очень цельное: единством интонации, уровнем напряжения.)
Именно литературное — хотя, с одной стороны, литературные критерии здесь (как будто) не работают и не должны. Тексты это — целиком частные и предельно личные. («Барбарис» вообще любит такое издавать; надо будет об этом — о смысле, практике и эстетике таких изданий — однажды поговорить подробнее). Единственные, однократные. Неотделимые от жизни как таковой, даже — концентрирующие её, как луч света — линзой. И прожигающие своего адресата.
«Лёнька! Лёнька!
Лёнька, Лёнька, Лёнька. Лёнька.
Вот так я хочу говорить.
Лёнька.
Тебе, наверно, скучно будет всё время читать “Лёнька”?
Лёнька, Лёнька.
Душистый горошек.
Сирень.»
Тут дело не в сообщении чего бы то ни было (сообщается-то здесь, по существу, всё одно и то же: любовь), но в преображении мира.
У поэзии эта речь многому научилась — дыханию, ритмике, пластике, ситуативной, молниеносной точности: сама внешняя её организация — чистый верлибр.
Но, как и положено любовной речи, прежде всего она — магия. Реальная магическая практика. Размывающая границы между говорящей и её любимым, упраздняющая расстояния, заговаривающая себя и адресата одновременно. Речь, вынужденно заменяющая молчание рядом с любимым, при котором никакие слова не нужны: «Лёнька! Я бы с Тобой лучше поговорила бы. Или, лучше, помолчала бы с Тобой. / В письме никак не помолчать. Жаль». Речь, делающая, словом, примерно то же, чем обыкновенно занята и поэзия в традиционном её понимании, только ещё безудержнее, безогляднее (иногда, кажется, до беспощадности, до жестокости к адресату, — но и к себе тоже: никакого стремления производить хорошее впечатление. Не до этого: границы прорваны. А что делать, любовная речь — она вообще такая.). Пренебрегающая всеми условностями, от литературных до социальных — текстам, хоть как-то предполагающим публикацию, переступить их бывает обычно куда невозможнее. Иногда — бесстыдная, физиологичная, внутреннее — наружу.
Почему же это всё-таки литература — и войдёт в литературную память, уже входит в неё? (А это, в конце концов, безусловно она.) Потому, что литература — особенное, отличное от обыденного состояние речи. Причём такое, которое — обладая гипнотическим воздействием — сообщает отличное от обыденного состояние и самому человеку: и читающему, и пишущему.
А вот теперь о времени — о том самом большом историческом. Да, эти как нельзя более частные письма — вернейшее его свидетельство. И не только в том смысле, что в них — множество признаков эстетических событий и пристрастий шестидесятых годов, следов чтения автором влиятельных для времени поэтов (Пастернак, Маяковский…), да, наконец, просто явных и неявных цитат (не говоря уже о бытовых мелочах времени, составляющих самую его плоть, без которой духу не обойтись). Ещё прежде их любовного смысла (хотя без него, без этого внутреннего огня, конечно, ничего не получилось бы) эти письма видятся мне свидетельством, во-первых, страстной потребности думающих и чувствующих людей этого времени в личной свободе. Во-вторых — местом её выработки. Пространством её роста.
Михаил Михеев. А.К. Гладков о поэтах, современниках и — немного о себе…
(Из дневников и записных книжек). — М.: Издательский Дом ЯСК, 2019.
Всё-таки не без оснований на обложке этого сборника стоят имена двух авторов — того, кто, собственно, всё это писал, и того, кто много позже составил из его записей книгу, разбил на главы, снабдил комментариями. Наверно, не так несправедливо (хотя некоторый протест всё же вызывает) и то, что второй назван ещё прежде первого (у которого, в свою очередь, на этой самой обложке не указано даже имя — одни инициалы): в конце концов, и направление взгляда, и принципы отбора, и само усилие этого отбора — несомненные признаки авторства. Тем более, что составлена книга, по существу, сплошь из — сохранившихся в архиве (РГАЛИ, ф. 2590) черновиков, из заметок для себя, а главное — исключительно из незаконченного. Александр Гладков (1912–1976; искушённый читатель наших дней сразу думает: точный ровесник Павла Зальцмана и Всеволода Петрова) постоянно делал заготовки для задуманных им работ, которые так и не состоялись, начинал и бросал. Не складывалось. Не держалось на какой-то основе. Видимо, такой основы он не находил — не чувствовал. Сам он вошедшего в этот сборник, видимо, и не опубликовал бы, — возможности у него, на самом деле, были.
