|
Г. Хазагеров
Во дни сомнений
Г. Хазагеров
Во дни сомнений...
(прислушиваемся к свидетельствам русского языка)
Слово и дело
Наверное, ничто не нанесло такого ущерба нашим гуманитарным наукам, как страх ученого прослыть идеалистом. Бог с ним, с идеализмом, но страх — плохой советчик в деле отыскания истины. Нам всем — от будущих кондукторов трамваев до состоявшихся ученых — вбивали в голову мысль о том, что материальное существует вне нас и потому объективно, а идеальное существует в нас и потому субъективно. Надо сказать, что сами основоположники до этого примитива не доходили. Еще бы! Ведь здравый смысл подсказывает, что мысли, чувства и намерения другого человека столь же объективны для меня, как его тело или одежда. Но береженого Бог бережет... и всякий раз, столкнувшись с идеальным (в семиотике ли, в кибернетике ли), следовало от него откреститься, заявив, что оно не всамделишное, субъективное, читай — произвольное (в отечественном языкознании это особенно ярко проявилось в представлениях о монолатеральности и произвольности языкового знака).
Из идеальных этих постулатов вытекали вполне материальные следствия, в частности в экономической жизни. Висели, скажем, в магазине платья. Материя в них была, но “субъективные” женщины не хотели их носить. Такие предметные уроки на тему объективности идеального жизнь подносила нам каждый день, но мы не внимали. Добро б уже один только потребитель был столь субъективен и “причудлив”, но “причудлив”, увы, был и остался также и производитель. Об его субъективность ломают зубы не только ортодоксы, но и реформаторы, прошедшие все ту же школу и твердящие о тех же материальных интересах.
Да, есть такие интересы, но человек не химическое соединение, и материя не действует на него непосредственно, как кислота. Все эти интересы, все побуждения опосредованы идеально, т.е. проходят через представления о справедливости, о том, что должно, а что не должно, и т.д. Все эти идеальные фильтры, сквозь которые просеивается информация, образуют некую объективную реальность, именуемую языком. Русский язык с инициируемыми им стереотипами поведения так же объективен, как русский ландшафт с проживающим на нем населением. Конечно, и на него можно влиять, успешно и безуспешно, конструктивно и деструктивно, но ведь так же можно влиять и на материальную природу.
У этой проблемы есть и другая сторона: идеальное можно мифологизировать, переоценить. Мы живем сегодня больше в мире информации, чем в мире вещей. Отсюда представление о всемогуществе информации. В частности, это наталкивает на мысль о том, что общественным сознанием можно безболезненно манипулировать, формируя желательные и редуцируя нежелательные потребности. В конце концов начинает крепнуть представление о том, что кобылу можно приучить ничего не есть, а гипнотическими пассами изменить соленость моря. Увы! Власть слова ограничена, и сразу с двух сторон. Во-первых, ни под чью дудку камни не сложатся сами собой и не образуют стены Фив. В этом-то и состоит трагедия Орфея-постмодерниста (достаточно перелистать любую подборку стихов, чтоб натолкнуться на это горькое осознание). Во-вторых, то Слово, что было в начале, пребывает вовеки, и очень трудно перекричать его даже опытному рекламодателю. Ландшафт русского языка уже сложился, и нужны большие усилия, чтобы реки потекли вспять.
В таких примерно размышлениях пребывал ваш покорный слуга, провинциальный лингвист, когда до его сознания дошло, что существует некий Институт национальной модели экономики, весь пафос деятельности которого состоит в приведении в соответствие экономической модели и национальных стереотипов поведения, отраженных не в последнюю очередь в языке. Этот институт (ИНМЭ) был основан в 1992 году. Как записано в его программе, “миссией ИНМЭ является создание норм свободного русского общества”. Создание норм, образцов, эталонов государственной и хозяйственной жизни, соответствующих национальным традициям и приемлемых сегодня, и является основным направлением деятельности ученых Института, противопоставивших себя в свое время “команде Гайдара” как ученые “особого пути”.
Прежде чем перейти к рассказу о редком пока у нас сотрудничестве лингвистики и экономики, остановлюсь на одной особенности программы Института — попытке найти русские слова, адекватные происходящему сегодня в политике и экономике.