Кстати, одну книгу он всё-таки и закончил, и издал — правда, на Западе, но тем острее она читалась по эту сторону границы: «Встречи с Пастернаком». Собранное сюда осталось за её пределами.
Цельность записям задал издатель-комментатор — извне.
О чём же собирался писать Гладков — между прочим, оставшийся в культурной памяти как известный в своё время и успешный драматург (сам Пастернак назвал его как-то «удачливым»?) О важных для него поэтах и личностях — не всех из своих героев он знал лично, но о каждом из них думал всю жизнь. О Маяковском (с которым общался всего несколько часов), о Цветаевой (с которой не встречался вообще), о Мандельштаме (выступление которого слышал раз в жизни). О Надежде Мандельштам, об Ахматовой (с ними — общался долго и внимательно), о Бродском.
И — ну да, «немного о себе». Законченных воспоминаний Гладков тоже не оставил, зато оставил к ним много подготовительных фрагментов — интересных. Те, что о детстве, вообще о начале жизни — самые яркие, полные точных (иной раз — просто фотографически), чувственных подробностей. Внимание к деталям (чуть ли не самоценным) и память — пожалуй, наиболее сильная его сторона. «Киоски тогда, — вспоминает он о Москве середины 1920-х годов, — представляли собой большие деревянные шкафы, запиравшиеся на ночь. Киоскёр сидел рядом со шкафом, а на его распахнутых дверцах[,] на шнурках, защипленные прижимками, как б[е]льё для просушки, висели красочные журналы, дразня, соблазняя, притягивая, маня, заколдовывая. Они были не за стеклом, а тут же. Можно было перелистать номер, не снимая его с защипки.»
Вообще же, честно сказать, большой глубины в этих записях нет — ни в мыслях, ни в чувстве. Нет масштаба видения. Особенной доброты и стремления понимать — тоже. В общем-то этот скрупулёзный свидетель времени записывает факты и сплетни. «Арестована младшая Ивинская, дочь О. Ивинской, любовницы Пастернака. Про мать — слухи, что за “контрабанду”. Маловероятный слух, что для ареста дочери было наряжено 60 оперативников (!). Какие-то тёмные слухи о их попытке получить “наследство” Б.Л., т.е. его деньги в валюте. Скорее всего, они передали за границу что-нибудь из неопубликованных рукописей Б.Л. или намеревались это сделать, или их заподозрили, что они это сделают. Приехавший из Москвы Аркадий Штейнберг тоже полон этими разговорами».
Но у записей Гладкова есть одно очень важное достоинство: они честные. Как видит — так и пишет. Он (кажется) ничего не изображает. Не стремится выглядеть ни лучше, ни значительнее, ни умнее, ни добрее, чем есть. Пишет для себя — и потому чувствует себя вправе в суждениях не сдерживаться. «Вернулась А.А. Ахматова, объездившая всю Италию, измученная, уставшая, объевшаяся славы. Вероятно, если у неё хватит сил, она поедет вскоре и в Англию. Её славолюбие и ревность: она удивлялась на Д.Е., зачем ему нужно заниматься Блоком, подразумевая: когда есть она. Когда в её присутствии хвалят Цветаеву, молчит (хорошо воспитана), но человек этот для неё перестаёт существовать. Будто бы она расширила почти втрое свои воспоминания о Мандельштаме: надо выпросить у Н.Я. Терпеть не может Оттена (после одной встречи) и едва прощает Н.Я. то, что она живёт с ними».
Я бы сказала, эта книга (вопреки собственной воле автора; может быть — обоих авторов) — о том, как случившаяся с человеком огромная жизнь — которая здесь, да, подробно (но как бы помимо его воли) выговаривается, — превзошла по всем статьям его собственную творческую — собирающую, удерживающую, преображающую — силу.
Анастасия Цветаева. Невозвратные дали: дневники путешествий / Сост., предисл., коммент. Ст. Айдиняна; коммент. Г. Васильева, Д. Лосева, Г. Никитиной. — М.: Издательство АСТ, 2018. — (Письма и дневники).