Во главе Института стоит известный экономист Виталий Найшуль. Именно ему принадлежит описание ситуации, которая получила название “дельта Найшуля”. Это такая ситуация, когда происходящие в обществе изменения не успевают получить осознание (и, соответственно, адекватное наименование). Человек, попавший в такую дельту, испытывает весьма неврогенный и социально опасный дефицит информации. Он попросту не знает, как себя вести. Это все равно как если бы все вокруг нас, как по команде, заговорили на непонятном языке. В одном из культурных проектов института об этом сказано как о “немоте”: “В нашей стране происходят крупнейшие государственные и хозяйственные преобразования. Удивительно, однако, что и о них, и о положении в стране в целом мало можно узнать из средств массовой информации. Вместо этого мы встречаем во всех СМИ, правда, в разных пропорциях: портрет невезучего предприятия, портрет невезучего работника, скандал, выступление высокопоставленного чиновника-реформатора, зовущего к новым свершениям, выступление критика реформ с обвинениями в адрес реформаторов и мрачными прогнозами”. В данном случае СМИ реагируют на дефицит информации как всякий “нормальный” больной мозг — выбросом отрицательных эмоций. В свете сказанного задача Института — описать все происходящее в координатах родного нам языка и родной культуры — представляется не только конструктивной и актуальной, но и благородной. Для того, чтобы Слово стало Делом, надо запутанные наши дела назвать знакомыми словами. Для того, чтобы Дело стало Делом, надо подобрать к нему не абстрактные “экономические рычаги”, а конкретные национально приемлемые подходы, секреты которых хранит, быть может, русский язык. Задачи эти, однако, совсем не так просты...
Язык о власти
Мое лингвистическое разыскание, выполненное по просьбе Института, носило название “Царь и суд в концептосфере русского языка”. Нет смысла входить в детали, но есть смысл показать, к каким конкретным, четко очерченным результатам приводит союз экономиста и лингвиста. Приступая к работе над проектом, я не был настроен оптимистично: язык — тонкая материя, и экспертиза нашего брата рискует (если она добросовестна) выглядеть расплывчато-демагогически. Если же она недобросовестна или фантастична (скажем, основана на вольной трактовке двух-трех этимологий), в ней и смысла нет (научного, по крайней мере).
Пытаясь выявить отложившиеся в языке представления о трех звеньях власти (высшей, средней и низшей), я обратился к данным толковых, синонимических и ассоциативных словарей, к собственному ассоциативному эксперименту и, конечно, к данным пословиц, в которых непосредственно в предикативной форме выражены отношения к тем или иным сторонам власти. Так что пословицам можно предлагать своеобразные анкеты, спрашивая, например, чем оправдан институт высшей власти.
Рассуждая о пословицах, Владимир Даль высказался так: “Я могу за один раз вникнуть плотским и духовным глазом во все, что народ сказал о любом предмете мирского и семейного быта; и если предмет близок этому быту, если входит в насущную его жизнь, то народ — в этом можете быть уверены — разглядел и обсудил его кругом и со всех сторон, составил об этом устные приговоры свои, пустил их в ход и решения своего не изменит, покуда разве не изменятся обстоятельства”. Правда, современный исследователь может возразить Далю следующее. Во-первых, пословицы часто противоречат друг другу, иногда их амбивалентность прослеживается даже внутри одной пословицы. Во-вторых, пословицы отражают отнюдь не современный быт и едва ли современное мышление. В-третьих, очень трудно провести границу между, скажем, концептом царя (“высшая власть в государстве”) и словом “царь” с устойчивыми рифмами к нему и другими чисто словесными ассоциациями, уводящими нас от понятийной картины мира в мир прибауток. На деле эти аргументы оказываются несостоятельны: представление об амбивалентности пословиц сильно преувеличено, представления, отраженные в пословицах, корректируются (и главным образом подтверждаются) современными данными, а разграничению “слово — концепт” помогает ассоциативный эксперимент. Например, испытуемым в качестве стимула было предложено слово “царь”, и полученные ассоциации были разделены на несмысловые, смысловые исторические и смысловые внеисторические. Оказалось, что преобладают ассоциации смысловые внеисторические. Значит, слово “царь” (даже вне контекстов пословиц) воспринимается прежде всего как “высшее лицо в государстве”, а уж затем как специфическая реалия старой русской действительности. Ясно, что в пословице с ее обобщенным смыслом это тем более так.
Чтобы лучше почувствовать национальную специфику, я сравнил два корпуса пословиц: немецкие со словами “кайзер” и “кёниг” и русские со словом “царь”. “Кайзер” (император) и “кёниг” (король) в немецких пословицах достаточно сближены, о чем пишут и немецкие исследователи, и в целом соответствуют русскому “царь”.
Собранные по наиболее полным источникам немецкие пословицы с этими словами составили 269 единиц, а русские — 172 единицы. Цифры достаточно внушительные. Удивительно другое. Если перевести немецкие пословицы на русский язык и положить оба списка перед совершенно не подготовленным читателем, он уже через пятнадцать минут невооруженным своим глазом увидит, насколько разнятся взгляды на верховную власть двух великих народов. Какая там амбивалентность! Обыкновенная арифметика.
В 53 русских пословицах о царе упоминается Бог, и лишь в семи — категории права — “закон”, “право”, “суд”. В немецких со словом “кёниг” правовые категории, напротив, встречаются в четыре раза чаще, чем слово “Бог”, а со словом “кайзер” разрыв еще очевидней — 27 к одному! (например: “Король — живой закон”, “Король судит всю страну с помощью права”). Все это ясней ясного говорит о том, что в русских пословицах “царь” не правовая, а нравственная категория. В русских пословицах с “царем” нет долженствования (невозможно: “царь должен...”, “царь обязан...”), а в немецких есть. В немецких упоминаются качества, которые желательны или не желательны в главе государства (например: “Хороший король тот, кто не должен полагаться на ум других”, или “Справедливый король лучше, чем кроткий”, или “Неученый король — коронованный осел”). Королевское достоинство ставится в зависимость от каких-то качеств: “Император подобен низшему, если он творит несправедливость”. Ничего этого в русских пословицах нет.
В русских пословицах не содержатся правовые оправдания института царской власти, не даются и правовые оценки выхода ее за пределы своих полномочий. Основные оппозиции, отложившиеся в них, — царь и Бог, царь и подданные, царь и “бояре”. Преобладающий мотив пословиц, оправдывающих царскую власть, — “Царь — заместитель Бога на земле” (“Бог на небе, царь на земле”, “Без Бога свет не стоит, без царя земля не правится”, и еще 28 пословиц). Другой мотив — параллель с семейным укладом. Здесь в образной форме выступают необходимость в едином активном и разумном начале (царь сравнивается с отцом или мужем: “Без царя — земля вдова”, “Государь — батька, земля — матка”, ср. также: “государь-батюшка”). Третий мотив — параллель с умом, головой. Здесь также в образной форме утверждается необходимость высшей, упорядочивающей инстанции: “Народ — тело, царь — голова”, “Свой ум — царь в голове” (здесь уже ум сравнивается с царем, ср. также выражение “без царя в голове”). Четвертый мотив — “без царя просто нельзя”: “Нельзя земле без царя стоять”. В другой формулировке то же подчеркивается именно для России: “Нельзя быть земле русской без государя”.
Возникает вопрос: а как же быть с цареборческой традицией, столь внушительно заявленной в революционной литературе? Эта традиция дала языку такие слова, как “тиран”, “деспот”, “сатрап” в осуждающем значении. При книжном характере и низкой частотности (их суммарная частота на порядок меньше частоты слова “царь”) эти слова любопытны тем, что дают возможность выстроить мотивацию отрицания института царя, не отраженную в пословицах. Семный анализ и учет частотности позволили получить следующую шкалу порока царской власти (коэффициент соответствует значимости): произвол — 32, гнет — 32, жестокость — 18, реакционность — 5, ненавистность — 5, презрение — 1.
Отметим, что если игнорировать просветительские идеи о царе и законе, о просвещенном монархе и т.п., революционная традиция, отрицая царскую власть, в одном отношении резонировала со своим антиподом: она так же, как фольклорное сознание, не рассматривала царскую власть в категориях права, а в отрицании во многом опиралась на моральное осуждение.
Чтобы нащупать равнодействующую отрицательных и положительных характеристик, пришлось воспользоваться современными ассоциативными данными. Эти данные выявили и наиболее “положительные” и “отрицательные” качества высшей власти (особенно прояснил картину эксперимент, когда испытуемому предлагалось заполнить позицию в сочетании “не царь, а...”). В результате главными требованиями к “царю” оказались “ум”, “компетентность”, “связь с народом”, “справедливость” и “гуманность”.