Третья книга, строго говоря, не вполне укладывается в намеченный ряд: это не совсем — или не только — записи для себя одной. Основная часть вошедшего в собрание путевых записей Анастасии Цветаевой, видимо, уже при своём возникновении так или иначе предполагала внешнее прочтение, во всяком случае, не исключала его. И «Зимний старческий Коктебель», и «Моя Эстония» были отданы самой Анастасией Ивановной в печать и успели увидеть свет при её жизни. Воспоминания о Тарусе и Александрове, по всей вероятности, тоже предназначались каким-то внешним адресатам, а адресат очерка «Об Армении» с самого начала и обозначен: «Ко мне обратился молодой человек с просьбой написать в какой-то журнал (какой позабыла) об армянах». И да, автору, почти к собственному удивлению, нашлось, что — и кого — вспомнить!
Тем не менее сказать об этой книге, впервые собравшей почти всю путевую прозу Анастасии Цветаевой («Моя Голландия» осталась за её пределами) — именно в свете занимающих нас сейчас вопросов — всё-таки и хочется, и чувствуется возможным. Хотя бы уже в силу особенностей литературного мышления и литературной речи автора. Эта подробная, внимательная речь — никогда не внешняя целиком. Она — неизменно на широкой границе между внешним и внутренним и, может быть, в большей степени на стороне внутреннего. (Не говоря уж о том, что это во всех случаях — дневник, разговор с собой и о своём, — если совсем точно, всё, что бы Анастасия Ивановна ни писала, — его разновидность.) Такое её свойство задаёт и особенный способ проживания времени, особенную, стереоскопическую оптику его видения. Автор постоянно видит два времени сразу (собственно — в обоих сразу и живёт), прочитывая их друг через друга: то, что проживается сейчас и описывается в режиме даже не подневной, а едва ли не почасовой хроники, и то, что было прожито много лет назад. И оба — подробно.
«Автобусом приближаемся к Коктебелю. Поворот дороги — и сразу, точно так, как ждала и уже писала — о 1911-м, тогда впервые, — так сегодня, быть может, в последний раз — три горы на закатном небе, три горы, ожиданные и обещанные. Правая, продолжением холмов, из них готическими остриями восставшая, — странно имя её — Сюрью-кая; перешеек и — серединная, горбом, полукругом поднявшаяся, зелёная Святая гора, в себе татарского праведника сокрывшая. Перешеек, и, всех сложнее, лесом и скалами восстав и в море рушащаяся, профилем Максовым, абрисом рта, бороды — в море лёгшая, Карадаг-гора, гора Карадаг. Кротко закат принял их Троицу скупым золотым, и тогда я голосом Макса, медленно:
И низко над холмом дрожащий серп Венеры,
Как пламя воздухом колеблемой свечи…
И пошли они, горы, поворотом автобуса распадаться, расступаясь оптическими законами, временем, преходящим пространством, впадающим, протянувшимся…»
Но есть в книге один текст, точно не предназначавшийся Анастасией Ивановной для публикации при жизни — «История одного путешествия»: об отношениях семидесятисемилетнего к моменту записи автора с волнующим и трудным для неё человеком — с молодым тогда и уже в то время не вполне здоровым душевно поэтом Валерием Исаянцем. Кстати, и печатается «История…» по рукописи, в которой не всё разобрано (на это указывают пометки ).
Это дневник совсем уже настоящий (даром что не датированный), внутренний, трудный до мучительности — главным образом для самого автора. С включением личных писем, с подробной записью разговоров. Полный противонаправленных, борющихся друг с другом внутренних движений: прояснить, распутать, насколько возможно, болезненный клубок ситуации и связанных с нею чувств — и не допустить этого распутывания, поставить ему как можно больше препятствий. При этом — ни малейшей дневниковой небрежности даже при разговоре о самом внутреннем.
«Любованье этим лицом было отдельным счастьем моего зрения, отзывающимся восторгом(не боюсь слов) в душе.
И не разрушенье этой нежности внесло хинную горечь в наше общенье, не с него началось. А — медленно, верней, хоть рывками, но долго — раскрывались глаза в неблагодарность этого человека, — а это слово так, корнями, похоже на неблагородство… Прозренье в Лукавство, уклонявшееся от данных обещаний, от борьбы за доблесть. Моя трагедия в этой Истории — не женская, а — человеческая.»
Эта старинная, пристальная, тщательно устроенная речь сама по себе — путешествие во времени. Нынче такого не пишут.
1 https://www.colta.ru/articles/literature/3348-kazhdyy-legok-i-mal-kto-vzoshel-na-vershinu-holma
|