По данным пословиц, главный порок “царя” — его объективная, но трагическая недоступность (“До Бога высоко, а до царя далеко”, то же в немецких пословицах). Другая сторона этого порока: между царем и народом стоят “бояре” (“Не царь народ гнетет, а временщик”, эта же мысль, хотя и не так настойчиво, проводится в немецких пословицах).
Аналогично, но с большей опорой на ассоциации было исследовано отношение носителей языка к среднему и нижнему звену власти. Из заранее не прогнозированных, но достаточно убедительных результатов отмечу высокий рейтинг “ума” как взыскуемого качества для всех звеньев власти (“ум” уверенно обогнал даже заповедную нашу “справедливость”).
В отношении “суда” мы, увы, сталкиваемся с согласным свидетельством всех данных, что от этого учреждения не добиться правды и всего лучше держаться от суда подальше. И все же даже в связи с судом было бы преувеличением говорить о чистом антиинституционализме русского языкового сознания, отмеченном в свое время замечательным американским лингвистом Э. Сепиром. Если мотив “крючкотворства” и надежда увидеть в законе конечную Правду и говорят в пользу предположения Сепира (земной институт не может подменить небесный суд и обходиться без формальностей), то неприятие взяточничества и кумовства говорит как раз о противоположном — о потребности иметь нелицеприятный суд, т.е. именно работающий институт власти.
Работа “Царь и суд в концептосфере русского языка” построена главным образом по принципу “от слова к концепту”. Это исследование на тему: какого рода концепты встают за словами “царь”, “начальник”, “суд” у носителей русского языка. В свете задачи “преодоления немоты” сегодня актуальнее, пожалуй, обратное исследование — “от концепта к слову”: какие русские слова наиболее адекватны сегодняшним реалиям. В “Царе и суде...” эта задача была побочной. Там в Приложении с этой точки зрения анализировалась терминология, называющая и характеризующая лиц, наделенных властью. Несмотря на фрагментарный характер этой работы, складывается достаточно определенное впечатление: многие слова “стоят не на своих местах”.
В свое время, когда петровские реформы вызвали к жизни поток заимствований и возникла сложная языковая ситуация, для ее преодоления потребовались и гений Ломоносова, и усилия многих ученых, и государственная поддержка. Тогда главным был процесс стилевой дифференциации: складывалась система функциональных стилей. Сейчас наряду с процессом дифференциации имеет место и другой процесс — интеграции. Он обусловлен целым рядом факторов, начиная с внедрения информационных сетей и кончая широким взаимопроникновением, взаимной цитацией разностильных текстов. В этих сложных условиях необходима взвешенная языковая политика. В частности, это касается выработки политической и экономической терминологии. Дело ученых — дать рекомендации, дело политиков — проводить политику (в том числе языковую), дело общественности — привлечь внимание к этому серьезному явлению.
Язык продавца и покупателя
Но язык дан нам не только для того, чтобы мы говорили с властью. В тоталитарном государстве всякое публичное слово обращено “наверх”. Это видимость, что автор в предисловии обращается к читателю, обращается он к начальству, да и не только в предисловии. Но в государстве свободном люди действительно обращаются друг к другу. Демократичность состоит не в слабости государства и хаотическом панкритицизме, а именно в умении людей общаться напрямую друг с другом и в умении государства не вмешиваться в это общение, если только оно не выходит за пределы закона. Увы, общаться друг с другом мы не умеем (публично во всяком случае) и любую печатную реплику, обращенную к нам от частного лица, по-прежнему воспринимаем как слово Отца народов, если вообще не Отца небесного. В ответной реплике мы взываем к Отцу же, взыскуя конечной справедливости уже в этом мире и через пять минут.
Яркий пример тому — судьба отечественной рекламы. Покупатель и продавец не заинтересованы во взаимном уничтожении. Разность их интересов может лишь колебаться, как чашки торговых весов. Это относится и к коммуникативным интересам потребителя рекламы, который хочет побольше узнать о товаре, — и рекламодателя, который хочет сбыть товар. Реклама — это такой вид словесного общения, при котором потребитель “покупает” информацию ценой воздействия на себя. Если бы и тот и другой хорошо понимали это общее положение, а также ряд частных положений (например, чем воздействие отличается от манипулирования, манипулирование от обмана и т.п.), то реклама была бы в одно и то же время и честнее и эффективнее.
Реальнее в нашей ситуации другое. Рекламодатель сплошь и рядом использует агрессивную и малоинформативную рекламу, действительно воздействующую на подсознание, но порождающую недоверие и раздражение. Негативное отношение общества к рекламе — коммуникативная неудача национального масштаба (термин “коммуникативная неудача” в переводе на русский язык означает “отсутствие взаимопонимания, неумение найти общий язык”). В рекламном деле принято различать “брендинг” (внедрение в сознание потребителя персонифицированного образа товара) и “позишенинг” (уточнение положения товара в системе других товаров того же типа). Оба слова, увы, английские, и не случайно: переход от “брендинга” к “позишенингу” — характерный путь развития западной рекламы. Наша реклама, хотя и наивно копирует западную, делает пока лишь робкие шаги в сторону “позишенинга”. В переводе на русский это означает, что реклама бьет по нервам “слоганами” (рекламными девизами) типа “Ментос — свежее решение”, из которых нельзя извлечь никакой позитивной информации (чем другой товар хуже?). Это означает также, что реклама всюду прибегает к превосходной степени и прямой оценке (там, где следовало сказать “запах еловой шишки”, скажет “самый впечатляющий аромат”). Это означает и то, что она подменяет мотивирующий компонент игровой ситуацией, которая без этого компонента в значительной степени теряет смысл. Это уже не говоря о том, что она зачастую ориентируется на чужие стереотипы.
Чем может помочь в такой ситуации лингвист? Я думаю, многим. Необходимо вооружить и производителя, и потребителя соответствующими знаниями, а для этого расширить представление о риторике как о науке эффективно говорить представлением о ней как науке, учащей не только говорить, но и слушать. Мы сейчас в Ростовском университете, например, пишем учебник по экономическому красноречию, ставящий целью поднять риторическую грамотность в соответствующей области красноречия. Пусть потребитель знает, какими уловками располагает рекламодатель, а рекламодатель пусть учится не “лапшу на уши вешать”, что в конечном счете неэффективно, а строить добротные тексты. Предметом экономического красноречия является, впрочем, не только реклама. Здесь должны быть рассмотрены статья на производственную тему, трудовая пропаганда, экономическая лекция и т.д.
Но почему только “экономическое красноречие”? Каждая сфера общения имеет свою стилистику, свою риторику и свои проблемы. Разве, например, все идеально гладко в диалоге врача и пациента? Мы часто воспринимаем психотерапию и тем более модное нейролингвистическое программирование в духе страшных сказок о зомби и мрачных антиутопий о кровавых режимах. А подоплека-то здесь простая: врач и пациент — два частных лица, которые разговаривают между собой. Представление о том, что всякое воздействие есть манипулирование, провоцирует именно манипулирование у одних и депрессию у других. Это все равно что всякую сделку считать обманом. Общество, которое ставит знак равенства между сделкой и обманом, навряд ли далеко уйдет от криминального мира.
Entre nous, а все ли хорошо у нас в диалоге студента и преподавателя, школьника и учителя? Навряд ли все, раз школа готова отказаться от национальной модели образования, заменив ее чужой (хорошей, если вместе с ней заимствовать быт, язык и народ, а так ведь — по живому резать). Можно поставить вопрос шире и острее: есть ли у нас язык, на котором общаются отцы и дети? Или мы, как в детсадике, рассажены по возрастным группам и лепечем каждый о своем?
Человек, попавший в новые обстоятельства, сбит с толку, не знает, как себя вести. Но что такое эти обстоятельства? Это прежде всего люди, такие же люди, как он, но только не понимающие (или недопонимающие) его, подобно тому как он не понимает (или недопонимает) их. Чужая субъективность, чужая психика, чужая воля, чужие мысли, чужая душа — вещь объективная. Проблема в том, чтобы ее понять, достучаться до нее. Но отчего же ее не понять, отчего же до нее не достучаться, если мы все, попавшие в запутанные обстоятельства, говорим на одном языке?
|
|